11880.fb2
И пусть на фоне этого невроза одно правительство за другим объявляет войну безработице и громогласно объявляет «бой за занятость». А меж тем, бывшие ответственные кадры ютятся со своими мобильниками в палатках «Врачей мира» на берегу Сены. Многочисленные усилия Государственной службы занятости так и не приводят к снижению безработицы ниже уровня двух миллионов, несмотря на все статистические ухищрения. А «минимальное пособие по интеграции»[20] и всякого рода мелкая незаконная торговля, по признанию самой Службы общей информации,[21] остаются единственной гарантией от социального взрыва, которым современная ситуация чревата в любой момент. В игре поддержания фикции труда ставками являются психическая экономия французов и политическая стабильность страны. Так плевали мы на эту фикцию! Мы принадлежим к поколению, которое очень хорошо живет и без нее. Которое никогда не полагалось ни на пенсию, ни на трудовое право, ни, тем более, на право на труд. Наше поколение даже нельзя назвать «социально уязвимым»,[22] хотя именно такое определение нам дали самые продвинутые фракции традиционных борцов левого фронта. Потому что быть «социально уязвимым» означает по-прежнему определять себя через сферу занятости, то есть, в данном случае, через ее деградацию. Мы же отвергаем потребность работать и принимаем только необходимость добывать деньги любыми способами, поскольку пока в современном мире обходиться без них невозможно. Кстати, мы уже даже не работаем, а подрабатываем. Предприятие — не место нашей жизни, это место, через которое мы иногда проходим.
Мы не циники. Мы просто не желаем, чтобы нами злоупотребляли. И все эти разговоры о мотивациях, качестве, личных стараниях отскакивают от нас рикошетом, к вящему расстройству менеджеров по персоналу. Говорят, что мы разочарованы в предприятии, что предприятия не вознаградили наших родителей за честный и преданный труд, проворно поувольняв их при первом удобном случае. Но это ложь. Для того чтобы быть разочарованным, нужно было когда-то надеяться. Мы же ничего никогда не ждали от предприятия: мы спокойно осознаем, чем оно является — игрой простофиль с переменной степенью комфорта. Просто нам жалко, что наши родители попали в эту ловушку, что они в это поверили.
Смешанные чувства, вызываемые вопросом труда, можно объяснить следующим образом. Понятие труда всегда соединяло в себе две противоречивые стороны: элемент эксплуатации и элемент участия. Эксплуатация индивидуального и коллективного труда через частное или общественное присвоение прибавочной стоимости; участие в общем деле через связи, соединяющие между собой всех, кто сотрудничает на ниве производства. Эти два элемента порочным образом перемешаны в понятии труда, что и объясняет, по большому счету, индифферентность трудящихся как к марксистской риторике, которая отрицает элемент участия, так и к менеджерской риторике, которая отрицает элемент эксплуатации. Отсюда и вся противоречивость отношения к труду: он одновременно позорный, поскольку отчуждает нас от того, что мы делаем, и любимый, поскольку в него мы вкладываем часть самих себя. Катастрофичность труда была заложена в нем давно: она связана со всеми теми разрушениями, которые пришлось осуществить, со всем, что пришлось искоренить для того, чтобы труд, в конечном итоге, стал единственным способом существования.[23] Весь ужас труда заключается даже не столько в самом труде, сколько в методическом многовековом разрушении всего того, что трудом не является: форм солидарности по принципу соседства, по кровным связям и по принадлежности к единой профессии или ремеслу, привязанностей к местам, к существам, к временам года, к способам речи и действия. В этом заключается современный парадокс: труд одержал полную победу над всеми прочими способами существования в тот самый момент, когда трудящиеся стали лишними.[24] Повышение производительности, делокализация, механизация, автоматизация и компьютеризация производства зашли настолько далеко, что количество человеческого труда, необходимого для производства каждого товара, свелось почти к нулю. Перед нами — парадокс общества работников без работы, где досуг, развлечения и потребление лишь подчеркивают зияющую пустоту на месте того, от чего они должны нас отвлекать и развлекать. Рудник Кармо, который целый век гремел на всю Францию своими неистовыми забастовками, теперь превращен в «Страну открытий», спортивно-развлекательный комплекс для любителей острых ощущений, где можно покататься на «рудняцком» скейтборде и где для отдыхающих симулируются взрывы рудничного газа.
На предприятиях разделение труда определяется все более четкой линией. По одну ее сторону оказываются высококвалифицированные должности, связанные с исследованием, разработкой, контролем, координацией и коммуникацией, для которых требуется применять всю совокупность знаний, необходимых для этого нового процесса кибернетизированного производства. По другую ее сторону остаются все низкоквалифицированные работы по поддержанию этого процесса и присмотру за ним. Первых должностей так мало, они столь хорошо оплачиваемы и высоко востребованы, что то меньшинство, которое к ним пробивается, ни за что не оставит другим и крошки своей работы. Вот уж кто действительно слился с работой в крепких и судорожных объятиях и без остатка идентифицирует себя с ней! Менеджеры, ученые, лоббисты, исследователи, программисты, разработчики, консультанты, инженеры, в буквальном смысле, работают непрерывно. Даже их перетрахи призваны поднимать их производительность труда. «На самых креативных предприятиях завязывается больше всего интимных отношений», — теоретизирует философ из отдела кадров. «Сотрудники предприятия, — вторит ему философ от отдела кадров «Daimler-Benz», — это часть капитала предприятия (…). Их мотивация, их умения, их способность к инновации и их стремление удовлетворить желания клиента составляют главный ресурс инновационных служб (…). Их поведение, их социальная и эмоциональная компетентность обретают все больший вес в оценке их работы (…) Она будет оцениваться отныне не в количестве часов, проведенных на месте работы, а по достигнутым целям и качеству результатов. Они — предприниматели».
Все остальные трудовые операции, которые невозможно было делегировать машинам, составляют невнятную массу должностей, которые можно вверить любому — это грузчики, кладовщики, работники конвейерных цепей, сезонные рабочие и т. п. Такая гибкая, послушная, недифференцированная рабочая сила переходит от одной задачи к другой и никогда не задерживается долго на одном предприятии. Она не способна сформироваться в общественную силу, поскольку никогда не находится в центре производственного процесса, а как бы распылена по многочисленным периферийным промежуткам, ею затыкают те дыры, в которые не удалось ввести машины. Временный наемный работник — таково воплощение этого рабочего, который и рабочим-то уже не является. У него больше нет своего ремесла, а есть только компетентность, которую он продает от одного заработка к другому, и его нахождение в резерве в состоянии перманентной готовности — тоже часть его работы.
