11906.fb2
Солнце село. Ночная тень упала на землю. Загорелись звезды на безоблачном небе, показался и месяц – полный, багрово-красный, словно в бане парился. Печально взглянул он на запыленный, шумный, суетливый город, который еще не собирается отдыхать. По булыжным мостовым тарахтят извозчичьи пролетки, снуют люди, все окна освещены. А большие дома словно в огне; из раскрытых окон доносится пенье, говор... Начинается особая ночная жизнь. Село не знает ее, как не знает и удушливого дневного зноя, раскаленного камня мостовых и домов, тесных зловонных дворов. Оно раскинулось среди просторов полей, окружено густыми садами, лугами, рекой, поэтому и днем дышит прохладой. А ночью? Да ведь еле хватает короткой летней ночи для отдыха после долгого трудового дня – не успеет заняться заря, как уже раскрываются глаза крестьянина, и вновь принимаются за работу уставшие руки.
Не то в городе: нет там ни тенистых садов, ни цветистых левад; каждый клочок земли нужен для застройки, чтобы извлечь из него больше дохода. И живут в городе не хлебопашцы, а ремесленники, купцы, паны, офицеры, евреи в ермолках и без ермолок, в дорогих суконных костюмах и в драных балахонах... Эти люди покупают за деньги все, что им нужно, а не своими руками добывают хлеб. Жизнь в городе никогда не утихает: один спит до полудня, другой ложится в полдень. А ночью, когда уляжется дневная жара, только и насладишься прохладой, поговоришь с другом или погуляешь.
Вот и у Антона Петровича Рубца собралась небольшая компания. Пришел член земской управы, капитан Селезнев, высоченный, с длинными русыми усами – такой заядлый картежник, что ему и есть не надо, только бы сражаться на «зеленом поле». Федор Гаврилович Кныш – его неизменный партнер. Они застали тут и Колесника, который пришел к хозяину поговорить о слишком низких ценах на мясо. Колесник знает, что, не промочив горло, и говорить не хочется, и по дороге захватил бутылку рома. В сумерки они уселись на крыльце, выходившем в тенистый садик, и попивали чай.
– Совсем обидно, Антон Петрович! Ей-Богу, обидно, – жаловался Колесник. – Вы только подумайте: вол стоит шестьдесят рублей, а мясо по восемь копеек фунт. Сколько его с вола возьмешь? Без ног, головы и разной требушины – хорошо, если наберется пудов пятнадцать, а скорее всего тринадцать. Вот и посчитайте: по три двадцать за пуд, за пятнадцать пудов – сорок восемь рублей, еще двенадцать не хватит. С чего их взять? Шкура стоит семь-восемь рублей, ну пусть десять; а два рубля за голову и ноги не дадут... Вот и получается – себе в убыток продаешь!
– А все-таки торгуете, – усмехнулся хозяин, глотнув крепкий чай.
– Торгуем, да лучше б уж и вовсе не торговать. Завязли с головой... как говорят: пристанет собака к возу...
– Неужели по шестьдесят рублей за вола платили? – спросил хозяин.
– Еще хорошо, что по шестьдесят. А теперь так уж купить не придется... Хе! Пропали мы совсем, – не унимался Колесник.
– А там, может, и таксу увеличат.
– Пока прибавят, мы без штанов останемся. Нет уж, Антон Петрович, вы наш заступник и благодетель, похлопочите за нас.
– Разве это от меня зависит? Городской голова сам назначает цену. А я? Мне что? Мое дело такое: я делаю то, что приказывают.
– Голова – головою, а вы сами там всему голова! Ей-Богу, правду говорю, Антон Петрович! Уважьте... вникните... А мясо, какое хотите, берите... даром... сколько вам надо.
– Вишь, куда забрались прохлаждаться, – крикнул Кныш, поднявшись на крыльцо. – А мы с капитаном вас по всем комнатам разыскиваем... Уж Пистина Ивановна нам сказала, где вы.
Антон Петрович подал гостю руку и усадил его рядом с собой.
– А где же капитан?
– В комнате, – сказал Кныш. – А вы все чаек попиваете?
– Да, прохлаждаемся на свежем воздухе.
– А тут у вас красиво: садик, цветы... Это уж, видно, Пистина Ивановна заботится? – говорит Кныш.
– Все вместе, и она тоже. А что же там капитан делает? Капитан!
– Иду, – послышался грубый охрипший голос, и в дверях показался Селезнев, черный, высокий; он шел, как индюк, и чуть не ударился головой о притолоку, но успел наклониться.
– Как? – крикнул он, подавая руку хозяину. – Еще не готово?
– Что не готово? – спросил хозяин.
– Как что? Зеленого поля нет! – И Селезнев так махнул рукой, что чуть не угодил в голову Колесника. Тот усмехнулся и поспешно отодвинулся.
– Извините, – сказал Селезнев, кивнув Колеснику.
– А чаю, Константин Петрович? – раздался позади певучий женский голос, и тут же показалась хозяйка, белокурая, голубоглазая, с прямым тонким носиком на свежем румяном лице.
– Можно и чаю. Только какой же это порядок, Пистина Ивановна! – лебезил перед ней, увиваясь, капитан. – Уж не знаю, когда и карты держал в руках. Пойду, думаю, к нему. А вот и у него ничего нет.
– Будет, все будет, – утешала его Пистина Ивановна. – Только сначала выпейте чаю. Я сейчас... – И она вернулась в комнату.
Селезнев, недовольно посапывая, сел рядом с Кнышем.
Колесник стоял около ступенек, вытирая свое широкое лицо красным платком, и мялся, не зная, что делать.
– А вы чего стоите? – повернулся к нему Антон Петрович. – Садитесь, садитесь, чай будем пить.
Колесник примостился на самом краю лавки. Селезнев исподлобья поглядывал на него.
– Партнер? – выпалил он наконец, не сводя глаз с Колесника.
– Чего изволите? – спросил тот, покраснев до корней волос.
– Нет, нет, не играет, – вставил хозяин.
– Черт с ним! – прогудел басом Селезнев.
– А... карты, – наконец догадался Колесник. – Не умею и в руках держать. Это игра не для нас, Господь с нею!
В это время девушка принесла на подносе два стакана чаю и подала их Кнышу и Селезневу.
Невысокого роста, круглолицая, черноволосая, она была одета по-городскому: в темной безрукавке с бордовой каймой, широкой юбке с белоснежным фартуком, на ногах – башмаки с зелеными пуговичками. Все на ней блестело, так же как ее черные глаза и длинная коса с розовыми лентами. Все в ней было привлекательно.
– Это откуда у тебя такая взялась? – спросил Селезнев хозяина, когда девушка, подавшая чай, скрылась в доме.
– А что? Приглянулась?
– Ну да! Девка, как есть девка – настоящая! Не из наших городских шлюх, – бубнил Селезнев.
– Да она мне что-то знакома; где-то я ее видел, – заметил Кныш.
– Видели? Нет, такой вы отродясь не встречали, – смеясь, вмешался Рубец.
– Да ну, не дури! Говори, где взял? – настаивает Селезнев.
– Нанял, – отвечает хозяин. – Прихожу недавно на базар, стоит девушка-крестьянка. «Ты чего, – спрашиваю, – стоишь здесь? Принесла что-нибудь продавать?» – «Нет, – говорит, – наниматься пришла». – «На ловца, – думаю, – и зверь бежит». Я как раз свою горничную рассчитал... Лодырь была большой руки!.. Я ее спрашиваю, служила ли она у кого-нибудь. «Служила», – говорит. «У кого?...» Ну, у кого бы вы думали? – спросил хозяин.
Все с любопытством ждали продолжения.
– У Загнибиды! – выпалил Рубец.
– Та-та-та... – забормотал Колесник. – Знаю, видел... Христей звать ее?
– Христей, – ответил хозяин. – Как сказала она мне, что у Загнибиды служила, я и задумался.
– То-то я вижу, что лицо ее мне знакомо, – сказал Кныш, – я ж ее в полиции видел, ее привлекали по этому делу.
– Вот и я побоялся, – сказал Рубец. – Был слух, что горничная задушила жену Загнибиды. А гляжу на нее, что-то не верится, чтоб она такое сделала. «Ты, – спрашиваю, – когда служила?» Думаю: может, давно это было, может, не та. А она говорит: «После смерти хозяйки ушла». – «Так ты та самая, о которой говорили, что она задушила хозяйку?» А она в слезы. «Чего же ты плачешь?» – «Да как же, – говорит, – из-за этой брехни просвета не вижу. Вот другой день здесь стою, а как узнают, где служила, так сразу и уходят». А я подумал: если б она в самом деле была виновна...
– Да это ее Загнибида впутал, чтобы затянуть дело. Потом он сам во всем признался, – перебил Кныш.
– Погодите же, – продолжал хозяин. – Значит, подумал я, если б она была виновата, ее бы не отпустили. И говорю ей: «Пожалуй, я тебя найму, только прежде справлюсь как следует». – «Да наймите, сделайте милость», – просит она. Привел ее домой, а сам к следователю. И вот следователь мне сказал то же, что и вы, – ее Загнибида впутал... Вчера только дело было.
– А дорого? – спросил Кныш.
– Десять рублей и моя одежда.
– Везет! – крикнул Колесник.
– Спрашиваю ее: «Сколько за год?» А она: «Сколько положите, только одежда ваша». А я говорю: «Десять рублей хватит?» – «Хватит», – отвечает. На том и порешили.
– Глупая мужичка, – засмеялся Колесник.
– Если она останется у меня, – продолжал Рубец, – я ей и двадцать дам. Господь с нею! Вот я кухарке плачу три рубля в месяц, а что в ней особенного? Только что обед приготовит. А после обеда – поминай как звали! Эта, может, хоть дома будет сидеть.
– Пока не освоилась. А вот, подождите, солдата заведет, так начнет бегать, как другие, – сказал Кныш.
– Правда ваша, – заметил Колесник. – У меня тоже была прислуга из села. С полгода – все любо-мило, воды не замутит, а как познакомилась с солдатами, так шлюхой стала. И что только эти солдаты делают с прислугой!
– Солдаты – одно дело, – вставил хозяин, – а то еще водятся такие наставники, как моя кухарка. Та сейчас же начнет нашептывать: и того не делай, и это не твоя обязанность, и воды не носи, и грядок не поли. Думаю рассчитать ее, проклятую. За одно только и держу: никто лучше борща не сварит, чем она, прямо – объедение. Зато ж и терпи от нее: около печи не стой, ни слова не говори, ни во что не вмешивайся – так сразу и загорится!
– Городская. Эти городские, когда нос задерут, пиши пропало! – начал было говорить Колесник. Тут как раз вошла Христя забрать порожние стаканы, и разговор прекратился.
– Ну, а за что же Загнибида убил свою жену? – спросил Колесник, когда Христя ушла.
– Кто его знает, – ответил Кныш. – По-всякому говорят. Одни его обвиняют, другие – ее. Она, говорят, была очень ревнива... Он куда-то уезжал и лишний день задержался, вот она на него и напустилась. Ну, он ее и помял...
– Нечего сказать – помял, когда она на тот свет отправилась. Нет, он был скверный человек, а она очень добрая. Я знаю ее – она моя кума, и его знаю – окаянный, – продолжал Колесник.
– Да о чем мы толкуем? – крикнул Селезнев. – Играть-то будем или нет? – и он сердито взглянул на хозяина.
– Сейчас! Сейчас! – засуетился Рубец. – Христя! Как бы столик сюда принести!.. Или, может, в беседку пойдем? Тихо теперь, зажжем свечку – и катай-валяй!
– Да мне все равно. Кого ж четвертым?
– Нет четвертого, – ответил хозяин.
– А ваш квартирант? – спросил Кныш.
Рубец только махнул рукой.
– Не играет?
– Другим Бог и квартиранта пошлет такого, как надо, – сказал Рубец. – А мне какой-то нелюдим попался: все сидит в своей комнате.
– Что же он делает? – спросил Кныш.
