11905.fb2
О тех жестокостях скоро и по всей стране рассеялся слух злой.
– Бог скотину и ту приказал миловать, – говорил совестливый старик Осокин, но словам его никто не внимал.
Аламанщики похвалялись:
– Ухватил я ее за бок и тихо говорю: «Ты меня не бойся, я не такой, как Ванька за рекой». Визжит, што кобыленка, и зубами меня за руку – хап! А я, братцы, и крови своей не слышу, волоку ее, ровно собака кость, в угол и давай трепать-целовать...
– Скусно?
– Обхлебался.
– Невелика поди утеха, – ни губ, ни носа, целуешь будто лопату.
– По мне, хошь из корыта, да досыта.
– Хо-хо!
– Хе-хе!
– Одна старуха на зуб попалась... Развалили и все, чего там было, до зернышка подклевали.
– В поле и жук мясо... По сю пору поди-ка спасибо сказывает, ежели богу душу не отдала.
– Еще пойдете – и меня, сироту, возьмите, – тоненьким голоском попросил застолетний дед Елисей Кручина, и круглые ястребиные глаза его блеснули задором. – Не глядите, что лыс: старый конь борозды не испортит.
Хохот молодых прогремел ему в ответ.
– Прыткий!
– Да-а, на кашу да на баб он накатистый.
– Не смейтесь, сынки, старших и в орде почитают.
– Подыхать пора, чужой век заедаешь! – ради злой потехи кинул есаул Осташка Лаврентьев и, продышавшись от смеха, спросил: – Али, Кручинушка, бесово ребро взыграло?
– Грешен, молодцы, томит меня по ночам нечистый.
В метелях летели мутные дни, летели белокрылые ночи, налитые свистом ветра да растяжелой тоской...
Жили казаки, как волки, вполсыта, а толмачей и вожей вовсе не кормили, понуждая промышлять себе пропитание воровством да разбоем.
За зиму иные перемерли от болезней и голоду, иные пустились в разбег.
И снова грянула весна!
Сизые леса разбегались по скатам гор, терялись в низинах, полных белесого тумана. Речки с речками срасталися, ярынь-вода играючи ломила берега. Сокол острым крылом чертил небесный простор. В горах гремел звериный рев. Под обстрелом солнечных лучей горел, дымился луг весенний... [97/98]
Поднялся муравей
поднялись и гулебщики.
В горных кряжах тяжел, угрюм лежал Тагил... Разбежавшись с гор, в пене и брызгах зарывался Тагил в Туру-реку.
Тура пьяно плутала по зеленым лугам, стремилась на восход солнца, вливалась в многоводный – по весне – Тобол.
Плыли.
Глаз русский был поражен диким и мрачным буйством сибирской природы.
Передом, на слуху ватаги бежал яртаульный (караульный) челн. За ним спускались в двух сотнях струги и стружки, насады и лодки и похожие на корыта однодеревые долбленые лодчонки. В хвосте сплывал огороженный жердями плот со скотом и съестным припасом, – под солнцем жирно лоснились туши свежетесанных бревен, в деревянном гнезде певуче скрипело правильное весло, кипела вода у отпорных плюх.
Первую весть о грозе подали бабы Япанчина урочища.
Старуха Самурга, лицо которой было подобно кому засохшей грязи, на рассвете пошла на реку за водою и огласила пустынные берега суматошным криком:
– Алла, алла!
Жители аула высыпали на берег.
– Там люди, много чужих людей! – показала старуха на полдень.
По реке, крутясь в мутной струе, плыли свежие щепки, клочья гнилой соломы, птичьи перья и ветки зелени.
Сойдясь в круг, зашептали бабы.
Чуя недоброе, взлаивали собаки, взлаивали и умолкали, к чему-то прислушиваясь.
Ребятишки вылавливали из воды и с победными криками пожирали не виданные дотоле арбузные корки.
Степенные старики опирались на подоги, оглаживали крашеные бороды и негромко переговаривались:
– К нам плывут люди.
– Дальнеземельные.
– Беду за собой ведут.
– Купцы?
– Нет, то не купцы: купцам не время.
– Русь?
– Русь, больше и быть некому.
– Давно злой слух шел.