По краям этого ядра действующих работников, необходимых для нормального функционирования машины, протянулось отныне ставшее избыточным большинство, которое, безусловно, пока необходимо для бесперебойного сбыта продукции и которое подвергает всю машинерию риску — риску того, что в результате своего бездействия оно станет ее саботировать. Угроза всеобщей демобилизации — вот призрак, страшащий современную систему производства.
И отнюдь не каждый сегодня в ответ на вопрос «Для чего нужно работать?» скажет то же, что сказала одна бывшая безработная в интервью газете Liberation'. «Для собственного благополучия. Ведь нужно же чем-то себя занять». Есть серьезный риск того, что мы, в конце концов, найдем применение нашему бездействию. Это неустойчивое население должно быть чем-то занято, чтобы держать его под контролем. Однако по сей день не найдено лучшего метода дисциплинирования, чем наемный труд. Вот почему так уверенно и методично продолжается разрушение системы «социальных льгот»: нужно вернуть в лоно наемного труда самых строптивых, которые сдаются только тогда, когда им приходится выбирать между голодной смертью и гниением в тюрьме. Вот для чего растет весь этот рабский сектор «персональных услуг»: домработницы, рестораны, массаж, услуги на дому, проституция, частные уроки, терапевтический досуг, психологическая помощь и т. п. А в довершение картины — еще и непрерывное ужесточение норм безопасности, гигиены, поведения и культурности, нескончаемая гонка за эфемерной модой, которая и порождает необходимость подобных услуг. В Руане, например, стойки автоматической оплаты парковки уступили место «человеческому счетчику»: скучающий на улице человек выдает вам парковочный талон, а в дождливую погоду у него можно взять на прокат зонтик.
Устройство труда было синонимом устройства мира. От очевидности его краха захватывает дыхание, как только подумаешь, какими последствиями это чревато. Труд сегодня скорее связан с политической необходимостью в производстве производителей и потребителей, в спасении любыми средствами трудоцентричного мироустройства, чем с экономической необходимостью в производстве товаров. Производство самого себя скоро станет основным занятием общества, в котором производство утратило свой объект: подобно плотнику, лишенному своей мастерской, который в отчаянии принимается строгать самого себя. Отсюда и весь этот спектакль, в котором молодые люди учатся правильно улыбаться, готовясь к собеседованиям, отбеливают зубы в надежде на успех, ходят вместе в ночные клубы для стимуляции корпоративного духа, учат английский для продвижения в карьере, разводятся или женятся, чтоб подбодрить себя для новых свершений, участвуют в театральных воркшопах, чтобы стать лидерами, или в практиках по «личностному развитию», чтобы лучше «разрешать конфликтные ситуации». Ибо именно самое интимное «личностное развитие», как утверждает один гуру, «способствует большей эмоциональной устойчивости, большей открытости в отношениях с другими, лучшему контролю и использованию интеллектуальных способностей, а значит, и повышению экономической эффективности».
Все это копошение этого маленького мирка, натаскивающего себя на «естественность», стоя на задних лапках в ожидании, что ему перепадет какая-нибудь работа, происходит из попытки спасти трудоцентричное мироустройство через этику мобилизации. Быть мобилизованным означает относиться к работе не просто как к занятию, а как к жизненному шансу. Если безработный избавляется от пирсинга, делает приличную стрижку и строит проекты, значит, он серьезно работает над своей, как принято говорить, «нанимабельностью», значит, он мобилизован. Мобилизация есть то легкое отлипание от самого себя, тот маленький отрыв от всего, что составляет твое нутро. Это то условие отчуждения, при котором «Я» может быть превращено в субъект труда, при котором становится возможным продать самого себя, а не свою рабочую силу, и получать вознаграждение не за то, что ты делаешь, а за то, что ты есть, за твое тонкое владение социальными кодами, за твои таланты в общении, за твою улыбку и манеру представляться. Такова новая норма социализации. Мобилизация накрепко спаивает две противоречивые стороны труда: при таком порядке люди участвуют в собственной эксплуатации и эксплуатируют любое стремление к участию. В идеале, мы сами себе становимся маленьким предприятием, своим собственным шефом и своим собственным продуктом. Неважно, работаешь ты или нет, главное — накапливать контакты, компетенцию, расширять свои «сети», одним словом, аккумулировать «человеческий капитал». Всепланетный призыв к мобилизации по любому поводу — будь то рак, «терроризм», землетрясение или проблема бездомных — отражает решимость власть придержащих сохранить царство труда в эпоху его физического исчезновения. Таким образом, с одной стороны, современный аппарат производства — это гигантская машина психической и физической мобилизации, высасывания энергии из человеческих существ, ставших избыточными. С другой стороны, это машина селекции, которая предоставляет право на выживание лишь субъективностям, соответствующим норме, и оставляет на произвол судьбы «опасных индивидов», всех тех, кто сопротивляется ей, воплощая собой иной образ жизни. С одной стороны, мы подкармливаем призраков, с другой стороны, оставляем подыхать живущих. Такова собственно политическая функция современного аппарата производства.
Организовываться вне наемного труда и против него, коллективно выходить из режима мобилизации, проявлять жизнеспособность и дисциплину в самом этом процессе демобилизации — вот в чем наше преступление, которое цивилизация не готова нам простить. И вот в чем единственный способ выжить после ее краха.
Хватит твердить нам о «городе» и «деревне», а уж тем более об их застрелом противопоставлении. То, что простирается вокруг нас, не напоминает об этом ни близко, ни отдаленно: это единая урбанная пелена, бесформенная и беспорядочная, это скорбная, неопределенная и беспредельная зона, мировой континуум музеифицированных мегацентров и национальных парков, жилых массивов и огромных агропромышленных хозяйств, промзон и земельных участков, сельских гостиниц и продвинутых баров. Это метрополия. Города были в Античности, в Средние века и Новое время, но их нет при Метрополии. Метрополия стремится к тотальному синтезу территории. В ней все сосуществует, но не столько географически, сколько через сочленение ее сетей.