– Пишет, читает.
– Дурак, видно! – решил Селезнев.
Колесник засмеялся, а за ним и Кныш.
– Само собой – дурак! – доказывает Селезнев. – Молодому человеку погулять, поиграть, а он сиднем сидит в комнате. Молодому человеку все нужно знать, все видеть – да! За барышнями ухаживает?
– И не думает, – ответил Рубец. – Говорю ведь вам: сидит в своей комнате да только и выходит, что на службу.
– Ну, дурак и есть!
– А наши жильцы хвалят: нет, говорят, человека более подходящего, – заметил Колесник.
– Да он-то не глуп. Начитанный, по-книжному так и гвоздит! – вмешался снова Рубец.
– Из новых, значит! Уж эти мне новые! Ничего никогда не видел, никакого дела не знает, а критиковать – давай! Слышали: корреспондент появился... описал всю нашу управу.
– Ну? – воскликнули сразу Рубец и Кныш.
– Да-а... Такого там наплел – страсть! О всех накатал... Я-то ничего: я старый капитан, обстрелянный... меня этим не проймешь, а вот другие возмущаются. Председатель говорит: непременно нужно в редакцию писать – кто такой, и в суд жаловаться. На свежую воду вывести!
– Может, и наш жилец. А вы что думаете? Вполне возможно, – сказал Андрей Петрович.
– Нет, – успокоил его Селезнев. – Учителишка есть такой. Новый учителишка прибыл: низенький, черненький, плюгавенький. Вот на него говорят. По крайней мере, почтмейстер говорит, что он какую-то рукопись отсылал в редакцию. Да черт с ним совсем! Когда же карты? – закончил он.
– Сейчас! Сейчас! Пистина Ивановна! Христя! Где же столик?
Христя вынесла из комнаты столик, за нею вышла и Пистина Ивановна.
– Столик – в беседку, – приказал Антон Петрович, – и распорядись, Писточка, чтобы свечи туда принесли; оно бы неплохо было на другой столик поставить водочку и закуску.
– Прощайте, Антон Петрович, – сказал Колесник, вставая.
– Прощайте.
– Так что вы скажете: можно надеяться?
Антон Петрович сделал недовольную мину.
– Не знаю, как голова посмотрит, – ответил он уклончиво.
– Уж вы постарайтесь, – просил Колесник и шепнул что-то на ухо хозяину.
– Ладно, ладно! Приходите завтра в думу, – ответил ему Антон Петрович.
Колесник всем поклонился и, грузно ступая, ушел.
– Принесла его нелегкая! Мужик мужиком, а сиди с ним и теряй время, – жаловался Антон Петрович.
– А в шею! – крикнул Селезнев.
– Насчет таксы, верно? – спросил Кныш.
– Да обо всем понемногу, – промямлил Рубец.
– Ну, идем, идем! – торопил Селезнев, спускаясь с крыльца в садик.
За ним последовали Кныш и хозяин. Вскоре они скрылись за темнеющими деревьями. В небольшой беседке на раскрытом ломберном столике уже стояли зажженные свечи, освещая две колоды карт. Селезнев первый вошел в беседку, схватил колоду карт и начал ее быстро тасовать.
– Живей! Живей! – кричал он, торопя Кныша и Рубца, не спеша шедших по аллее и о чем-то оживленно беседовавших.
Кныш удивлялся, что овощи и фрукты так хорошо уродились, когда все жалуются на недород. Рубец относил эти жалобы к людской ненасытности, рассказывал, когда какой дичок посадил, каким прививки делал, какие колировал.
– Готово! – крикнул Селезнев, когда они приблизились к беседке.
– Ну и заядлый этот капитан! Не даст людям поговорить.
– О чем там еще калякать, когда дело ожидает? Прошу брать карты. Чья сдача?
– Дайте ж хоть сесть! Ну и горячку порет! Вы на войне тоже так горячились? – спросил Кныш.
– А-а, пардону уже просите? Ну, Бог с вами! Вот моя дама, – открыв карту, сказал Селезнев.
Кныш и Рубец тоже взяли по карте. Выпало сдавать Кнышу. Он взял одну колоду, перетасовал, снял, посмотрел на нижнюю карту и сразу положил ее. Потом взял другую колоду и проделал то же самое.
– Вот уже колдует, ворожея! – сердился Селезнев. – Все черная масть, и баста! Я вас всех сегодня попарю! Ух, знатно попарю! Снимите, что ли...
– Да снимайте уж вы, – Кныш пододвинул к нему колоду и начал сдавать.
В беседке стало тихо. Слышно только, как шелестят карты на зеленом сукне.
– Раз! – сказал Кныш, разглядывая свои карты.
– Два, – тихо откликнулся Рубец.
– Три! – рявкнул Селезнев.
– Бог с вами! Берите, берите! – заговорили Кныш и Рубец.
И снова стало тихо.
– Семь червей! – крикнул Селезнев.
– Вист, – сказал Кныш.
– Пас! – отозвался Рубец.
– Открывайте!
Рубец выложил свои карты на стол.
– Без одной! – крикнул Селезнев, выкладывая свои.
Кныш побагровел от злости и сердито бросил карты, а Селезнев, улыбаясь, стал сдавать.
В комнате зажгли свет. Весело засверкали огни в раскрытых окнах, по стенам забегали тени, засуетились люди в доме.
– Марья! Ты уж, пожалуйста, сегодня не ходи никуда, – сказала Пистина Ивановна, стоявшая на пороге кухни, белолицей и черноглазой молодице, которая перед зеркалом завязывала шелковый платок на голове. – Видишь, гости... надо им хоть жарко?е приготовить.
Марья молча выслушала хозяйку. Потом сразу сорвала платок с головы и швырнула его на лавку; черные волосы рассыпались по ее плечам и лицу. Пистина Ивановна торопливо вернулась в комнату.
– Черт его батьку знает! – крикнула Марья, поправляя волосы на голове. – Каторжная работа! Отдыха никогда не имеешь! И до обеда работай, да еще на ночь снова становись к печи! Пусть их лихая година заберет всех! Разве я на такую каторгу нанималась? Они гуляют, пируют, а ты работай! Не бывать этому, не хочу!
Марья сердито опустилась на лавку. Такой растрепанной и печальной застала ее Христя.
– Что же вы, тетка, не собираетесь? – спросила она Марью.
– Собирайся!.. Разве с этим чертями куда-нибудь соберешься? – крикнула Марья, сердито сверкнув глазами. – Хоть бы день был вдвое длинней, и то б им мало было... И ночью не спи, работай! Это мука мученическая! Каторга горькая! И понесло меня, дуру, к ним служить. Посоветовали злые люди, – чтоб им добра не было! – наняться сюда. А я, дурная, их послушала!
Христя испуганно глядела на Марью. Еще недавно она была такая веселая и ласковая, собиралась куда-то идти, умылась, да не просто, а душистым мылом, расчесывала свои курчавые волосы, а теперь, гляди, что с ней стало.
– Что же случилось? – тихо спросила Христя.
– Что? – крикнула Марья. – Заявилась эта чертова хозяйка... да еще и упрашивает своим кошачьим голосом... О, лукавая змея!
– А если вам так нужно идти, разве я одна не управлюсь? – робко спросила Христя.
Марья ответила не сразу: «А в самом деле, – подумала она. – Христе сейчас делать нечего, она вполне справится под присмотром хозяйки». Радостная и теплая улыбка засветилась в ее черных глазах.
– Христя, голубка! – сказала она ласково. – Уж будь добра, замени меня сегодня, так нужно мне идти, так нужно! А барыне скажешь, что ты все сама сделаешь.
Марья снова взяла платок.
– Да если хотите, так я сразу пойду и скажу, – говорит Христя.
– Как хочешь, – ответила Марья.
«А что, если разобидится наша цаца!» – мелькнуло в ее голове. Она хотела остановить Христю, но та уже скрылась в комнате. Ей опять досадно стало. Но все равно она пойдет. Хозяева – как хотят, пусть обижаются или хоть бучу поднимают. Что будет – то будет, а она пойдет!..
На пороге снова появилась Пистина Ивановна.
– Иди, Марья, если хочешь. Христя приготовит ужин, – сказала она и затворила дверь.
У Марьи на душе словно солнце вновь взошло. «Эта Христя хорошая девушка, – подумала она, – и подруга... Как все уладила любо да мило, без шума и крика».
– Я уже тебя, Христя, когда надо будет, десять раз заменю, – обещает Марья, когда Христя вернулась в кухню.
– А что тут такого? Если вам нужно идти... и вас ждут, – ответила Христя.
– Ох, ждет, – вздохнув, сказала Марья. – Да так ли ждет, как я, дурная, жду? – И, улыбнувшись своими черными лукавыми глазами, ушла.
Христя осталась одна. «Чудна?я эта Марья, – думала она. – Куда спешит? Бросила мужа, хозяйство, чтобы в прислугах век свой коротать... Чудна?я... Настоящая городская... Когда она, Христя, еще впервые встретила ее на Осипенковом хуторе, та сказала, что городской была – городской и умрет... Так и загубит свою молодость... Ну, а потом? Когда старость и немощи возьмут свое? Когда у нее не будет сил работать? Что тогда? Снова к мужу вернется? А если муж ее не примет? Опять наниматься воду таскать, в мусоре копаться». Христя не раз видела таких – ободранных, безносых, кривоногих. Страшно взглянуть на них. А они, словно у них и горя никакого нет, перекликаются хриплыми голосами, шутят, смеются. Неужели и Марья до этого дойдет?... Христя вздрогнула... Не приведи, Господи! Она и сама не знает, почему ей так полюбилась эта Марья. Что-то родное и близкое она чувствует в ней. С первой встречи Христя привязалась к Марье. Когда шла наниматься, мечтала встретить ее. И так случилось, что не только встретила, но и служить пришлось вместе. Как обрадовалась Христя, когда в чужом доме столкнулась с Марьей! Так бы и бросилась ей на шею, если б та узнала ее. Но только когда они разговорились, Марья ее вспомнила.
– И вам не жалко было бросать свое добро? – спросила Христя.
– Ни капельки, – спокойно ответила Марья. – Разве это мое?
«Чудна? твоя воля, Господи!» – подумала Христя и принялась растапливать печь.
Не долго пришлось Христе простоять около печи. Сама она проворна, да и дрова – не солома: ужин был скоро готов. Можно бы и подавать, но из сада одно только доносится: раз, два, три! – значит, игра еще продолжается.
– Накрывай на стол, Христя, они уж скоро кончают, – сказала Пистина Ивановна.
Христя, однако, еще долго ждала в кухне, пока ей скажут – неси! Ничего не слышно. Хозяйка ушла в сад и не возвращается. Христя погасила свет и вышла на крыльцо. Луна высоко поднялась, заливая серебряным светом землю. Только у домов и заборов сгустились ночные тени. Серебристо-синий воздух был свеж и прозрачен, звезды еле заметно мигали в голубом сумраке. Все замерло в безмятежном покое. Затихает город, гаснут огни, наступает сонная тишина.
Христя села на пороге, прислонившись к косяку. Тишина ночи убаюкивает мысли в голове, скорбь и радости в сердце... Лечь бы тут, на свежем воздухе, и уснуть. Христя сладко зевает. Ее клонит ко сну, но из сада доносится смех, выкрики. Нет, не спи, Христя, жди, пока тебя позовут!
От скуки Христя начала оглядывать все кругом. Окно напротив было открыто, в комнате горел свет. Там живет паныч. «Почему там так тихо? Не уснул ли он?» – подумала Христя и, подойдя к окну, заглянула внутрь.
Склонившись над листом бумаги, он что-то быстро писал. Рука торопливо выводит одну строку за другой. Его молодое лицо, обрамленное пушком, то хмурится, то проясняется; черные брови то сходятся, то расходятся; под высоким белым лбом видны его задумчивые глаза.
Он на минуту прекратил писать, что-то прошептал и снова принялся за работу; слышно было, как поскрипывает перо.
