11904.fb2
— Зараз…
Филипп приторочил к седлу переметные сумки с сухарями и бурсаками и старый, порыжевший зипун. Панкратьевна вышла, неся в руки небольшую сумочку.
— На-на, вот, сынушка, — сказала она, подавая сумочку.
— Чаво это?
— Вишенки сушеной…
— Э-это!… охота тебе, мамушка! как будто на год отъезжаю… Лишнее все… ворочусь — тогда доем…
Панкратьевна с грустью слушала суровый и твердый голос сына и лишь слабо попыталась возразить:
— А то бы взял…
— Нет, мамушка, некуда! оставь! Пойдем, помолимся на дорогу.
— Зда-а-рово, Панкратьевна! — крикнул Никита из-за ворот, привстав на стременах.
— Слава Богу, Микитушка!
— Жива?
— Покель Бог грехам терпит, попрядываю, — печально отвечала Панкратьевна я пошла вслед за сыном в курень.
Филипп подпоясал кинжал, надел шашку и ружье и присел на минутку. Потом встал и начал молиться, кланяясь в землю и читая про себя: «Господи помилуй», внутренне же прося удачи в своем деле.
— Ну, прости, мамушка! — сосчитав сорок раз «Господи, помилуй», сказал Филипп.
— Господь простит, мой кормилец! — со слезами на глазах сказала Панкратьевна: — молись Пресвятой Богородице, сынушка, да береги себя… Ты у меня один всего и есть на белом свете…
— Не плачь! Ведь не в первой еду!..
Филипп заторопился и, выйдя на двор, ловко вскочил на лошадь.
— Прости, Панкратьевна! — крикнул Белоус. — Филипп не сказал ничего, лишь оглянулся и снял папаху. Панкратьевна долго стояла у ворот и глядела им вслед, пока они не скрылись, потом вздохнула, утерла занавеской заплаканные глаза и пошла хлопотать по хозяйству.
Казаки выехали за станицу, поднялись на горку, тянувшуюся в версте от станицы, и оглянулись назад. Маленькие курени белые и желтые, крытые камышем и корой, торчали из-за густозеленой каймы левадов. Из глиняных, смазанных труб кое-где вился дымок, медленно поднимался вверх и расплывался в воздухе. За станицей пестрели телята, лошади и коровы.
Филипп отыскал глазами свой курень и вздохнул. Ему не в первый раз приходилось покидать станицу для набегов, а всегда как-то больно сжималось сердце, когда шаг за шагом эти маленькие избушки скрывались и прятались за вербами. И не очень большое как будто дело, думалось ему, напасть врасплох на аул и захватить ясырь, а голову сложить можно всякую минуту: или черкесы соберутся толпой, догонят и изрубят в куски, или на калмыцкий улус наткнешься и не уйдешь от пули… И вставала перед ним трогательная картина: лежит он в темном лесу, в Кочкуренском, как поется в песне, лежит, умирает и просит он своих товарищей отнести поклон тихому Дону и родимой матушке: «пусть она не тужит, пусть не плачет обо мне; на то, знать, она родила меня, чтобы помереть в чужой стороне; расскажите ей, моей родимой, как кончалась моя жизнь»… И останется он лежать буйной головой в ракитовом кусте, резвыми ногами в ковыль-траве; сквозь тело белое трава прорастет, прорастет трава и цветы расцветут. И на заре утренней и вечерней заре будут слышать эти цветы, как издалека несется к ним тонкий плачь и полные жгучей скорби и томительной кручины причитания его мамушки, и заплачут они чистыми, серебристыми росинками вместо слез…
Вот казаки спустились в балку, и станица совсем закрылась от них. Одна степь широкая и зеленая, как море, раскинулась кругом. Утреннее солнце ярко блестело на молодой зелени. Травы пестрели и переливались различными тонами. Далеко, на самом горизонте, они синели, как седые курганы, задумчиво поднимавшиеся там в тонком голубом тумане. Ближе они становились темно-зелеными, а еще ближе светлели и пестрели самыми разнообразными цветами. Цепкая и тягучая повитель с бледно-розовыми цветочками переплела желто-зеленый, только что начинающий белеть, ковыль; темнолиловая, высокая, с густым запахом богородицкая травка поднимала свою махровую головку из лохматого овсюка; зеленый красавец пырей с пушистой головкой и молодой чернобыль перемешались с желтым дроком, румяной червоницей и крепким, приземистым белоголовом. Звенели жаворонки, свистели перепела, красивый пестрый стрепеток с дребезжащим свистом, чиркая, поднимался от дороги и вился, летая кругом. Кобчик, трепеща крыльями, повисал в воздухе и потом, схватив кузнечика или ящерицу, с веселым пронзительным писком улетал в соседнюю балку. Коршун или белый лунь важно и степенно плавал в высот и иногда застывал в одной точке.
— Эх, травы ноне Бог послал!.. — сказал Никита, прищуриваясь и поглядывая кругом.