И именно потому, что город на грани исчезновения, сейчас его, так же, как и Историю, предают фетишизации. Лилльские мануфактуры превращаются в зрительные залы, бетонный центр города Гавр внесен в список наследия Юнеско. В Пекине были разрушены хутонги,[25] окружающие Запретный Город, а неподалеку были сделаны их искусственные реконструкции на потеху любопытствующим. В Труа фахверковые стены налепляют на блочные здания. Это искусство стилизации чем-то напоминает магазинчики в викторианском стиле, встречающиеся в парижском Диснейленде. Исторические центры, испокон веков бывшие очагами бунтов, послушно занимают свои места в организационной схеме метрополии. Они отданы туризму и престижному потреблению. Они — островки торговой феерии, поддерживаемой с помощью ярмарок, особой эстетики и сил правопорядка. Удушливая слащавость рождественских рынков всегда дается ценой усиления охраны и муниципальных патрулей. Контроль идеально вписывается в товарный пейзаж, показывающий всякому, кто готов его увидеть, свой авторитарный оскал. Мы живем в эпоху эклектики, смеси из мотивчиков, раздвижных дубинок и сахарной ваты. А уж сколько полицейского наблюдения стоит за всем этим — просто загляденье!
Этот вкус к «аутентичному в кавычках» и сопровождающему его контролю приходит вместе с буржуазией, колонизирующей народные кварталы. Покидая самые центральные районы, она ищет тут «бурление местной жизни», которую она никогда не обнаружит среди домов, построенных компанией «Феникс».[26] Исторгая бедных, машины и иммигрантов, обустраивая чистенькое местечко, изгоняя микробы, она разрушает то самое, что ее сюда притянуло. На муниципальном плакате дворник пожимает руку стражу порядка, и надпись: «Монтобан — чистый город».
Корректность, обязывающая урбанистов говорить уже не о «Городе», который они разрушили, а об «урбанном», должна бы побудить их перестать говорить и о «деревне», которой больше нет. На ее месте остался пейзаж, выставляемый напоказ стрессированным и потерявшим корни толпам, и прошлое, которое теперь, когда крестьяне были почти уничтожены, стало так удобно инсценировать. Это маркетинг, разворачиваемый на «территории», где всему должна быть придана ценность, где все должно составить наследие. И всюду, вплоть до самых затерянных церквушек, воцарился отныне один и тот же ледяной вакуум.
Метрополия — это одновременная смерть города и деревни, на перекрестке, куда стекаются все средние классы, в среде этого класса середины, который все растет и ширится, совершив сначала исход из деревни, а затем начав двигаться в пригороды. В оглянцовке мировой «Дома Феникс»[27] территории кроется цинизм современной архитектуры. Лицей, больница, медиатека — все это вариации на одну и ту же тему: прозрачности, нейтральности, однородности. Здания, массивные и без особых качеств, спроектированные без необходимости знать, кто их будет населять, и которые могли бы быть здесь, а могли бы — в любом другом месте. Что делать со всеми этими небоскребами кварталов Дефанс, Пар Дье, Евролилль? Одно выражение «новый с иголочки» резюмирует все их предназначение. После того, как повстанцы сожгли Мэрию Парижа в мае 1871 года, один шотландский путешественник свидетельствовал о необычайном великолепии горящей власти: «(…) Мне даже и не снилась подобная красота. Это бесподобно. Люди Коммуны — ужасные негодяи, я с этим не спорю. Но зато какие творцы! И они даже не поняли, какое произведение искусства создали своими руками! (…) Я видал руины Амальфи, залитые лазурными волнами Средиземноморья, руины храмов Тунг-хора в Пенджабе. Видал и Рим, и еще много что. Но ничто не сравнится с тем, что открылось в тот вечер моему взору».
Конечно, посреди этих сетей метрополии остаются некоторые фрагменты города и остатки деревни. Но штаб-квартира всего живого теперь находится в заброшенных местах. Парадоксально, но самые, на первый взгляд, нежилые места окзываются единственными, где еще действительно как-то живут. Старый засквотированный дом всегда будет казаться более населенным, чем все эти роскошные аппартаменты, где только и остается, что поставить свою мебель и заняться усовершествованием декора в ожидании очередного переезда. Во многих мегаполисах трущобы — последние живые и пригодные для жизни места и одновременно самые опасные, что неудивительно. Они составляют изнанку электронного декора мировой метрополии. Спальные районы северных пригородов Парижа, покинутые мелкой буржуазией, ринувшейся на охоту за малоэтажными домами, и вернувшиеся к жизни благодаря массовой безработице, отныне сияют поярче какого-нибудь Латинского квартала. Как словом, так и огнем.
Большой пожар ноября 2005 года был вызван не крайней обездоленностью, как нам об этом непрерывно твердили, а напротив, совершенным владением территорией. Можно пожечь машины от скуки, но вот целый месяц распространять бунт вширь и систематически побеждать полицию — для этого нужно уметь организовываться, иметь сообщников, досконально знать территорию, разделять язык и ненависть к общему врагу. Километры и недели не смогли остановить распространение огня. К первым очагам добавились другие, причем там, где их менее всего ожидали. Слухи невозможно поставить на прослушивание.
Метрополия — это поле непрекращающегося конфликта низкой интенсивности, точками кульминации которого становятся такие события, как взятие Бассоры,[28] Могадишо[29] или Наплуза.[30] Для военных город долгое время был объектом осады и местом, которого следует избегать. Метрополия же абсолютно совместима с войной. Вооруженный конфликт — лишь один из этапов ее постоянной реконфигурации. Бои, ведомые крупными державами, похожи на постоянно возобновляемую полицейскую деятельность в черных дырах метрополии — «будь то в Буркина Фасо, Южном Бронксе, Камагасаки, Чьяпасе или Курнев[31]». «Операции» рассчитаны не столько на победу и даже не столько на восстановление мира и порядка, сколько на продолжение работы по непрерывной секуляризации. Войну уже невозможно изолировать во времени, она распадается на мириаду военных и полицейских микроопераций по обеспечению безопасности.
Полиция и армия одновременно и постепенно адаптируются. Криминолог просит спецназовцев организоваться в мелкие, мобильные профессиональные команды. Военная институция, кузница дисциплинарных методов, подвергает критике собственную иерархическую организацию. Офицер НАТО применяет к своему батальону гренадеров «участвующий метод, привлекающий всех и каждого к анализу, подготовке, исполнению и оценке результатов акции. План многократно обсуждается в течение нескольких дней, по ходу учений и в соответствии с последними полученными сведениями (…) Нет лучшего средства для повышения мотивации и согласованности, чем совместная выработка плана».