Христя залюбовалась его молодым вдохновенным лицом, белыми нежными руками, карими глазами и черными густыми бровями. «Вольно ж ему губить свои молодые годы за работой без отдыха», – подумала она.
– Христя! Христя! – донесся окрик хозяйки.
Она вскочила как ужаленная и побежала.
– Вынимай жаркое из печи и неси. Они и до утра не кончат. Пусть стоит перед ними, и холодное поедят, когда проголодаются, – сердито сказала Пистина Ивановна. – А я спать пойду.
Христя понесла жаркое в садик.
– Эй ты, красавица! – крикнул Селезнев. – Принеси-ка сюда воды.
Христя принесла воду и, ставя стакан на стол, почувствовала, что ее кто-то тронул за талию. Она оглянулась и увидела, что Селезнев протянул к ней свою длинную руку.
Христя покраснела и вмиг убежала.
– Эх, скорая, черт возьми! – сказал Селезнев.
– А вы, капитан, по заповеди поступаете: пусть правая рука не знает, что творит левая, – хохоча, сказал Кныш.
– Да просто хотел ущипнуть.
– Не развращайте моих слуг, – нахмурившись, буркнул Антон Петрович.
– Нет, нет... Бог с ней! Я вист, а вы что? – обратился Селезнев к Кнышу.
– И я повистую, – ответил Кныш.
– Без двух, – говорит Антон Петрович, раскрывая карты.
– Эх, капитан! – сказал Кныш.
– А черт тебя дери с твоей девкой! – крикнул капитан.
Раздался дружный хохот.
Христя, стоя за беседкой, ничего не разобрала и только обиженно прошептала:
– Чертова верста! И стыда у него нет!
– Закрывай окна и ложись спать! – сказала ей Пистина Ивановна, когда она вернулась в комнату.
Христя побежала. Вокруг дома послышался стук закрываемых окон и ставней.
– А это зачем? – донесся голос квартиранта из комнаты, когда она намеревалась закрыть окно, и тут же показалось его белое лицо.
– Разве не надо? – спросила Христя.
– Не надо.
– Спать пора, – неожиданно для себя сказала Христя.
Его улыбающееся лицо снова показалось в окне. Христя убежала в сени.
Когда она уже легла, перед ее глазами в темноте сеней еще долго вырисовывалось белое улыбающееся лицо. Уснула она не скоро и несколько раз просыпалась от выкриков капитана.
Солнце уже высоко поднялось, когда Христя проснулась. Марья еще не возвращалась, хозяйка спала. В доме было тихо – нигде ни шороха. С улицы доносился шум, топот. Люди толпами спешили на базар. Христя вспомнила, что в кадке воды мало, схватила ведра и побежала к соседнему колодцу. Принесла воды, поставила самовар, а еще никто в доме не вставал. «Видно, до утра просидели за картами», – думала она, не зная, за что бы взяться.
– Христя! – послышался из спальни голос хозяина. – Пора окна открывать! – И он громко зевнул.
Христя побежала. Вернувшись, она встретила Марью. Лицо у нее бледное, глаза воспалены, платье измято, волосы выбились из-под платка, да и платок сдвинут набок: или она всю ночь не спала, или, немного вздремнув, спохватилась и скорее побежала домой.
– Здорово, тетка! – приветливо сказала Христя.
– Здорово, – охрипшим голосом ответила Марья.
– А башмаки еще не почистили? – крикнул хозяин из спальни.
– Ой, дурная голова! – сказала Христя и побежала за башмаками.
Пока она их чистила, Марья молча приводила себя в порядок, поправила растрепанные волосы, разгладила помятую юбку. Взглянет Христя на молчаливую и сердитую Марью и снова примется за башмаки. Вот они заблестели, словно покрытые лаком. Христя понесла их в спальню.
– Марья дома? – спросил пан.
– Дома.
– Скажи ей, чтоб собиралась на базар.
Марью точно кипятком ошпарили.
– Черт бы его побрал! – заворчала она, как только Христя показалась на пороге. – У нас все не так, как у людей: пойдут на базар, купят дня на два, и готово. А у нас – что ни день, топай. На грош луку купить – иди! И сегодня иди, и завтра бреди. У других кухарки сами на базар ходят, а у нас иди за ними, как дурочка, и тащи, что они вздумают купить. Боятся, чтоб не украла! – тарахтела Марья, повязывая голову старым платком.
Вскоре показался хозяин, уже одетый, и, не сказав ни слова, вышел из дома. Марья, схватив корзину, побежала за ним.
«Отчего это Марья так сердита? Что с ней?» – думала Христя, оставшись в одиночестве. Самовар что-то печально напевал, и Христе стало грустно.
Немного спустя встала и хозяйка, а за ней – детвора. Надо всем подать умыться, одеть детей, застлать кровати, прибрать в комнатах. Христя вертелась как белка в колесе.
– Подай самовар, скоро пан с базара вернется, – приказала Пистина Ивановна.
Христя бросилась в кухню, а за это время уж вернулась Марья. Бледная и вспотевшая, она опустила на пол тяжелую корзину, в которой были куры, говядина и разные овощи.
– Руки пообрываешь! Нет того, чтобы извозчика нанять; как на коня навалят, и тяни! Аж руки затекли! – крикнула она и начала размахивать руками.
Христя схватила самовар и понесла его в столовую.
– Вымой стаканы, – говорит ей хозяйка.
Пока Христя возилась с чайной посудой, вернулся хозяин и начал рассказывать про базар.
– Ты сегодня присмотри за Марьей. Она ходит по базару и, как пьяная, на людей натыкается.
Хозяйка только вздохнула.
Христя вернулась в кухню. Марья сидела за столом и, глядя рассеянно в окно, лениво жевала хлебную корку. Видно было, что она о чем-то глубоко задумалась и думы ее были невеселые. Христя боялась заговорить с ней.
Было тихо и грустно, хотя солнце ярко сияло, и его золотые блики скользили по комнате.
– Что это, Марья Ивановна, такая печальная? – раздался тихий голос позади.
Христя испуганно оглянулась. У дверей стоял паныч. Волосы на голове растрепаны, глаза заспаны, белая вышитая сорочка расстегнута, и из-под нее выглядывает розовая грудь.
– Опечалишься, когда рук не чувствуешь, – сурово ответила Марья.
– С чего ж это?
– Вот какой воз на себе тащила, – и она указала на корзину с провизией.
– Бедняжка! И никто не помог? Никого не нашлось? – ласково глядя на нее, спросил паныч.
Марья исподлобья взглянула на него.
– Ну вас! Без насмешек никак не можете.
– А вы уж рассердились, Марья Ивановна. Я хотел вас просить, чтобы вы дали мне умыться.
– Вот кого просите! – кивнула она головой на Христю.
– А это что за вечерняя пташка? – спросил он, смотря на Христю.
Кровь прилила к ее лицу... «Это он намекает на вчерашнее», – подумала Христя и еще больше покраснела.
– Дивчина! Не видали еще? – сказала Марья.
– В первый раз... Откуда такая горлинка пугливая?
Христя вся пылает.
– А красива? – с ехидной улыбкой спрашивает Марья.
Паныч не сводил глаз с Христи.
– Уже и влюбились? – засмеялась Марья.
– Влюбился, право слово.
Христя несказанно обрадовалась, когда ее позвали. Она помчалась стрелой. Но, слушая наказы пани, слышит его голос, глядит на пол – и видит его светлые глаза.
– Григорий Петрович встал? – спрашивает хозяйка.
– Не знаю... Там паныч какой-то в кухне, – ответила Христя, догадываясь, что речь идет о квартиранте.
– Это он и есть. Зови его чай пить.
Христя вернулась в кухню, а он стоит, шутит с Марьей, а та смеется, щебечет.
– Пани просит вас чай пить, – робко сказала Христя.
– Хорошо, голубка. Дай же мне умыться, Марья.
– С какой стати? – возразила Марья. – Если она вам нравится, пусть и дает.
– Тю-тю! Ты ж моя старая слуга.
– Мало ли чего! Старые теперь забываются, а на молоденьких заглядываются!
Паныч покачал головой.
– Ну, что с тебя, старушка! Красавица, как твое святое имя? – спросил он Христю.
Марья засмеялась, а Христя молчала.
– Как же тебя зовут? – допытывался он.
– Не говори! – крикнула Марья, но Христя уже сказала.
– А по отцу?
Христя молчала.
Он повторил вопрос.
Христя улыбнулась и сказала:
– Батька.
– Христя Батьковна?
Марья еще громче рассмеялась, а за ней и Христя.
– Так слушай же, Христина Батьковна, – говорит паныч. – Будь отныне моей слугой и дай мне, пожалуйста, умыться. Шабаш теперь, Марья Ивановна. Вам теперь свиней пасти.
– Не очень, не очень! – ответила та. – Как бы не пришлось к старым возвращаться!
– Нет, не бывать этому.
– А что будет, увидим на блюде, – затараторила Марья.
– Как? Что ты сказала?
– То, что вы слышали.
Тем временем Христя принесла воду.
– Неси сюда, Христя, – махнув на Марью рукой, сказал квартирант, указывая на двери в свою комнату. – Ты еще не была в моих покоях!
Христя пошла за ним.
Большая комната в четыре окна. Слева у глухой стены стояла неубранная постель, у окна стол, а на нем всякие безделушки из дерева, глины, камня. Тут были группы обнаженных людей, собаки с оскаленными зубами, коты со светящимися глазами; по обе стороны стола на круглых подставках стояли две темные человеческие фигуры: одна – в шапке и кожухе – настоящий мужик, другая – без шапки, носатая, длинные волосы кучерявились на ушах и затылке. Стены увешаны картинами – прямо глаза разбегаются! На черном, покрытом лаком шкафу стояла фигура большеголового человека, опершегося о саблю, из-за которого выглядывал орел, распростерший крылья. Христе впервые пришлось видеть такое диво.
– Возьми эту скамеечку, Христина, – говорит паныч, – и поставь посреди комнаты, а под кроватью найдешь таз; поставь его на скамеечку и поливай мне на руки.
Христя начала лить холодную воду в его ладони. «И что там мыть?» – думала она, глядя, как он мылит свои холеные белые руки душистым мылом.
Марья, приотворив дверь, просунула в нее голову.
– Ишь – закрылись... Смотрите, как бы греха не вышло, – говорит она, смеясь.
– А ты подсматриваешь, старая карга? Не такие мы люди. Правда? – и он ласково глядит на Христю своими карими глазами.
– Какие же это?
– Мы – праведники. Не так ли, Христя?
– Умывайтесь, а то уйду, – говорит она стыдливо.
– Вот какая ты! – и он покорно подставил руки.
– Да еще не освоилась. А как хорошенько обтесать этот колышек, тогда... – и Марья заливается смехом.
Христя то краснеет, то бледнеет, даже слезы на глазах выступили. «Ну и бесстыдница эта Марья, такое болтает...»
– Не смущай дивчину, не смущай! – сказал паныч, умывшись.
Христя схватила таз с водой и побежала в кухню. Марья вошла в комнату паныча. И слышит Христя, как недавно еще сердитая и печальная Марья беззаботно щебечет и смеется.
– О-о! Там есть, – говорит она, смеясь.
– Нашли отца с матерью, – шутит паныч.
Марья неудержимо хохочет. Христя не разберет, о чем они говорят, но догадывается, что речь идет о ней. Ей стало досадно. «Рада, что напала на глупенькую!» – думала она.
Христя давно уже вытерла таз, но не хотела входить в комнату, откуда все еще доносился смех. Только когда паныч пошел в столовую чай пить, она отнесла таз.
– Вот паныч – хороший человек! Только и поболтаешь, когда он дома, – сказала Марья. Христя кивнула головой. Она уже не знала, что думать про Марью. Не сказав ни слова, она пошла убирать комнату квартиранта.
Когда хозяин и паныч ушли из дому, начались обычные хозяйственные хлопоты. На Марью опять нашло. Злая, сердитая, она по нескольку раз принималась за одну работу и, не окончив ее, бросала. Все ей казалось не так, все мешало.