— Д-да!.. сенов казаки наберут!… — ответил Багор.
Филипп молчал, чувствуя себя необыкновенно хорошо. Чистый, живительный степной воздух, благоухающий острым и тонким запахом поля, широкий, неоглядный простор, веселый день, яркая зелень, цветы — все это он чувствовал, видел, слышал, все вливалось ему в грудь какою-то живительной струей и захватывало дух сладкой и вместе томительной болью. Не в первый раз он видел эту степь, и всегда она захватывала и покоряла его себе; всегда он не мог налюбоваться на нее, и хотелось ему и смеяться, и плакать, и петь — петь вольную и захватывающую, чарующую, как степь, песню.
— Тут вот, на этой степи, мы с Тимошей Балахоном сайгаков сколько побили, страсть!.. — говорил Никита Белоус.
— Во-он там, у энтого кургашка бывало заляжем, уж я знаю, что они в балку на водопой ходят этой тропкой, заляжем и ждем… Раз так-то легли, а у Балахона живот болел… И потехи, братцы мои!..
— Нам тоже довелось с родителем поджиться тут, — сказал Багор: — место славное…
— Э-э! это што за славное!.. вот я места знаю по Чиру, ну, места-а! Ездил я там в прошедших годах…
Белоус напал на свой конек и заговорил без умолку. Казаки ехали шагом, изредка лишь пускали мелкой рысцой, Филипп все молчал, глядел в степь, слушал Белоуса и плохо его слышал: больше занимало его, как буланый конь его часто перебирал своими острыми ушками, как он кивал беспрестанно головой и махал хвостом, отгоняя мух, изредка нагибался, хватал траву и потом долго жевал ее.
В полдень остановились в одной балке, попоили в родниках лошадей и пустили их покормиться и отдохнуть. Вместо обеда, погрызли сухарей и легли спать. Когда жара немного спала, оседлали лошадей и опять тронулись в путь. И опять Белоус без умолку рассказывал разные занимательные истории, а когда умолкал, то Багор в полголоса начинал напевать тягучую, длинную песню о том, как
К вечеру жара совсем спала, и казаки поехали крупной рысью.
Ночевали у какой-то степной речки, заросшей камышом и кугой, водяными лопухами, белыми и желтыми лилиями. Опять поели сухарей и бурсаков, напились из речки воды — вода была теплая и пахла илом, попутали треногами лошадей и легли спать, подложив под головы седла.
Опять рассказывал о чем-то Никита Белоус. Багор изредка его перебивал и спрашивал о чем-то. Филипп слышал отрывки интересных историй, но еще более интересно и занимательно было для него то, что он видел и слышал кругом, — та вечная красота природы, которая жила в каждом лепестке, в каждом кузнечике и козявке.
А небо с необъятным простором раскинулось надо всем и смотрело на землю своими частыми, прекрасными звездами. Филипп глядел в темносиний сумрак и думал: о чем это небо беседует с землей? А оно непременно ведет разговор! Не даром так дрожат и приветливо моргают ясные звезды и что-то таинственное и непонятное, влекущее, смотрит из прозрачной глубины.
— А говорят, ворожец был? — услышал Филипп голос Багра, лежавшего рядом.
— Степан-то Тимофеевич?.. У! не то ворожец, прямо колдун! да какой колдун-то! Его ни пуля не брала, ни замок не держал… Я в энти года ишшо молод был, а родитель мой покойный (царство ему небесное!) гулял с ним… Погрешил-таки покойничек, пришлось рыбки половить и по морю, и по Волге… Припало погулять на вольном свете!.. Вон гуляли, так гуляли, не по нашему!..
— Что и толковать!.. тогда попросторнее было…
— Нет, брат, народ был настоящий, а ноне што?!.
— И ноне бы погуляли, кабы царь Петро с своими немцами не давил…
— Э-э! вы вот млады, зелены ишшо, зеленей молодой травочки, а я старик, я знаю… И не дюже давнее кубыть время, а инако было… Ноне што! вон какие утеснения казацству, а казацство молчит! Заставят и одежу немецкую надевать да бороды брить… А попробовал бы царь в те поры…
— Все одно…
— Нет, скусил бы зуб-то!..
Светлый жучок пролетел пред самыми глазами Филиппа и едва не захватил своим крылышком его по носу. Филипп неуклюже махнул рукой, чтобы поймать его, но жучок был уже далеко. Где-то вдали прокричал несколько раз кулик стонущим, болезненно-скорбным криком; над речкой с шумом и глухим свистом пронеслась стая диких уток.
— А грозный был, сказывают, человек? — опять услышал Филипп голос Багра.
— Да, страшен-то, страшен, толковать не остается… А правду и волю любил…
— Крови много пролил неповинной, старики рассказывают…
— В этом грешен… А все иной раз так доводилось, что и сам, как малое дите, ревел… Как девку-то свою, персиянку, утопил, сколько время прослезовал…
— А до девок-то, верно, охотник был? — Был грешок…