Вооруженные силы не только адаптируются к метрополии, но и перекраивают ее. Так, со времен боя при Наплузе израильские солдаты стали настоящими дизайнерами. Вынужденные, из-за палестинской герильи, покинуть улицы, ставшие слишком опасными, они учатся передвигаться горизонтально и вертикально по городским сооружениям, разрушая потолки и стены и проходя через них. Офицер израильских сил обороны, закончивший философский факультет, объясняет: «Враг интерпретирует пространство в обычной, традиционной манере, а я отказываюсь следовать этой интерпретации и попадать в его ловушки (…) Я хочу действовать неожиданно! В этом суть войны. Я должен победить (…) Я нашел метод, как проходить через стены… Как червь, продвигающийся по пустотам, которые он выгрызает, съедая все, что попадается по пути». Урбанное пространство — это не только театр столкновений, но и их средство. Вспоминаются советы Бланки,[32] на этот раз, повстанческой стороне: будущим бунтовщикам Парижа он рекомендовал для защиты своих позиций проникать в дома на забаррикадированных ими улицах, пробивать разделяющие их стены, чтобы они сообщались, ломать лестницы на уровне первых этажей и дырявить потолки для защиты от возможных атак, снимать с петель двери и баррикадировать ими окна, каждый этаж превращать в огневую точку.
Метрополия — не только урбанизированное скопление, последняя степень смешения между городом и деревней, это еще и поток существ и вещей. Это электрический ток, проходящий через целую сеть спутников, оптических волокон, скоростных железных дорог. Ток, который вращает этот мир и не дает ему остановиться на пути к своей погибели. Ток, который стремится все затянуть в свой безнадежный бег, который мобилизует всех и вся, со всех сторон атакует нас враждебными силами информации, ток, который только и позволяет, что бежать. Где даже ожидание очередного поезда метро становится трудным.
Распространение средств передвижения и коммуникации непрерывно вырывает нас из нашего «здесь и сейчас» через соблазн быть в другом месте. Сесть на скоростной поезд, в пригородную электричку, взять телефон — чтобы сразу оказаться там. Эта мобильность предполагает лишь выдергивание, изоляцию, изгнание. Для любого человека такая мобильность была бы невыносима, если бы она не оставалась всегда мобильностью приватного пространства, портативного внутреннего мирка. Приватный пузырь никогда не лопается, он лишь перемещается. Это не выход из коконов самоизоляции, а лишь их приведение в движение. Повсюду — на вокзалах, в торговых центрах, в банках, в отелях, — эта чуждость банальна и до боли знакома. Изобилие метрополии состоит в случайном смешении разных сред, способных вступать между собой в бесконечное множество комбинаций. Центры городов раскрываются здесь не как целостные идентичности, а как оригинальные ассортименты атмосфер, обстановок, через которые мы двигаемся, выбирая одну и отвергая другую в процессе некоего экзистенциального шоппинга, где мы подбираем себе стили баров, людей, дизайн, или составляем playlist нашего Айпода. «С мпЗ-плеером я — хозяин своего мира». Чтобы выжить посреди окружающего однообразия, единственное, что остается — бесконечно воспроизводить свой внутренний мир, подобно тому, как ребенок везде выстраивает себе один и тот же домик. Прямо как Робинзон, воссоздавший свой мирок лавочника на необитаемом острове, с той только разницей, что наш необитаемый остров — это сама цивилизация, и что нас таких миллиарды, бесконечно прибывающих на этот остров.
Именно из-за того, что метрополия представляет собой такую вот архитектуру потоков, это одна из самых хрупких конструкций, когда-либо созданных человечеством. Подвижная, сложная, но хрупкая. Резкое закрытие границ по причине какой-нибудь ужасной эпидемии, перебои в снабжении предметами первой необходимости, организованное перекрытие путей сообщения, — и вот уже рассыпается весь декор, обнажая хищнические сцены, которыми он грозит обернуться в любой момент. Этот мир не вращался бы так быстро, если бы его не преследовала постоянная близость крушения.
Его сетевая структура, технологическая инфраструктура узлов и связей между ними, его децентрализованная архитектура предназначены к тому, чтобы спасти метрополию от неизбежных сбоев. Интернет должен устоять перед ядерной агрессией. Перманентный контроль потоков информации, людей и товаров должен обезопасить мобильность метрополии, обеспечивать прослеживаемость, гарантировать, что на товарных складах никогда не будет недостачи ни в одном контейнере, что никогда в торговле невозможно будет использовать краденые банкноты, а в самолет никогда не проникнет террорист. Все это — благодаря чипу радиочастотной идентификации (Radio Frequency Identification), биометрическому паспорту и базам данных ДНК.
Но метрополия производит и средства к собственному уничтожению. Американский эксперт по безопасности объясняет поражение в Ираке способностью герильи пользоваться новыми средствами коммуникации. Вторжение США способствовало не столько внедрению демократии, сколько импорту кибернетических сетей. Они сами привезли с собой одно из орудий своего поражения. Распространение мобильных телефонов и точек доступа в Интернет предоставило герилье небывалые средства для организации и самозащиты.
У каждой сети свои слабые места, свои узлы, которые нужно разрубить, чтобы циркуляция остановилась, чтобы полотно порвалось. Это продемонстрировала последняя серьезная поломка европейских электрических сетей: достаточно было одного происшествия на одной линии высоковольтных передач, чтобы весь континент погрузился во тьму. Первый шаг к тому, чтобы какая-то жизнь смогла появиться в пустыне метрополии, состоит в остановке этого perpetuum mobile. И тайские бунтовщики, взрывающие электрические реле, хорошо это поняли. Это поняли и протестующие против «Контракта первого найма», заблокировавшие университеты, чтобы потом постараться заблокировать и экономику. Это поняли и американские докеры, забастовавшие в октябре 2002 года против уничтожения трехсот рабочих мест и десять дней блокировавшие крупнейшие порты Западного побережья. Американская экономика настолько зависит от постоянных потоков «точно в срок» из Азии, что убытки от блокирования доходили до миллиарда евро в день. При десяти тысячах уже можно подорвать самую великую экономическую державу в мире. По мнению некоторых «экспертов», если бы забастовочное движение продержалось еще месяц, мы бы стали свидетелями «возвращения экономического спада в США и экономического кошмара в Юго-Восточной Азии».