– Долго будет у тебя борщ кипеть? – крикнула наконец Пистина Ивановна и принялась сама крошить овощи и резать мясо.
Марья ходила мрачная, насупившись, как сова, и гремела кочергой, ухватом, мисками, горшками. Хозяйка тоже сердилась, и Христя не знала, как ей быть, чтобы гнев не обратился на нее. Вчерашний день был такой радостный, а сегодня такой неприветливый. К тому же еще и дети подняли крик и рев из-за игрушек, которых не могли поделить.
– Маринка! Ты чего плачешь? – крикнула пани из кухни. – Поди позабавь их, – сказала она Христе.
Маленькую Маринку, кричавшую на весь дом, Христя взяла на руки, носила, баюкала – ничего не помогало. Маринка рвалась к матери.
– Не пускай ее сюда! – крикнула хозяйка.
Христя насилу успокоила девочку, усадила на коврик, и та стала играть. А тут расходился Ивась – веди его купаться.
– Нельзя. Мама не велит, – уговаривает его Христя.
– Купаться! – орет Ивась, пока в комнату не вбежала раскрасневшаяся Пистина Ивановна и не надавала ему пощечин. Ивась поднял рев.
– Стыдно такому большому реветь, – уговаривает его Христя. – Смотрите, как Маринка славно играет. Цаца барышня.
– Ца-ца, – повторила Маринка и начала баюкать большую куклу.
Ивась бросился к Маринке на коврик и расшвырял все ее куклы. Маринка снова заплакала, а Ивась ее передразнивал.
– Долго вы будете тут кричать? – крикнула на них хозяйка.
– Она... ругается, – сказал Ивась, указывая на Христю.
Та обмерла: что, если хозяйка ему поверит? Какой скверный ребенок!
Христя с трудом утихомирила детей, и только тогда ей удалось немного отдохнуть. Но вскоре пришлось накрывать на стол. Пришел хозяин и паныч – обед подавай, за столом прислуживай: то убери, то подай, это вымой, вытри.
После обеда дети притихли, хозяин лег спать, паныч закрылся в своей комнате. Христя вымыла посуду и тоже села обедать.
За обедом Марья разговорилась. Разговор шел о паныче: кто он, где служит и какой он вежливый, общительный, простой.
– Если б немножко полнее, какой бы красивый был! – говорила Марья. – Кажется, и наша хозяйка в него того... как зайдет о нем речь, не нахвалится своим кумом. Он Маринку крестил... А что до городских барышень, то каждая бы за него вышла. Такие они! Но он ни на кого не хочет променять свою попадью. Поп в церкви вечерню служит, а он с матушкой чаи распивает. Проходимец! А все же хороший человек, – закончила Марья и зевнула.
– Спать хочется? – спрашивает Христя.
– Еле на ногах держусь! Подумай – ни минутки не спала. Сейчас пойду в сарай и усну, а ты, пожалуйста, побудь за меня.
Управившись, Христя повела детей в садик. Хозяйка вышла на крыльцо и, мурлыча какую-то песенку, принялась вязать. Ее тонкие пальчики быстро перебирали спицы, из-под которых выплывали петельки, кружочки и снова петельки. Христя видела, как еврейки вяжут чулки, но это не то...
– Что вы делаете, барыня? – робко спросила Христя.
Хозяйка, взглянув на нее, засмеялась звонко, словно колокольчик. Лицо зарумянилось, блестели два ряда белых ровных зубов, а глаза так и сверкали. «Хорошая барыня, которая насмехается над прислугой», – подумала Христя.
– Вяжу, – сказала наконец Пистина Ивановна. – Никогда не видела? Погляди.
Христя подошла к ней ближе, и хозяйка начала ей показывать, как надо вязать.
У Христи только в глазах мелькало, когда она смотрела, с какой быстротой хозяйка медным крючком хватала нитку, вязала петельку, просовывала в эту петельку нитку, и неизвестно как образовывались две петельки. Христя только вздохнула.
– Не поймешь?
– Нет.
– Когда-нибудь научишься.
День близился к вечеру. Стоял удушливый зной. Раскаленный воздух казался желтым. Даже в садике – и то было душно. Дети капризничали.
– Веди их в комнату, – сказала Пистина Ивановна.
– Там ведь пан спит, – возразила Христя.
– Доколе он будет дрыхнуть? Выспится, а потом уйдет на всю ночь, – сдвинув светлые брови, сказала хозяйка.
В дверях Христя столкнулась с хозяином, заспанным, потным.
– Давай скорее умываться, – сказал он и вышел на крыльцо.
– Ух, и выспался, – произнес он, зевая.
– А теперь на всю ночь из дому, – сказала Пистина Ивановна.
– Надо идти – обещал. Но сегодня не засижусь, к полуночи буду дома.
– Смотри. Я буду ждать.
Солнце уже садилось, когда хозяин ушел из дому. Хозяйка собралась пить чай на веранде. Вышел и паныч. Он взял на руки свою крестницу Маринку и стал ее поить чаем.
– Вот только вы и напоите ее, любит вас, – говорит хозяйка. – Маринка, любишь крестного папу?
– Лю-бу, – прощебетала Маринка. Паныч ее поцеловал, и она принялась трепать его волосы и щеки.
– Ты же моя хорошая! – приговаривал он, раскачивая девочку, которая заливисто смеялась и размахивала руками.
Уже смеркалось, когда они закончили чаепитие. Дети захотели спать. Христя раздела их и уложила в постель. Когда она пришла в кухню, Марья наряжалась, уже собираясь уходить.
– Сегодня еще пойду, – сказала она, – и, может, в последний раз, – добавила она, глубоко вздохнув, и ушла.
Христя снова осталась одна. Дети спали; паныч ушел в свою комнату; хозяйка сидела в спальне... Кругом глубокая тишина. Христю начало клонить ко сну.
– Чего ты, Христя, сидишь? – сказала хозяйка, заглянув в кухню. – Ложись спать, я сама открою пану.
Христя раздумывала, где бы лечь: в сенях или в кухне на полу. И решила – лучше в кухне. Может, хозяйка кликнет, так она тут под рукой.
Потушила Христя свет, легла. Густой сумрак ночи охватил ее. Она сразу закрыла глаза. Странно ей: то еле на ногах держалась, а вот легла – и сна как не бывало... Думы роем кружатся в голове. Окна еле заметно маячили в темноте, и, вглядевшись в нее, Христя увидела мигающие звезды... А что это за полоска света трепещет и шевелится на полу?... Христя повернула голову и взглянула на дверь в комнату паныча. Дверь была неплотно прикрыта, и сквозь небольшую щель пробивался свет. «И он не спит, что-то делает», – подумала она и на цыпочках подкралась к двери.
Паныч сидел за столом, подперев рукой голову. На столе горели две свечи, перед ним лежала книга – он читал. Глаза его быстро скользили по странице. Свет падал прямо на лицо, и оно казалось еще нежнее и привлекательней. Лоб белый, высокий, словно высеченный из мрамора; брови – как бархатные жгуты. Шелковистые усы прикрывают плотно сомкнутые губы. Ноздри точеного носа то расширялись, то сужались. Небольшая черная борода закрывала его подбородок. Христя приникла к щели, чтобы лучше его разглядеть. Обычно она стеснялась смотреть на него, и теперь только увидела его благородную красоту. Она вспомнила хлопцев из села. Какими топорными показались они ей! Пришлось ей видеть и поповича. Будто паныч, а лицо прыщавое, волосы растрепаны, лицо испитое, говорил грубым голосом и ругался. Нет, она никогда не видела такого красивого молодого человека. Если б можно было, она обвилась бы вокруг его шеи, как хмель, прижала бы его к своей груди, к горячему сердцу. Пусть слушает, как оно бьется для него! Вся бы приникла к нему и так бы замерла.
Она глубоко вздохнула. «Недаром барышни льнут к нему, – вспомнила она слова Марьи. – Какая же эта попадья, что так очаровала его? И странно – попадья!..» Христя снова легла. Вскоре она услышала осторожные шаги: кто-то в комнате крался на цыпочках. Христя узнала в темноте фигуру хозяйки. У нее дыхание сперло. Хозяйка подошла к двери квартиранта, тихонько постучала пальцем и спросила:
– Можно?
– Пистина Ивановна! Кумушка! – сказал он и пошел ей навстречу.
– Сижу, все дожидаюсь своего благоверного... дети спят... Думала, хоть вы придете словом перемолвиться.
– Я читал. Почему же вы меня не позвали?
– А вы сами не догадались?
– Вы с работой пришли... Садитесь же, кумушка... Вот нежданная гостья! Сюда, в кресло, вам будет удобнее, – говорил он, придвигая ей кресло.
«Что ж это будет?» – подумала Христя, поднимая голову. Дверь не была закрыта, сквозь щель шириной в ладонь все было отчетливо видно. «Неужели и она? – вспомнились ей слова Марьи. – Ведь у нее муж, двое детей... Она – кума его», – думала Христя, и ей почему-то страшно стало.
А хозяйка тем временем весело болтала с панычом.
– Что же вы делаете? Мне скатерть вяжете? – спросил он, улыбаясь.
– Вам? – сказала она удивленно.
– А хоть бы и мне. Куму давно бы следовало связать скатерть – видите, стол голый.
Она так на него взглянула, словно хотела сказать: «Знаем мы вас. Есть кому вязать для вашей милости...» Потом весело засмеялась, сверкая глазами. «Как она хороша, когда смеется!» – подумала Христя. Видно, и паныч то же подумал, потому что его ласковый взгляд надолго остановился на лице хозяйки. Христе показалось, что от этого взгляда хозяйка еще больше похорошела; она, смеясь, рассказывала, как Христю поразило ее вязанье.
– У вас в самом деле пальчики – чудо! – тихо сказал паныч.
Хозяйка бросила на него лукавый взгляд. Ее пальцы еще быстрее забегали, словно она хотела ему показать, что нигде он не найдет более проворных, изящных ручек. Вдруг что-то блеснуло...
– Больно! – крикнул паныч.
– А другим не больно?
– Кумушка! – прошептал он, поднося ее руку к губам. Он гладил ее, покрывая поцелуями. Пистина Ивановна не сопротивлялась. Христя видела, как горели глаза у хозяйки, как дрожали ее губы. Что-то хищное, злое было в ее лице.
Вдруг она отдернула руку и сердито прошептала:
– И у попадьи такие руки?
Он вздрогнул и, глядя хозяйке прямо в глаза, ответил:
– Пистина Ивановна! Кому-кому, а вам грех! Неужели вы верите сплетням?
Та покачала головой и молча снова принялась за работу.
Она еще долго сидела, чем-то опечаленная, прилежно работая, и больше между ними ничего не было. Он без умолку говорил, она слушала. Порой бросит на него грустный взгляд, задаст какой-нибудь вопрос и снова задумчиво слушает. Христе казалось, что хозяйка решает что-то важное и, вероятно, не слышит слов паныча.
Далеко за полночь вернулся хозяин. Ему открыла Пистина Ивановна.
– А я сидела у Григория Петровича и ждала тебя, – сказала она.
Пан ей ничего не ответил.
Вскоре после этого свет погас. Все уснули. Одна Христя не спала. Она еще долго думала о ночном свидании хозяйки с панычом.
«А может, у панов так принято... Известное дело: панские обычаи – не наши», – решила она и только тогда уснула.
Поздно заснула Христя, а рано встала. Лицо ее словно припухло, голова горела, глаза покраснели. Так бывает, когда недоспишь. И правда, она другой день недосыпает. Христя вспомнила минувшую ночь и подумала: странно живут люди в городе; в селе по такому поводу подняли бы шум, ославили бы хозяйку, а тут – ничего, будто так и полагается. И хозяйка сама сказала пану, что была в комнате квартиранта, а пан – ничего... Ну, паныч не женат, а она-то законная жена, у нее дети... и не грех ей?... Христе хотелось поскорее взглянуть на хозяйку – такая ли она, как и раньше? И как она теперь будет глядеть панычу в глаза?