После тридцати лет массовой безработицы, «кризиса», торможения экономического роста нас до сих пор хотят заставить верить в экономику. Хотя, конечно, за эти тридцать лет было несколько передышек: иллюзия 1981–1983 годов, когда мы поверили, что левое правительство принесет народу счастье; иллюзия «Эры Бабла» (1986–1989), когда мы все должны были разбогатеть, податься в бизнес и заиграть на бирже; Интернет-антракт (1998–2001), когда считалось, что все смогут найти виртуальную работу благодаря постоянному сидению онлайн, и когда цветная, мультикультурная, но единая Франция собиралась победить все кубки мира. Что ж, сегодня наш запас иллюзий исчерпан, мы коснулись дна, мы банкроты, если не должники. Зато вот что мы поняли: экономика не в кризисе, экономика — это и есть кризис. Дело не в том, что работы не хватает, как раз наоборот, работа — это излишество. Если задуматься по-настоящему, то не кризис, а экономический рост вгоняет нас в депрессию. По правде говоря, ежедневные литании биржевого курса оставляют нас столь же безучастными, как месса на латыни. И, слава богу, нас таких уже немало — тех, кто пришел к подобным выводам. Не говоря уже обо всем том народе, который пробавляется различными мелкими махинациями и приторговыванием, который уже десять лет живет на пособие по безработице. Обо всех тех, у кого не получается идентифицировать себя с работой и кто живет своими увлечениями. Обо всех задвинутых в ящик, обо всех прячущихся по углам, обо всех, кто работает как можно меньше и кого среди нас становится все больше. Обо всех, кто затронут этой странной тенденцией массового самоустранения, которую еще больше акцентирует пример пенсионеров и циничная сверхэксплуатация подвижной рабочей силы.
Мы не говорим о них, хотя они по идее должны, так или иначе, прийти к похожим выводам. Мы говорим обо всех этих странах и целых континентах, которые потеряли веру в экономику, лицезрев крушения Боингов МВФ и отпробовав почем фунт лиха во Всемирном банке. Вот там-то не обнаружим ничего общего с вялотекущим закатом трудовых призваний на Западе. В Гвинее, России, Аргентине, Боливии происходит всеобщее и жестокое разочарование в этой религии и в ее пастырях. «Что такое тысяча экономистов МВФ, идущих ко дну? — Хорошее начало», — шутят во Всемирном банке. Русский анекдот: «Встречаются два экономиста. Один другого спрашивает: «Ты понимаешь, что происходит?» Тот отвечает: «Подожди, сейчас я тебе все объясню». Первый: «Нет-нет, объяснить-то каждый дурак может, я сам экономист. А я вот тебя спрашиваю: ты сам понимаешь?» Само духовенство уже впадает в ересь и критикует догму. Последнее мало-мальски живое течение так называемой «экономической науки» на полном серьезе называет себя «неаутистской экономикой». Оно занимается отныне разоблачением узурпаций, коварных уловок, поддельных научных показателей, единственная ощутимая роль которых — потрясать монстранцем в ритм разглагольствований господствующих, хоть как-то церемониально обставлять их призывы к послушанию и предоставлять объяснения, как это и полагалось всегда делать религиям. Ведь всеобщее бедствие становится невыносимым, как только предстает в своем истинном виде: без причин и без оснований.
Деньги всюду теряют уважение: и среди тех, у кого они есть, и среди тех, кому их не хватает. Двадцать процентов молодых немцев на вопрос о том, чем они хотят заняться в жизни, отвечают: «стать художником». Работу уже не воспринимают как данность человеческого существования. Бухгалтерские отделы предприятий признают, что не знают, где на самом деле рождается ценность. У рынка уже лет десять была бы плохая репутация, если бы не чрезвычайное рвение и сила его апологетов. Повсеместно элементарный здравый смысл говорит нам о том, что прогресс превратился в кошмар. В мире экономики повсюду прорехи, почище, чем в СССР эпохи Андропова. Всякий, кто обладает маломальскими знаниями о последних годах жизни Советского союза, без труда расслышит во всех этих призывах к волюнтаризму со стороны наших правителей, во всех этих вдохновенных эскападах про будущее, нить которого мы потеряли, во всех этих изложениях принципов «реформ» всего подряд первые потрескивания в структуре Стены. Крушение социалистического блока означало не триумф капитализма, а всего лишь падение одной из его форм. Впрочем, развал СССР был делом рук не восставшего народа, а быстро конвертирующейся номенклатуры. Объявив о конце социализма, фракция правящего класса, прежде всего, избавилась от застарелых обязательств, которыми она была связана со своим народом. Отныне она взяла под частный контроль то, что контролировала и прежде от имени всех. «Они делают вид, что платят нам, а мы делаем вид, что работаем», — говорил народ на заводах. «Ну если дело только за этим, так давайте, наконец, прекратим делать вид», — ответила олигархия. Одним достались природные ресурсы, промышленные инфраструктуры, военно-промышленный комплекс, банки, ночные клубы, другим — обнищание или изгнание. Точно так же, как при Андропове уже никто всерьез не верил в СССР, сегодня у нас в залах заседаний, в офисах и цехах никто уже не верит во Францию. «За этим дело не станет!», — отвечают боссы и правители, которые уже даже не пытаются смягчить «суровые законы экономики» и делокализуют завод за одну ночь, чтобы наутро объявить работникам о его закрытии, и не моргнув глазом бросают отряды «Группы оперативного действия национальной жандармерии» на подавление забастовок — как это было в случае со стачкой в «Государственной компании морских путей сообщения» (SNCM) или в сортировочном центре в Ренне. Все убийственные действия власти состоят в том, чтобы, с одной стороны, управлять этим разрушением, а с другой стороны, заложить основы «новой экономики».
А ведь нас издавна затачивали под экономику. В течение многих и многих поколений нас дисциплинировали, усмиряли, делали из нас естественных субъектов-производителей, с удовольствием предающихся потреблению. И вот перед глазами предстает та простая правда, которую нас так долго учили забывать: что экономика — это политика. И что сегодня данная политика занимается беспощадной селекцией среди всей этой массы человечества, ставшей излишней. От Кольбера до Де Голя, не говоря уже о Наполеоне III, государство всегда рассматривало экономику как политику, не менее, чем буржуазия, получающая от нее барыши, и не менее, чем противостоящие ей пролетарии. И лишь эта странная промежуточная прослойка населения, это курьезное импотентное сборище тех, кто не принимает ничью сторону, мелкая буржуазия, всегда делала вид, что верит в экономику как в отдельную реальность — поскольку это позволяло ей сохранять нейтралитет. Мелкие торговцы, мелкие начальники, мелкие служащие, кадры, преподаватели, журналисты, занятые в сфере услуг и образования, составляют во Франции этот не-класс, этот социальный желатин из тех, кто хочет лишь одного: тихо и спокойно прожить свою маленькую частную жизнь подальше от Истории и ее потрясений. По своим жизненным установкам это болото — настоящий чемпион по ложному сознанию, готовый на все, чтобы в своем полусне по-прежнему закрывать глаза на войну, которая уничтожает все вокруг.