Пан пришел умываться. Поливая ему на руки, она внимательно к нему присмотрелась. Голова его уже лысела, в редких волосах пробивалась седина, спина сутулилась, лицо желтое с рыжими бакенбардами. Господи, какой же он противный!
Вскоре вышла и пани. Лицо у нее белое, свежее, румяное. «И зачем она вышла за такого?» – подумала Христя. Она боялась поднять глаза; ей казалось, что хозяйка, взглянув на нее, сразу догадается, что она вчера подглядывала.
Встал и паныч. Потом пили чай. Хозяйка, как обычно, наливала сама, а пан разговаривал с панычом. Один хвастается выигрышем, другой – неожиданной гостьей, а хозяйка усмехается, порой тоже слово вставит. «Ну и скрытные эти паны!» – думает Христя. Еще она заметила, что хозяйка как-то особенно нежно целует Маринку и неприязненно поглядывала на Ивася, похожего на отца. Но это продолжалось одну минуту, потом лицо ее снова стало ласковым, приветливым, веселым.
Христе очень хотелось обо всем этом рассказать Марье. Если б та спросила, она бы сразу все и выложила без утайки. Но Марья, необычайно бледная, молча крошила бураки. «Надо отложить до другого раза», – подумала Христя.
Весь день Марья и Христя были задумчивы и молчаливы. Христя никак не могла успокоиться. А Марья? Отчего она грустит? Никому в глаза не взглянет, ни с кем не заговорит.
После обеда Христя заметила слезы в глазах Марьи. В сумерки, побежав в сарай за углем, Христя застала там Марью горько плачущей.
– Тетечка! Что с вами? – спросила ее Христя.
Марья только махнула рукой и уткнулась лицом в подушку. Настал вечер, а вскоре и ночь подоспела. Марья не нарядилась, как накануне. Грустная, она молча сидела в кухне и только время от времени вздыхала.
Хозяева тоже посидели немного на веранде и пошли спать.
– Тетка, вы в сарае ляжете? – спросила Христя.
– А что?
– Лягу и я с вами; в хате душно.
– Ложись.
Христя взяла рядно, подушку и побежала стелить постель. Когда они легли и погасили свет, непроглядная темень охватила их; ни зги не видно – как в гробу! Христя лежит, прислушивается. Вот что-то треснуло, потом – словно мышь скребется.
– Тетка!
– Что тебе?
– Тут крыс нет?
– Не знаю.
Снова тихо. А с улицы доносится шум.
– Так и в селе шумят, – сказала Христя. – А весело на улице!
– Бывает весело, – откликнулась Марья. – Где я не бывала? Только в пекле не была... да и там, верно, хуже не будет, чем здесь.
– Что же с вами случилось?
– Состаришься, если все будешь знать. Спи лучше.
– Что-то не спится... – сказала Христя и немного погодя спросила: – А вы, тетка, правду сказали о нашей хозяйке?
– Какую правду?
– Что она паныча любит.
– И ты заметила?
Христя начала рассказывать о ночном происшествии. И странное дело: Марья точно ожила, даже перешла на постель к Христе.
– Ой, Боже! На что только любовь не толкает? – промолвила она, тяжело вздохнув.
– И что оно такое – эта любовь? – спросила Христя.
– Поди же ты! Невелика вроде пташка, а сила у нее большая. Не люби, Христя, никого! Ну его к бесу! Покоя и сна лишишься, о еде забудешь, а под конец еще обдурят тебя, как меня, глупую.
– Кто же вас обдурил, тетечка?
– Долго рассказывать... Да и мало ли кто! Если б на этих обманщиков вылились те слезы, что я из-за них пролила, они бы в них потонули. Боже, Боже! И зачем ты мне дал такое проклятое сердце? Но ничего не поделаешь. Такая уж, видно, мне горькая доля выпала. А может, и не такая суждена была, так паны толкнули на эту дорогу.
– Какие паны? – спросила Христя.
– Не знаешь?... Свои... Я же – панская. Да ты, видно, ничего не знаешь... Сам черт не изведал того, что я. Чего только не было в моей жизни, – задумчиво произнесла Марья и начала рассказывать: – Мы из крепостных. Семья у нас была небольшая: отец, мать да я. Жили мы в Яковцах – село такое есть. Не гляди, что я теперь постарела, а смолоду я красивая была, проворная, веселая... И на язык остра. Все село потешалось над моими затеями, всем хлопцам и девчатам прозвища смешные дала. Огонь была – не девка! Мать во мне души не чаяла. Бывало, где-нибудь задержусь, уж сразу – в слезы. И не диво – единственная дочка! Может, и отец любил, но он работал от зари до зари, и ему некогда было показать свою любовь. Бывало, погонят на барщину, так за месяц только раз домой наведается. Он бондарем был и пропадал на панском дворе, а мать все время со мной. Отец был сухой, худой, заморенный; придет домой и сляжет. Мать возится с больным, а я себе разгуливаю... Здоровая такая была, дородная! На тебя была похожа. Мне уже семнадцатый пошел. Хлопцы вокруг меня, как хмель у тычины, увивались, а больше всех Василь Будненко. Чернявый, кучерявый... картина – не хлопец! Люди говорили: поженить бы их – вот вышла бы пара! Оно бы, может быть, так и кончилось, да... отец все хирел, кашлял и таял как свеча. Так и умер за работой, бедняга. Ну, известное дело, тут пошли хлопоты, заботы. Был бы Василь решительный, поженились бы мы, но он ждал, пока год пройдет после смерти моего отца. Мне он так сказал, а матери ни слова. Жду я. Прошло уже два месяца. А тут помещик приказал нам переехать на барский двор, а на наше место дворового Якименко перевести. Господи! Сколько мы тогда плакали и долю свою проклинали! А люди в один голос твердят: пропала Марья, там ей будет каюк! Мать плачет, а мне страшно так... Не дай Бог утопят... А жить так хочется. Да, может, и лучше было бы, если б утопили; меньше горя знала бы. Так нет же, до сей поры мучаюсь! Переехали мы на панский двор. Во дворе женщины перешептываются, поглядывают на меня и усмехаются. А мать одно – плачет...
– Не плачь, старая, – слышу как сейчас голос кузнеца Степана. – Вот у тебя дочка-картинка, в обиду не даст. Отстоит перед паном. Еще награду получишь за то, что вырастила такую.
Все так и рассмеялись, а мать еще сильнее зарыдала! А я, как очумелая, на людей боюсь взглянуть.
Вдруг слышу – говорят: пан идет. Все расступились, кланяются. Перед нами, как из-под земли, вырос пан – горбатый, кривоногий, рябой и длиннобородый.
– А ну, где эта красавица? – спрашивает. Впился в меня своими мышиными глазками из-под лохматых рыжих бровей. Я так и обомлела. Глянула я на мать, а она, как стена, белая.
– Ничего, ничего, – говорит пан, улыбаясь и показывая свои гнилые зубы. – Нарядите дочку как следует и – в горницы. А мать и на кухне послужит.
Мать в ноги:
– Паночек дорогой!.. – Просит, слезами заливается.
– Что ты, – говорит, – дурная, воешь? Разве твоей дочке худо будет? Не бойся, худа не будет.
Мать припала к его ногам.
– Отведите старуху, – приказал пан, – пусть проветрится, а молодую в горницу. – С тем и ушел.
Меня, не долго думавши, двое человек подхватили и помчали в горницы. Там передали меня какой-то курносой, мордастой бабе. Та начала уговаривать, чтоб я не боялась, что хорошо будет. Она велела мне снять одежду, в которой я пришла, и надеть другую. Наряжает меня и все похваливает: какая я красивая, да как пану понравилась. Одела меня и к зеркалу подвела, а я в первый раз в него глядела. Смотрю и глазам не верю! Я это или не я? Наряжена, разодета, как панночка. И в тот же день пришлось попрощаться со своим девичеством.
Марья горько усмехнулась.
– Как я тогда плакала, убивалась! Но все напрасно... Меня заперли и никуда не пускали. За весь день у меня маковой росинки во рту не было, а вечером пан кривоногий снова идет... Как змея, вьется около меня. Такое меня зло взяло! Глянула я на него, омерзение так и подступило к сердцу; все равно, думаю, один конец, да как вцеплюсь ему в горло! Вижу: посинел он, глаза кровью налились... А я душу его и приговариваю: «А что, поглумился, натешился?» Как-то он изловчился и ударил меня по голове, так что в глазах потемнело. Не помню, что потом было. Знаю, что, когда очнулась, лежала на доске, вся в крови. Около ходит эта баба, что наряжала меня, и беззубым ртом шамкает ругательства. Целую неделю пролежала я, как колода, и только через месяц сошли синяки с тела. Когда я выздоровела, меня снова взяли в горницы и приставили, чтобы я держала пану ночной горшок. Бывало, стоишь, а он ни с того ни с сего треснет тебя по щеке. «Почему не убираешь?» – кричит. Наклонишься, а он тебя кулаком в спину. Хуже чем над скотиной глумился! Стерпела раз, другой, третий. В четвертый снова вся вскипела и плеснула ему в лицо из этого горшка... Господи! Никогда не видела я ничего страшнее, чем лицо пана в это время: глаза пылают, щеки то зальются краской, то бледнеют, аж синеют, а с него льется... Смех и грех! Я бросилась наутек. Но куда убежишь? Меня сразу и поймали. Ну, и досталось мне! Держат меня за руки, а он, лютый, как змей, прыгает возле меня и кричит: «Языком вылижь!» – и как ударит в висок, потом в другой. Заперли меня в свинарник. Целую неделю я там пролежала. По утрам приносили цвелый сухарь и какие-то помои. Или селедку дадут, а воды – ни капли. Жаждой морили. В аду не хуже. И видишь – не пропала. Живучая...
– Господи! Что же дальше было? – с ужасом спросила Христя.
– Многое было... Держали в свинарнике, а как зажили царапины и сошли немного синяки, приковали меня цепью к хлеву, как собаку. Дождь, ненастье, а я прислонюсь к стене и терплю... Не было, Христя, горше беды, чем крепостничество! Кабы не оно, разве я слонялась бы так по свету, как нынче? Вышла бы за Василия и была бы хозяйкой. А то живу, как та кукушка, без пристанища. Верно, где-нибудь под забором придется пропасть.
– А почему же мать за вас не заступилась? – спросила Христя.
– В том-то и дело, что ни меня к матери не пускали, ни мать ко мне. Потом я уже услышала, что пан ее выменял на собаку. Вот что с людьми делали!
– Как же вы выпутались из беды?
– Если все рассказывать, то на год хватит. Да... держат меня на цепи, мучаюсь... Хоть бы вырваться, убежала бы и повесилась. И вот начала я крутить цепь, да ведь это не веревка, а железо. Однако целую неделю крутила и вывернула. Когда конец цепи брякнул у моих ног, мне страшно стало. Что я наделала, думаю. Посидела, подумала, а потом как сорвусь с места, да бежать, только пыль пошла. Куда я бежала, по какой дороге, я и сейчас не помню. Только к утру очутилась около какого-то села. Что это за село, не знаю. Вхожу в первый двор; собаки набросились на меня, люди выбежали. Обступили меня, разглядывают, а я стою, оторопевшая.
– Кто ты, откуда? – спрашивают. А у меня словно язык отнялся; голова горит, а в глазах темно, будто сквозь сито гляжу. Спасибо одной молодице, повела меня в хату, накормила, приласкала... Наелась я, пришла в себя. Тогда только рассказала о том, что со мной приключилось. Рассказываю и плачу, а за мной и другие плачут.
– Куда же ты теперь пойдешь? – спрашивают люди.
– Не знаю, – отвечаю им. – Хоть с моста и в воду.
А один человек, старенький уже, лысенький, говорит:
– Тю-тю! Разве на такого суда нет, управы? Жалуйся. Я, – говорит, – знаю такого панка в городе, в суде служит. Помогает добрым людям. И мне, – говорит, – помог свою землю высудить. Хочешь, поведу к нему?