Каждое временное затишье на фронте боевых действий отмечено во Франции изобретением новой блажи. В последние десять лет таковой являлся ATT АС с его фантастическим налогом Тобина,[33] для учреждения которого всего-то и требуется, что создать мировое правительство, и с его трогательной ностальгией по государству и апологией «реальной экономики» в противовес финансовым рынкам. Долго ли коротко ли, эта комедия подошла к концу и выродилась в пошлый маскарад. На смену одной блажи приходит другая, и вот мы уже имеем дело с идеей «экономического сокращения» (decroissance).
Если ATT АС со своими уроками народного ликбеза пытался спасти экономику как науку, то «экономическое сокращение» пытается спасти ее как мораль. Вот она, единственная альтернатива надвигающемуся апокалипсису — повернуть вспять экономический рост. Меньше потреблять и меньше производить. Всем стать возвышенно умеренными. Кушать био-продукты, передвигаться на велосипеде, бросить курить и тщательно выбирать покупаемые товары. Довольствоваться лишь самым необходимым. Добровольно опроститься. «Заново открыть забытые сокровища дружеских человеческих отношений в оздоровленном мире». «Не расходовать природный капитал». Взять курс на «здоровую экономику». «Избегать регулирования хаосом». «Перестать порождать социальный кризис, попирающий демократию и гуманизм». Одним словом, всем стать экономами. Вернуться к экономике наших отцов, к золотому веку мелкой буржуазии, к 1950-м годам. «Когда индивид становится хорошим экономом, его собственность служит ему идеальную службу, то есть позволяет наслаждаться собственной жизнью вдали от общественной суеты, в своем уютном частном загоне».
Дизайнер в свитере ручной работы пьет фруктовый коктейль в компании друзей на террасе этнического кафе. Красноречивые, сердечные разговоры, ни слишком громкие, ни слишком тихие, в меру шутливые. Обмен блаженными улыбками и взглядами, кайф от собственной цивилизованности. Из кафе одни направятся обрабатывать землю в муниципальном саду, другие — лепить глиняную посуду, третьи — создавать мультфильм или участвовать в собрании дзен-кружка. Единение избранных, справедливое чувство того, что они и есть новое человечество, более мудрое и утонченное, последнее из последних. И они правы. Apple и «экономический спад» удивительным образом совпадают в своих воззрениях на будущую цивилизацию. Идея одних о возвращении к экономике прежних времен нагоняет тот самый туман, за которым так удобно прятаться победно шествующей идее других о качественном технологическом скачке. Ибо История не знает возвратов. Призыв вернуться в прошлое лишь отражает одну из форм современного сознания и, как правило, не самую отсталую. Неслучайно «экономическое сокращение» было поднято на знамена диссидентскими рекламистами журнала «Разрушители рекламы» (Casseurs de pub). Да и сами изобретатели нулевого экономического роста — Римский клуб в 1972 году, — это группа промышленников и чиновников, взявших за основу отчет кибернетиков Массачусетского Технологического Института.
Это сближение неслучайно. Оно вписывается в отчаянные поиски путей спасения экономики. Капитализм ради своей выгоды разрушил без остатка все социальные связи, и теперь он пытается заново построить их на своих собственных основаниях. Общественная жизнь современных метрополий служит ему лабораторией. Точно так же капитализм разрушил естественные экосистемы и теперь носится с безумной идеей реконструировать их как контролируемые фрагменты окружающей среды, снабженные нужными датчиками. Этому новому человечеству соответствует новая экономика, которая хочет быть уже не отдельной сферой существования, но самой его тканью, самой материей человеческих отношений. Работа получает новое определение — как работа над собой, а Капитал становится «человеческим капиталом». Появляется новая идея производства как производства реляционных благ[34] и потребления — как потребления ситуаций; а главное — новая идея ценности, которая призвана объединить в себе всю совокупность качеств человеческих индивидов. Эта нарождающаяся биоэкономика рассматривает планету как закрытую управляемую систему и стремится заложить основы науки, которая включала бы все параметры жизни. Подобная наука еще заставит нас пожалеть о старых добрых временах ошибочных показателей, когда пытались измерять счастье народа ростом ВВП, но когда, по крайней мере, никто в это не верил.
«Придавать большее значение неэкономическим аспектам жизни» — таков лозунг «экономического сокращения» и, вместе с тем, программа реформы Капитала. Экопоселения, камеры видеонаблюдения, духовность, биотехнологии и общительность принадлежат к одной и той же нарождающейся «цивилизационной парадигме» — парадигме тотальной экономики, вырастающей из низов. Ее интеллектуальная база — не что иное, как кибернетика, наука о системах, то есть о контроле систем. Чтобы окончательно и повсеместно навязать экономику, ее этику труда и скупости, на протяжении всего XVII века пришлось изолировать и искоренять всю эту фауну бездельников, нищенствующих, колдуний, юродивых, жуиров и прочих неприкаянных бедняков, все это человечество, которое самим своим существованием бросало вызов порядку, основанному на корысти и умеренности. Новая экономика не сможет воцариться без такого же отбора субъектов и зон, способных к мутации. Давно предвещаемый хаос станет поводом для подобного отбора или же нашей победой над этим отвратительным проектом.
Экология — вот открытие года. Предыдущие тридцать лет мы оставляли экологию зеленым, звучно смеялись над ней по воскресеньям и принимали озабоченный ею вид в понедельник. И вот она нас настигла. Она на всех волнах, подобно летнему хиту, потому что на дворе декабрь, а температура воздуха — плюс двадцать. Океаны лишились одной четвертой видов рыбы. Оставшимся видам тоже осталось недолго. Тревога, птичий грипп! И вот нам обещают отстреливать перелетных птиц сотнями тысяч. Содержание ртути в материнском молоке в десять раз превышает допустимую норму ее содержания в коровьем. Кусаю яблоко, и губы разбухают — а ведь оно было куплено на рынке. Самые простые движения могут отравить. В тридцать пять лет наступает смерть от «долгой болезни», которой распоряжаются так же, как и всем остальным. Нужно было подумать о последствиях раньше, до того, как эта болезнь привела нас сюда, в корпус «Б» Центра паллиативного лечения.