Я ему в ноги:
– Заступитесь хоть вы, дяденька! Я за вас век буду Бога молить!
– Не проси меня, – отвечает он, – там попросишь. Сказал, что поведу, так поведу, а уж там как будет – не знаю.
На другой день мы поехали... Повел он меня на квартиру к тому пану. Молодой еще пан, ласковый, ходит по двору, трубку курит. Дядька этот рассказывает про мою беду и просит: помогите.
– Можно, – говорит пан, – попытаться... А мне что за это будет?
– А уж это, паныч, назначайте сами, – отвечает дядька. – Высудите ей вольную, послужит вам или другому – и отдаст. – Посмотрел он на меня искоса и сразу отвернулся, пошел в хату. Долго не выходил, писал, видно, потом вышел и дал мне какую-то бумагу.
– На тебе, – говорит, – эту бумагу, и прямо иди к предводителю. Упади ему в ноги, расскажи все и бумагу подай.
Спасибо этому дядьке, – повел меня к предводителю. Позвали меня. Вхожу я в комнату, а там панов полно! И накурено так, что не разберешь ничего. «Где же тот предводитель? У кого спросить?» – думаю, да прямо бух на колени.
– Пожалейте, помилуйте! – говорю... А цепь как ударит о пол – в руке не удержала. Люди вздрогнули.
– Что, что? Откуда? – спрашивает один старенький пан, подходя ко мне. Я ему бумагу даю в руки. Взял он, прочитал. – Хорошо, – говорит, – бумагу твою принимаю и тебя пока от панщины освобождаю.
– Слушаю я это и ушам своим не верю. Я думала, что только смерть меня избавит от моего несчастья, а тут вот как вышло. Припала я к ногам того пана, целую их и слезами обливаю.
– Хватит! – говорит. – Вставай.
Поднялась я, стою.
– Куда ж я пойду? – спрашиваю.
– Уж это твое дело, – отвечает.
– Цепь же, – говорю, – у меня на шее прикована. И брякнула цепью. Кое-кто засмеялся. Старенький пан пошептался с другими.
– Подожди, – говорит. Потом позвал слугу и послал его куда-то. Посланный скоро вернулся с одним евреем. А у того целая связка ключей. – Раскуй, – говорит пан, – эту дивчину.
– Долго суетился еврей, пока нашел подходящий ключ и открыл замок. После того как он ушел, меня спрашивают, что я хочу: чтобы дело в суд пошло или, может, они вызовут пана и помирят нас.
– Господь с ним, – говорю, – не зовите его, лучше мою мать позовите.
– А где твоя мать?
– Не знаю, куда ее дели.
– Ну, иди себе, – говорит, – и приходи через неделю.
– Куда же мне идти? – опять я толкую свое. – У меня же нет пристанища.
– Наймись к кому-нибудь, – говорит пан. – А пока на тебе на харчи. – И дал мне бумажку. Поклонилась я, поцеловала пану руку и пошла. Дядька дожидался меня и снова повел к тому панычу.
– Ну как? – спрашивает тот. Я рассказала, как было. – Что же ты, глупая, не сказала, что хочешь по суду?
– Бог его знает! Откуда мне знать? – отвечаю.
– Ну, ничего, – говорит, – мы его нагреем. А теперь вот что: оставайся у моей хозяйки на службе.
– Хорошо, – говорю, – отслужу, сколько скажете. Кабы мою мать еще вызволили, я бы век вам служила!.. – Отдала я ему и бумажку, которую дал мне пан; он не хотел брать, но я настояла. – Столько, – говорю, – вы за меня хлопотали... – Проводила его, а сама осталась у его хозяйки. Она была перекупщицей, торговала хлебом, рыбой, подсолнухами... У нее я и стала жить. Сперва было страшновато, а потом привыкла. Хозяйка никогда не сидит дома – все на базаре и на базаре, а мы с ее дочкой дома хозяйничаем. Славная была эта Настя – так звали дочку, – веселая, певунья. Часто мы с ней пели вдвоем. Иногда к нам и паныч заходил. Рассказывает о ходе дела, говорит, что помещика нашего в тюрьму посадит. «Вот, – думаю, – если б он его в тюрьму запрятал, чтобы знал, как над людьми глумиться».
– А как же мать? – спрашиваю. Тогда он мне и сказал, что мать продали...
Затосковала я. Жалко мне мать; хоть бы увидеть ее, узнать, как ей живется.
Как-то вечером паныч зовет меня к себе в комнату. Слово за слово – стал он мне предлагать, что найдет квартиру и будем жить вместе. Тебе, говорит, хорошо будет, и то, и другое, и третье... Просит и уговаривает. Подумала я: не соглашусь – он не станет вести мое дело, могут меня снова забрать к помещику; а чем вернуться туда – лучше на виселицу... Согласилась. И начали мы с ним жить. Переехали на новую квартиру, живу, как госпожа, хочу – работаю, хочу – отдыхаю. Хорошо мне было. Обо всем забыла, только мать иногда вспоминала; да и то боялась. Что, думаю, как она в хату – шасть! – и спросит: «Что же ты от одного пана удрала, а другому на шею бросилась?» Лучше уж, думаю, не знать ей о моей доле...
Пожили мы так с месяц, а может, и больше. Как-то вечером паныч мне говорит:
– Что-то пан не едет.
– Какой, – спрашиваю, – пан?
– Твой обидчик.
– Ну его к бесу, – говорю, – я его и видеть не хочу...
– А наутро что-то промелькнуло мимо окна, гляжу – а это пан... У меня руки и ноги отнялись...
– Пан! – кричу сама не своя.
– Иди, – говорит паныч, – в другую комнату, я сам с ним поговорю...
Ушла я. Вошел пан, поздоровался. Да такой тихий, покорный, куда только девалась его волчья повадка? Завели они, слышу, разговор обо мне. Жалуется пан, что я и бродяга, и воровата. Удивляется, что паныч взялся за меня хлопотать. Паныч ходит по комнате, слушает и поплевывает. У него была такая чудна?я привычка. Слушал он пана, слушал, а вдруг как напустится на него:
– Так вы, – говорит, – не стыдитесь, после того, что учинили над ней, еще ее и ославить? Побойтесь Бога! Я, – говорит, – знаю ее. Она тут служит поблизости. Хозяйка не нахвалится ею. Я думал, что вы мириться приехали, а вы вот что болтаете...
– Пан тогда пустился на попятный.
– Да я, – говорит, – готов помириться и сделать для нее что-нибудь, пусть только это дело оставит.
– Что ж вы ей дадите? – спрашивает паныч.
– Замуж выдам, огород дам, хату построю, – отвечает пан.
– Это все глупости, – говорит паныч. – Хотите мириться, давайте три тысячи...
– Пан вскочил как ужаленный.
– Три тысячи? Лучше в тюрьме сгнию или в Сибирь пойду, чем такой поганке три тысячи дам. Еще, может, скажете прощения у нее просить при людях?
– И прощения, – спокойно отвечает паныч. – А вы думали как? Еще молите Бога, что она на вас подала в суд только за мучения свои, а о том, что вы ее насиловали, умолчала.
– Кто? Я ее насиловал? – кричит пан. – Врет, мерзавка! Она что угодно наплетет, а вы ей верите. Разве она мало гуляла с хлопцами еще раньше, чем я ее к себе взял? А на моем дворе казачок Яшка есть. Совсем еще ребенок, так она и его развратила!.. – Кричит, разоряется, а паныч ходит и поплевывает. Потом пан немного остыл и уже так тихо да ласково говорит панычу: – Иван Юхимович, вы же человек благородный, в ваших жилах течет дворянская кровь. У вас самих или у родителей ваших есть крестьяне. Спросите их, они вам скажут, что это за народ. Стоит ли вам браться за такое дело? Что она вам – сестра, родственница? Кто ее знает? Поговорят о ней немного люди, а если она добьется своего – всем завидно станет. Каждая мать сама охотно приведет ко мне свою дочку, если я ей обещаю такую награду, как этой... А я... Я Богу и государю служу беспорочно; я – известный человек; а теперь обо мне по всему свету пошла дурная молва... Из-за кого? – Зубами даже заскрежетал. – А вы, – говорит, – еще и покарать меня хотите... Иван Юхимович! Ради Бога! Может, и у вас когда-нибудь будут дети, имение, крестьяне... Может, и вы когда-нибудь не удержитесь – сердце не камень, – и ударите какого... Подумайте только, что из-за паскуды какой-то, о которой никто слова доброго не скажет, вас ославят, оторвут от детей, имение отберут...
– Вот так он лазаря поет. А я стою в другой комнате и все это слушаю... Так и тянет меня броситься к ним и сказать ему все. Но как гляну в щель, увижу его лохматую голову да мышиные глазки, и страх меня берет.
Долго они говорили, всего не упомнишь. Паныч не уступает. Ушел пан ни с чем, только пригласил паныча вечером к себе. Когда остались мы вдвоем, я и говорю панычу: пусть выкупит мать, даст ей хату и огород, и я уже на этом помирюсь, черт с ним.
– Что ты, глупая, и не думай без моего ведома мириться! – говорит паныч. Ну, ладно, думаю, ему видней.
Вечером паныч ушел и вернулся под утро пьяный-пьяный. В тот день и на службу не ходил, а вечером говорит:
– Знаешь, Мария, что? Дает тебе пан вольную и двести рублей: сто сейчас, а сто, как подашь прошение. Мирись!..
А я:
– Как же мать? Пусть хоть мать выкупит...
Паныч расхохотался...
– А зачем тебе мать? Ты ж у меня будешь жить. Если она вольная станет, так к тебе же придет. Что ж, думаешь, она тебя по головке погладит?...
Думаю: прав он; жалею мать, да и себя жалко. Что тут делать? А он одно: мирись!.. И бумажку мне дает.
– Вот тебе и деньги. Хочешь, у себя держи, а нет – я спрячу.
– Прячьте, – говорю. – Мне и негде, еще кто-нибудь украдет... – Так я ему верила, глупая. Потом я разузнала, что паныч содрал с пана две тысячи, а мне сказал – двести рублей... Но об этом речь впереди, а теперь одно толкует: мирись да мирись... Написал он прошение, послал меня к предводителю. Пошла я, подала.
– А что, – спрашивает, – голубушка, свое получила?
– Получила, – говорю.
– Дела по суду не хочешь вести?
– Не хочу... – С тем и ушла...
Иду я и думаю: вот есть у меня двести рублей. Что мне на них купить? У меня ни сорочки лишней нет, ни платка, ни юбки, ни тулупчика на зиму. Куплю сундук и наполню его доверху... пришла домой, говорю панычу, что задумала.
– Очень много покупать не надо, – говорит, – а что тебе надо – купи...
– Начала я делать покупки. Паныч мне деньги дает. Большой сундук всякого добра накупила. Нарядилась, ничего мне больше не нужно. Забыла и про деньги, что еще у паныча остались. Зачем они мне? Пусть лежат. Только однажды паныч говорит:
– Знаешь, Маруся, твой пан нас обманул, вторую сотню не отдает.
– Как так?
– Да так, – говорит, – надо было не подавать прошение, пока он остальные деньги не отдал...
– Мне, правда, жалко было денег, но не очень. Не отдает – черт с ним! Господь ему за это отдаст! Слава Богу, я теперь вольная, а о деньгах мне заботы мало. Живу себе беззаботно, как пташка...
Как-то раз хожу я по ярмарке и вижу меж возами знакомого человека из нашего села. Поздоровались, он узнал меня, спрашивает, где я теперь?
– Служу, – говорю ему. Слово за слово, разговорились.
– Хорошо, – говорит, – ты нашего пана обобрала!.. – И рассказывает мне, что пришлось пану много скота продать, чтобы со мной расплатиться. – Теперь ты богачка! – говорит.
– Какая там богачка? – говорю. – Пан мне недодал ста рублей.