Признаемся себе: нас не трогает вся эта «катастрофа», о которой нам теперь так громко вещают. По крайней мере, до тех пор, пока она не настигнет нас в виде одного из своих ожидаемых последствий. Безусловно, она касается нас, но не трогает. И в этом как раз и состоит вся тяжесть катастрофы.
Нет «катастрофы окружающей среды», сама окружающая среда и есть катастрофа. Окружащая среда — это то, что остается человеку, когда он все потерял. У тех, кто живет в квартале, в долине, в мастерской, нет «окружающей среды», они живут в мире, полном присутствий, опасностей, друзей, врагов, очагов жизни и смерти и всякого рода существ. У этого мира есть своя устойчивость, более или менее ощутимая, в зависимости от интенсивности и качества связей, которыми они объединены со всеми этими существами и местами.
Это только у нас есть окружающая среда — у детей последней степени лишения, у изгнанников апокалипсиса, рождающихся на свет в бетонных коробках, собирающих фрукты в супермаркетах и ловящих эхо большого мира из телевизора. Мы сами стали свидетелями своего уничтожения, как будто речь идет о простом изменении атмосферы, мы негодуем по поводу последних подступов катастрофы и терпеливо составляем ее сводки. В выражении «окружающая среда» зафиксировано отношение к миру, основанное на управлении, то есть на дистанции, чуждости. Отношение к миру, из которого мы исключили шорох деревьев, запахи жареного, доносящиеся из окрестных домов, журчание воды, гул школьного двора, влажность летних вечеров. Отношение к миру, в котором есть место лишь для меня и среды, которая, окружая меня, не является моей частью. Мы — словно бы соседи на планетарном заседании товарищества собственников. Трудно вообразить себе более адскую картину.
Ни одна материальная среда не заслуживает называться «окружающей средой», кроме, разве что, современных метрополий. Цифровой голос объявлений из громкоговорителя, свист трамваев XXI века, синеватые огни уличных фонарей в форме гигантской спички, пешеходы, загримированные под неудавшихся манекенов, тихое вращение камеры видеонаблюдения, хрустальное позвякивание турникетов метро, касс супермаркетов, офисных пропускных систем, электронная атмосфера интернет-кафе, оргия жидкокристаллических экранов, бегущих дорожек и латекса. Никогда еще городское пространство столь прекрасно не обходилось без живых существ, его пересекающих. Никогда еще среда не была столь автоматизированной. Никогда еще контекст не был столь индифферентен и не требовал, в свою очередь, столь же полного безразличия от тех, кто хочет в нем выжить. По большому счету, к этому и сводится окружающая среда'. это отношение к миру, присущее метрополии, которое она распространяет и на все, что выходит за ее рамки.
Ситуация такова: наших отцов использовали для разрушения этого мира, а нас теперь хотят заставить работать на его восстановление, причем так, чтобы, для полного счастья, это восстановление было еще и рентабельным. За болезненным возбуждением, которое овладевает отныне журналистами и рекламистами при каждом новом доказательстве глобального потепления, прячется железный оскал нового зеленого капитализма, того, который заявлял о себе уже с 1970-х годов, которого так ждали на сломе веков, но который так и не пришел. И вот, наконец, он объявился! Экология — это он! Альтернативные решения — это тоже он! Спасение планеты — это тоже он! Не остается никаких сомнений: дух времени окрашен в зеленый цвет. Окружающая среда станет движущей силой политэкономии XXI века. Каждая новая вспышка катастрофпзма сопровождается отныне целой вереницей «промышленных решений». Изобретатель водородной бомбы Эдвард Теллер предлагает распылить миллионны тонн металлической пыли в стратосферу, чтобы остановить глобальное потепление. Агентство NASA,[35] крайне удрученное тем, что его мега идею противоракетного щита пришлось отправить в музей фантасмагорий холодной войны, обещает установить на лунной орбите гигантское зеркало, чтобы защитить нас от отныне пагубных солнечных лучей. Еще одно футуристическое видение: моторизованное человечество, ездящее на биоэтаноле от Сан-Паоло до Стокгольма; мечта босеронского производителя зерна, ради которой, в конечном счете, всего-то и потребуется, что превратить все пахотные земли планеты в соевые и свекольные поля. Дружественные к окружающей среде машины, чистая энергия, экологический консалтинг мирно сосуществуют с последней рекламой «Шанель» на глянцевых страницах иллюстрированных журналов.
Дело в том, что, как нам говорят, экология обладает одним несравненным преимуществом: это первая глобальная проблема, вставшая перед человечеством. Глобальная проблема — то есть та, решение которой способны найти только те, кто организован глобально. А уж этих мы знаем хорошо. Это группы, которые вот уже столетие находятся в авангарде бедствия и рассчитывают там оставаться минимальной ценой изменения логотипа. Тот факт, что компания EDF[36] имела наглость представить нам свою ядерную программу как новое решение мирового энергетического кризиса, хорошо демонстрирует, насколько новые решения похожи на старые проблемы.
От кабинетов госсекретарей до задних дворов альтернативных кафе беспокойство теперь выражается одними и теми же словами, причем, до боли знакомыми. Требуется немедленная всеобщая мобилизация! Не для восстановления, как это было после войны, не для Эфиопии, как это было в 1980-е годы, не во имя занятости, как это было в 1990-е. На этот раз, надо мобилизоваться во имя окружающей среды. Что же, она передает вам большое спасибо. Альберт Гор,[37] Уло со своей экопрограммой[38] и активисты «экономического сокращения» (decroissance) пополняют ряды великих деятелей Республики, чтоб внести оживление в поредевшие отряды левых и реанимировать неизбывный идеализм молодежи. Подняв на знамя добровольную бережливость, они самоотверженно готовят нас к «грядущему чрезвычайному экологическому положению». Круглая липкая масса их чувства вины тяжело плюхается на наши усталые плечи, заставляя нас обрабатывать наш садик, сортировать отходы и превращать в био-компост объедки мрачного пира, которым мы были вскормлены.