– Как? – удивляется тот. – Приказчик рассказывал, что все до копеечки отдал тому пану, что за тебя хлопочет. Что-то две тысячи, если не больше; как, говорит, ни просил, ни умолял, и копеечки не уступил, все на стол пришлось выложить... – Защемило у меня сердце. В первый раз подумала: а что, если паныч меня обманывает?... Потом стала про мать расспрашивать. – А ты разве о ней ничего не знаешь? – спросил он. – Давно твоя мать умерла, и месяца не прожила у нового пана: тосковала, тосковала, да так и померла...
Пришла я домой, плачу. Жалко мне мать, и обидно, что все меня обманывают... Вернулся паныч, спрашивает, отчего я плачу. Я ему все рассказала. Он насупился.
– Верь, – говорит, – всякому. Чего только не наплетут? – С того времени стал он меня сторониться. Как придет домой, сейчас же спать ложится; повернется к стене и молчит; или уходит и засиживается до утра...
А тут и со мной что-то творится непонятное... Что-то шевелится под сердцем. То мне весело станет: пою, болтаю много; то, наоборот, слова от меня не добьешься. Нудно мне, тяжело, горько... Подумаю обо всем – слезы так и заливают глаза... Однажды я веселая была, рассказываю панычу всякую всячину, шучу, а потом спрашиваю его, будет ли он рад, если я рожу ему сына или дочку. Как сказала ему это, гляжу – хмурится он, морщится, аж в лице изменился.
– И не думай! – говорит. – Как только что-нибудь пискнет в хате, нам вместе не жить.
– Как же это? – спрашиваю. – Куда же я ребенка дену?
– Куда хочешь, хоть зажарь его и съешь!..
Поверишь, как сказал он мне это, так будто холодной водой обдал. Затряслась я вся, в глазах у меня потемнело. Голова кружится. «Боже, – думаю, – и это говорит отец! Где же его сердце?» А я сначала так радовалась, думала, как буду любить ребенка и что паныч тоже будет рад. И молю Бога, если пошлет сына, пусть на него будет похож. Не даст же он пропасть своему ребенку... А тут вот оно что... Хоть зажарь и съешь! Если бы он тогда ножом меня ударил, не так, кажется, было бы больно, как от этих слов...
Молчу я, понурилась. И с того раза стал он мне противен. Уж после этого никогда мы не говорили по душам. Он иногда ластился ко мне, но мне ненавистно было его подлизыванье. И не глядела бы на него. А тем временем уже заметно стало...
– Значит, ты и в самом деле задумала? – сказал он, показывая на живот. А на другой день приходит со службы и приносит маленькую бутылочку, а в ней что-то желтое. – На, – говорит, – выпей, это вино такое. – Я ничего не знала, взяла и выпила. Потом пообедала – ничего. Убрала, собралась ложиться. А тут как заболит у меня живот, как начались рези, света белого не взвидела. Упала и больше ничего не помню. Очнулась – гляжу, вся в крови плаваю. Лучше бы уж я тогда не встала. А он говорит: – Убери и закопай в огороде...
Не стерпела...
– Прибирай, – говорю, – сам, раз такое наделал.
А он как вскочит, затопает ногами...
– Я тебя на улицу выкину, то да се.
Пришлось подчиниться. После этого я неделю как пьяная ходила. Друг с другом не разговаривали. А недели через две прибегает он со службы раньше времени и говорит:
– Слушай, если будут спрашивать тебя, куда ты дела ребенка, скажи, что был выкидыш. Упала, мол, с чердака и вот... Не говори только, что пила что-нибудь, а то нас обоих в Сибирь угонят...
Тут вот как вышло: пан, заплатив за меня такие деньги, не оставил этого дела и нанял людей, чтобы следили за нами. Все видели, что я ходила на сносях, а тут сразу как ничего не бывало. Ну, те пану донесли, а он подал прошение, что паныч незаконно живет со мной, прижил ребенка, да извел его... Не успел он уйти, как к нам повалили паны и с ними полицейские...
– Ты такая-то? – спрашивают.
– Я.
– Ты была тяжелой?
– Была, – говорю.
– Куда же ты ребенка дела?
– Скинула; на чердак лезла и скинула. На огороде закопала... – Повела их, они отрыли, посмотрели.
– А не принимала ты чего-либо? Никто тебе не давал?
– Нет, – говорю.
– Врешь!
– Чего мне врать?
– В тюрьму ее! – крикнул усатый пан при шпорах. Берут меня, а паныч сзади мне глазами моргает: ничего, мол, выручу, только ты не признавайся... Взяли меня, день подержали. Опять спрашивают, а я им то же говорю.
– В тюрьму ее!..
Отвели меня в тюрьму, полгода отсидела, а потом отослали меня в монастырь на полгода.
– А паныч? – спросила Христя, тяжело вздохнув.
– Паныч выкрутился, потом он женился и зажил. Вот, Христя, как нашу сестру обдуривают!.. Такая правда на свете!.. После этого я как с цепи сорвалась... Полюбила одного военного, и жили мы хорошо, пока ему отставка не вышла. А потом он и думать обо мне забыл. Клялся, что поедет домой, продаст там свое наследство, потом вернется и мы поженимся... Обманул и этот. Покинула я тогда город, где все это пережила. Думаю, может, в другом лучше будет. Приехала сюда. Тут принесла нелегкая этого Осипенко – посватался. Я его ни капельки не любила; какой-то он увалень, а так пошла, чтобы не слоняться по чужим людям. Все-таки хозяин, своя хата, скот, земля... Думала: поживем, привыкну. Оно б, может, так и было, если б не свекруха. Так она ж меня что ни день поедом ела, как ржа железо. Бросила и его. Хуже не будет! Нанялась сюда. Подвернулся фельдфебель, молодой да бравый... Сердцу не закажешь... На свои заработки ему новую одежду справила, хорошие сапоги, часы серебряные купила. А теперь женился на какой-то мещанке... Так-то, Христя. Горюшко с таким сердцем, как мое.
Марья умолкла; молчала и Христя. Жизнь Марьи, горькая и загубленная, снова прошла перед ее глазами. Ей страшно стало за себя...
Сквозь щелочку проник серебристый луч месяца.
Христя вздрогнула.
– Вот уж и месяц взошел, – сказала она тихо.
– Да. Пора спать... Спи... пусть тебя минут те беды, что меня сокрушили... – Марья ушла на свою постель.
Христя долго молчала.
– А не знаете ли вы, тетка, Марину? – спросила она потом.
– Какую?
– Дивчина... из нашего села. Третий год уже здесь служит. Старая моя подруга. И никак не удается с ней встретиться.
– А у кого она служит? Не у Луценчихи?
– Не скажу...
– А какая она? Чернявая, высокая, губа будто разрублена.
– Она, она! – крикнула Христя. – Маленькая на нож упала.
– Знаю. Молодица с того двора рассказывала, что она с каким-то панычом водится, – он живет у Луценчихи на квартире. «Раз, – говорит, – ночью сплю, а сквозь сон слышу – дверь из комнаты паныча скрипнула. Кто-то вошел туда. Спрашиваю, кто там – не отзывается... Гляжу – что за черт! Марина лежала со мной рядом, а то только место теплое. Вот, – думаю, – тихоня. Слышу – целуются. Не скоро вернулась она. Уже светало. „А что, к панычу ходила?“ – спрашиваю. Она молчит. Потом как заплачет. „Что ты?“ – спрашиваю. Она тогда давай просить, чтобы никому не говорила».
– Неужто Марина такой стала?
– А что ж она – святая?
Христя молчала. «Неужели это правда? – думала она. – Марина была недотрогой: бывало, боится, если хлопец заговорит с ней. А теперь что? Нет, это неправда, неправда! Кабы мне увидеть ее, я по глазам узнала бы...»
Сон начал одолевать Христю.
Ей не долго пришлось ждать. Во вторник, как ушла Марья на ночь, так и утром не вернулась. Уж пан на базар собирается.
– Скажи Марье, чтоб на базар шла.
– Нет ее, – отвечает Христя.
– Как нет?
– Не вернулась.
– Вот чертовка. Тогда ты иди.
Христе давно хотелось куда-нибудь сходить, хоть в город, и людей посмотреть. Она быстро оделась и взяла корзину.
До базара рукой подать. Уж и возы видны, доносятся шум и крик. Вдруг из-за угла показалась какая-то дама.
– Здравствуйте, Антон Петрович, – сказала она, протягивая руку пану. – На базар?
– На базар.
– Пойдемте вместе.
– А почему вы одни? – спрашивает Рубец.
– Я не одна: там, позади, горничная. Беда с этой прислугой! Кухарка как ушла вчера вечером, так и до сих пор не возвратилась.
– И у меня не лучше. Видно, все кухарки сговорились.
Они захохотали. Христя молча идет позади. И вдруг глядит – Марина!
– Здорово, Марина!
– Христя? – вскрикнула та. – Откуда ты взялась?
– Я уж больше месяца тут. Служу.
– Как же так? А дома кто?
– Нет уж у меня дома, – грустно сказала Христя.
Она начала рассказывать о постигшей ее беде, но в это время они как раз пришли на базар; пан повернул в одну сторону, а пани в другую.
– Марина! Ты приходи ко мне, я тебе доскажу.
– Приду. Непременно приду. Жди на днях.
Христе не терпелось скорее увидеть Марину. «Совсем переродилась она – выглядит барышней, одета нарядно, платок на шее... И какая проворная стала... совсем не та Марина...» – думает Христя.
На базаре они не замешкались: купил пан мяса и зелени, и пошли домой. В кухне они застали Марью лежащей на полу; голова у нее была закутана в платок.
– Ты где шлялась? – крикнул пан.
– Я нездорова, – не поднимаясь, ответила Марья охрипшим голосом.
– Марш со двора! Всю ночь шляться ты здорова! Марш!
Марья поднялась. Платок упал с плеча. Увидя ее лицо, Христя чуть не крикнула. Не видно было ни глаз, ни рта, ни носа, а какая-то распухшая синяя маска.
– Кто это тебя так разделал? – спросил удивленный пан.
Марья дрожала как в лихорадке. Из ее распухших глаз текла какая-то мутная жидкость.
– Господи! – воскликнул пан. – Если бы тебя хозяин или хозяйка ударили хоть раз, что бы ты запела? Сейчас же побежала бы жаловаться, а если солдат морду разделал – так ничего.
Марья зарыдала.
Пан пожал плечами, плюнул и ушел в горницу. На Христю напал такой страх, что она боялась подойти к плачущей Марье. «Что это с Марьей? Неужели ее так избил этот фельдфебель?»
– Христя, голубка! Поработай за меня, пока я отлежусь, – немного спустя сказала Марья. – Я тебя отблагодарю.
У Христи от жалости навернулись слезы, и она бы разрыдалась, если б ее в это время не позвали. Когда пан ушел из дому, она начала умолять хозяйку:
– Пани, голубушка! Заставьте меня хоть день и ночь работать, но не гоните Марью из дому. Куда она пойдет такая страшная?
Пани пошла поглядеть на Марью.
Женское жалостливое сердце не могло остаться равнодушным при виде несчастной Марьи. Она посоветовала ей чем-то смазать лицо и отослала в сарай.
Христя металась как угорелая, норовя всюду поспеть, все сделать вовремя, без задержки, чтобы не было нареканий на Марью. К вечеру она страх как уморилась! Пока хозяева пили чай, она немного прикорнула на нарах. Потом приготовила и подала ужин и уж после этого пошла в сарай проведать Марью.
Та, видно, спала; на зов Христи она не откликнулась. Слышно только ее тяжелое дыхание. Христя тоже легла. Но что-то ей не спится, все Марья в мыслях. Вокруг темно, хоть глаз выколи, а перед ней все Марья избитая. Закроет глаза, и снова Марья перед глазами. Тихо, неподвижно лежит Христя с открытыми глазами; сквозь щелочку снаружи пробиваются полоски тусклого света... Забегали в темноте, засверкали. Сколько их, Господи! Темнота рассеялась... Послышались всхлипывания, затем плач. Христя вскочила.