Обеспечивать достойный выход из ядерной эры, контролировать излишки С02 в атмосфере, таяние льдов, ураганы, эпидемии, мировое перенаселение, эрозию почв, массовое исчезновение видов животных… из всего этого должно слагаться наше бремя. «Каждому надлежит изменить свое поведение», — говорят они, — «если мы хотим спасти нашу прекрасную модель цивилизации». Нужно потреблять меньше, чтобы продолжать потреблять. Нужно производить био-продукты, чтобы продолжать производить. Нужно ограничивать себя, чтобы продолжать ограничивать других. Вот так нас хотят втянуть в великие промышленные битвы наступающего века. Глупые мы глупые! С какой рабской готовностью собираемся мы прыгнуть в объятия к тем, кто так долго возглавлял планетарное разграбление, лишь бы только они вызволили нас отсюда!
Экология — это не только логика тотальной экономики, это еще и новая мораль Капитала. Состояние внутреннего кризиса и жесткость нынешнего отбора таковы, что нужно срочно найти новый критерий селекции. Во все времена идея добродетели была и остается порождением греха. Без экологии невозможно было бы оправдать современное существование двух раздельных сфер продуктов питания: одной «здоровой и биологической» для богачей и их детей, и другой — заведомо токсичной, для плебса и его отпрысков, обреченных страдать избыточным весом. Планетарная гипер-буржуазия не смогла бы убедить окружающий мир в респектабельности своего образа жизни, если бы ее последние прихоти не демонстрировали ревностное «уважение к окружающей среде». Без экологии ничто не обладало бы достаточным авторитетом, чтобы унять протесты против чрезмерно прогрессирующего контроля.
Прослеживаемость, прозрачность, сертификация, эко-налоги, экологическое совершенство, водная полиция — за всем этим уже угадывается грядущее исключительное положение экологии. Власть, которая черпает авторитет из Природы, из здоровья и благополучия, обретает вседозволенность. «Как только новая экономическая и поведенческая культура внедрится в нравы людей, ограничительные меры, скорее всего, отпадут сами собой». Требуется весь нелепый апломб авантюриста со съемочной площадки, чтобы отстаивать столь леденящую перспективу, чтобы одновременно призывать нас «болеть за планету», мобилизоваться, и — оставаться достаточно бесчувственными, чтобы присутствовать при всем этом с надлежащей сдержанностью и цивильностью. Новый аскетизм в стиле «био» — это самоконтроль, требуемый от всех и каждого во имя успеха операции по спасению из того самого тупика, в который система сама себя загнала. Если раньше от нас требовали потуже затянуть ремни во имя экономики, теперь требуют того же во имя экологии. Конечно, дороги смогут однажды превратиться в велосипедные дорожки, и, возможно даже, нам в наших широтах воздастся однажды минимальный гарантированный доход, но только ценой полностью стерилизованного существования. Те, кто утверждает, будто всеобщий самоконтроль спасет нас от необходимости диктатуры во имя окружающей среды, врут: первый станет основой для второй, и оба будут давить на нас. До тех пор, пока есть Человек, с одной стороны, и Окружающая среда, с другой, между ними всегда будет стоять полиция.
В экологистских дискурсах все следует поставить обратно с головы на ноги. Там, где они говорят о «катастрофах», имея в виду нарушения и недостатки в современном режиме управления существами и вещами, мы, напротив, видим катастрофу как раз в совершенстве его функционирования. В 1876–1879 годы самая большая на тот момент волна голода, прокатившая по тропикам, совпадает с засухой, но прежде всего — с апогеем колонизации. Разрушение крестьянских общин, резкое прекращение выращивания продовольственных культур лишили местное население каких-либо средств борьбы с недоеданием. И не столько недостаток воды, сколько ужасающие последствия колониальной экономики в фазе ее интенсивного развития привели к тому, что тропики покрылись миллионами истощенных трупов. То, что повсюду выдает себя за экологическую катастрофу, на самом деле, всегда было и остается, прежде всего, проявлением губительного отношения к миру. Мы — жители вакуума, мы уязвимы перед малейшими сбоями в системе, перед первыми же климатическими происшествиями. Пока при приближении последнего цунами туристы продолжали беззаботно резвиться в волнах, островные охотники-собиратели спешно покидали побережье вслед за птицами. Современный парадокс экологии состоит в том, что под предлогом спасения Земли, она спасает лишь основу и первопричину того, что превратило Землю в эту опустошенную планету.
В нормальные времена правильность функционирования мировой системы ввергает нас в поистине катастрофическое состояние обездоленности и беспомощности. То, что принято называть «катастрофой», есть лишь насильственное прекращение этого состояния, один из тех редких моментов, когда мы возвращаем себе хоть какое-то присутствие в мире. Так пусть запасы нефти истощатся раньше срока, пусть прекратятся международные потоки, поддерживающие бешеные ритмы метрополий, пусть мы зайдем как можно дальше в социальной дерегуляции и настанет поскорее «одичание населения», «планетарная угроза», «конец цивилизации»! Любая потеря контроля лучше, чем все сценарии по выходу из кризиса. И не у специалистов по устойчивому развитию следует отныне спрашивать совета. Именно в дисфункциях, в коротких замыканиях системы проступают логические элементы решения того, что скоро перестанет быть проблемой. Среди подписантов Киотского протокола единственные страны, которые в настоящее время невольно выполняют свои обязательства, это Украина и Румыния. Догадайтесь почему. Самые продвинутые на планете опыты в «биологическом» сельском хозяйстве имеют место на острове Куба с 1989 года. Догадайтесь почему. Только вдоль африканских дорог автомеханика превратилась в настоящее народное искусство. Догадайтесь как.
Почему мы так жаждем кризиса? Потому что благодаря ему окружающая среда перестает быть окружающей средой. Выход у нас только один — вспомнить ритмы реальности, восстановить контакт, пусть даже фатальный, с тем, что вокруг нас. То, что нас окружает — это не пейзаж, не панорама, не театр, а то, что дано нам для жизни, то, с чем мы должны считаться, то, у чего мы многому можем научиться. Мы не дадим тем, кто вызвал «катастрофу», похитить у нас ее смысл. Там, где управленцы платонически рассуждают о том, как бы «повернуть в обратную сторону, не поломав телегу», мы видим лишь одно реалистичное решение: как можно скорее «поломать телегу», то есть извлекать отныне пользу из каждого сбоя системы, наращивая свою силу.