– Марья!
Плач стал еще слышнее.
– Может, вам нужно что-нибудь? Я принесу.
– Ничего мне не нужно... Иди, ляг рядом.
Христя легла рядом с Марьей.
– Если б ты знала, Христя, как мне тяжело, – немного погодя начала Марья. – Лучше бы уж он меня убил.
– Пусть Бог милует! Опомнись!.. Кто же это вас так побил?
– Ох! Он самый, чтоб ему ни дна ни покрышки! Он, проклятый! Я давно замечала, что он не так дышит. Мне не раз передавали, будто он говорил – если б нашлась зажиточная мещанка, он бы женился. Я ему об этом рассказала. «Не верь, – говорит, – люди врут». Помнишь, в тот день, когда ты тут на работу стала, я ходила к нему, и на другой день тоже до самого утра дожидалась, и напрасно – он не пришел. Черт с тобой, думаю, хотела уж бросить его. Несколько дней совсем не ходила. А вчера утром слышу – перстни покупает; видно, дело у них уже сладилось. Я вечером – к нему. Застала. «Для чего, – спрашиваю, – ты перстни купил?» – «А тебе какое дело?» – «Как это так? Я все знаю, хоть ты и скрываешь от меня. И не думай венчаться. Вот как перед Богом говорю, я о тебе такую славу пущу!..» – «Ты?» – кричит он. «Я!..» Как начнет меня бить. Что дальше было – не помню. Очутилась уже на улице.
– И такого злодея любить! – удивленно сказала Христя. – Я б еще на него в суд подала, чтоб знал, как людей калечить.
– Ох, не знаешь ты ничего, Христя. Я б ему не только простила, а руки б целовала, лишь бы он не женился... Господи! И отчего я такая несчастная? За что ты, Господи, дал мне такое проклятое сердце? Я виню только себя, но ничего не могу поделать с собою. Сколько я ему всего подарила? Себе ничего не куплю, а ему несу. И вот благодарность. Берегись, Христя! Если тебе кто-нибудь приглянется, отвернись от него скорей; если шевельнется любовь в твоем сердце, задуши ее, пока не поздно, не давай ей воли! Никому не пожелаю мучиться так, как я мучаюсь! – Припав к плечу Христи, Марья снова зарыдала.
Два дня пролежала Марья, а на третий пани заговорила недовольным тоном:
– Сколько она лежать будет? Тут прямо крайность, а она вылеживается.
Встала Марья. Худая, страшная, как тень слоняется. Слезы и горе хоть кого иссушат. Она еле на ногах держится, и почти вся работа ложится на плечи Христи.
В субботу Христя снова встретила на базаре Марину.
– Что ж ты не приходишь?
– Сегодня после обеда беспременно приду.
Христя ждала ее с нетерпением. Она спешила вымыть посуду и со всем управиться, чтобы иметь свободный часок и поболтать с подругой. Давно они не виделись. Сколько воды утекло с тех пор, как они жили в селе и делились маленькими девичьими тайнами!
Вот и обед прошел. Христя уж свободна, а подруги все нет. Она то в окно взглянет, то на улицу выбежит поглядеть – нет Марины. Настал вечер, а ее все нет да нет. «Обманула», – решила Христя.
Вечером хозяйка ушла куда-то и детей взяла с собой. Тянула и паныча, но тот не захотел идти. Вот бы когда Марине прийти – вольно, делай, что хочешь! Никто не помешает их задушевной беседе. Христе досадно стало. Она пожаловалась Марье.
– Жди Марину! Так она для тебя и бросит своего паныча! – сказала Марья.
«Видно, правду говорит Марья... Если б не это, почему бы Марина не пришла? Ну, погоди же! Отпрошусь у хозяйки и сама к тебе приду. Уж я все увижу. От моих глаз не спрячешься!»
Вдруг дверь распахнулась, и на пороге появилась Марина. В белом ситцевом платье, в черном бурнусе из ластика, с шерстяным платком на голове – барышня или богатая мещанка, а не прислуга.
– Марина, голубка! А я уж думала – обманула, не придешь, – крикнула Христя и бросилась обнимать и целовать подругу.
– Уж коли обещала, так приду. Раньше никак нельзя было – пока управилась и собралась.
– Ну, раздевайся и садись.
Марина разделась.
– Да какая у тебя свитка? – удивлялась Христя. – А платье? И как хорошо тебе в нем! А серьги какие! И зачесана как красиво! Так тебе к лицу эта голубая лента. В селе б тебя сейчас и не узнали!
Марина стояла среди кухни, довольная тем, что подруга любуется ею. Платье ее плотно облегало, обрисовывая тонкий стан, широкие плечи, высокую грудь. Длинное красное монисто обвивало шею. На груди блестел большой серебряный медальон, а по бокам – два маленьких. Косы короной лежали на голове; ее продолговатое румяное лицо дышало здоровьем, глаза задорно блестели.
– Видишь, а ты хулила городские наряды, – откликнулась Марья, выглянув из-за печи.
– Здравствуйте, Марья! – сказала Марина. – Я вас и не заметила. Чего же это вы на печь забрались? Лето на дворе.
– Такая стала, что и летом мерзну, – вздохнув, сказала Марья.
А Христя все продолжает шумно восторгаться подругой, даже паныч из своей комнаты выглянул.
– Кого вы так расхваливаете? – спросил он, просунув голову в дверь.
Марина посмотрела на него.
– Ну и хороша девка! – сказал он.
– А вы постарайтесь! – ответила Марина не то шутя, не то обидчиво, не сводя глаз с паныча.
– Куда нам? С суконным рылом в калачный ряд! – сказал паныч.
– То-то и есть, – ответила Марина и захохотала.
Христя тоже засмеялась.
– Козырь девка! – сказала Марья.
– Чья она?
– А вам зачем?
– Так. Хочу знать.
– А-а, задело... ну, а я не скажу.
Паныч пожал плечами и скрылся в своей комнате.
– Ушел, – промолвила Марина. – А жаль: я хотела с ним еще поговорить.
– А у вас разве нет такого? – ехидно спросила Марья.
– Ну их! Они все одним миром мазаны, – с досадой сказала Марина.
Христя попросила ее рассказать что-нибудь о своей жизни в городе.
– Что ж я расскажу? Тут все люди тебе незнакомые, а ты лучше расскажи про село. Как там у вас? Что Горпына – здорова, не вышла замуж? А Ивга и по сей день за Тимофеем бегает?
Христя начала рассказывать про себя, про село. Марина слушала, вставляла иногда вопросы.
– Что же, тебе нравится город? – спросила Марина, когда все сельские новости были исчерпаны.
– Людей много... суета, – задумчиво сказала Христя.
– А тебе, Марина? – откликнулась с печи Марья.
– Мне? Если бы кто мне дал сто рублей и сказал: брось, Марина, город и вернись в село – не пошла б! И не пойду... Никогда! Никогда! – улыбаясь розовыми губами, тарахтела Марина.
– А сперва тебе тоже было тоскливо, как Христе?
– Погодите немного, и Христя привыкнет. Вот Святки придут... гулянье, катанье. Выйдешь на улицу – народ валом валит... да все в праздничных нарядах... глаза разбегаются...
– Христя не любит городских нарядов, – заметила Марья.
– Потому что не наряжалась. А ну, давайте нарядим ее, Марья.
– Не хочу! Не хочу! – замахала руками Христя.
– А мы хотим. Вставайте, Марья.
Веселье Марины увлекло Марью, в запавших глазах появился блеск, бледное лицо разгорелось, на устах заиграла усмешка. Марья, кряхтя, слезла с печи. Христя тотчас же убежала в комнату, а Марина погналась за ней.
– Не убежишь! – кричала она вслед Христе.
Марина уговаривает ее одеться.
– А если хозяева придут?
– Ну так что? Посмотрят на тебя.
– Когда они еще придут? – говорит Марья.
– Ну, Марья, мы ее сперва причешем. Садись тут, на край нар. Где гребешок?
Марина распустила Христе косу. Густые волосы волной упали ниже колен.
– Да и коса у тебя! Это коса! – хвалила Марина, проводя по волосам гребнем. Ей пришлось отойти от Христи, чтоб расчесать концы, такие у той были длинные волосы. Марина разделила их на две пряди, прочесала гребнем, а потом заплела в косы толщиной с руку; они спускались до полу. Марья любовалась Христей – так она была хороша. Когда же Марина обвила косы вокруг головы Христи и завязала их узлом на затылке – ее нельзя было узнать! Маленькие уши, раньше закрытые волосами, теперь точно улыбались. Все волосы с висков были тщательно зачесаны. Широкий белый лоб сверкал белизной, на нем, словно змейки, лежали черные брови. И лицо будто удлинилось.
– А красиво как! Господи, как красиво! – воскликнула Марина. – Дайте зеркало, пусть она сама поглядит и скажет!
Марья бросилась в горницу за зеркалом.
– Любуйся! – сказала Марина.
У Христи из глаз искорки посыпались.
– Видишь? Говорила я тебе? Кабы сюда еще розовый цветочек...
– Мастерица ты, Марина!
– Теперь сними это тряпье... Что у тебя есть?
– Юбка, безрукавка, – говорит Христя.
– У меня есть, я сейчас... – сказала Марья и, не мешкая, принесла из сарая тонкую вышитую сорочку.
– Надевай поверх! – весело сказала Марья.
– А вдруг паныч войдет? – испуганно произнесла Христя.
– Скорей надевай юбку! – торопила ее Марина.
– А теперь безрукавку!
Как портниха на примерке, Марина хлопотала, подтягивая и поглаживая юбку и безрукавку на Христе.
– Держись ровно.
Вот уж все готово.
– А ну, смотри!
Марья держала зеркало перед Христей.
– Погоди, еще не все!
Марина сняла свой медальон, монисто и надела их на шею Христе.
– Вот теперь так! – сказала она, любуясь подругой.
И правда, Христя была хороша. Небольшого роста, полная, она не казалась, как Марина, полевым цветком с высоким стеблем, а пышной садовой маргариткой, за которой старательно ухаживали неутомимые девичьи руки, присматривали любящие глаза, вовремя пропалывая и поливая. Ее головка, как точеная, красовалась на лебединой шее, украшенной монистами. Румяные щеки еще больше разгорелись, глаза искрились. Белые вышитые рукава сорочки казались пучками цветов, а пестрая юбка была похожа на полянку в лесу, густо усеянную цветочками.
– Видишь, видишь! – радовалась Марина, похлопывая Христю по плечу. – А говорила – плохо. Кто еще краше? В селе так никогда не оденутся. Правда, Марья?
– Да, – грустно сказала Марья, вспоминая минувшие дни, которые уже не вернутся.
– Знаешь что, Христя! Зайди к панычу.
– Боже сохрани! Еще выгонят.
– Не выгонит, иди.
– Иди и скажи: просили барин и барыня, чтоб пожаловали к ним. А спросят – кто, скажешь: те, у которых вы были, – сказала Марья.
– Иди, Христя! Иди, голубка, – уговаривает ее Марина.
Христя наконец решилась.
– Только не смейся!
Христя подошла к двери и приоткрыла ее.
– Здравствуйте! – сказала она.
Паныч читал.
– Просил пан и пани, чтобы вы пожаловали к ним.
– Какой пан?
– Разве вы не знаете? – болтала Христя, усмехаясь.
– А почем я знаю?
– Там и ваши хозяева.
– Поздно уже, – говорит паныч, глядя на маленькие часы. – Кланяйся и благодари. Скажи, что собрался спать.
– Так и сказать?
– Так и скажи.
– Прощайте же.
– Иди с Богом.
Как только Христя вернулась, Марина и Марья начали хохотать.
– Что у вас там? – сказал паныч, выходя из своей комнаты.
Увидя хохочущих девушек, он понял, что над ним пошутили, и тоже засмеялся.
– Так это ты посланец? – сказал он Христе.
Марина хлопала в ладоши, а Марья вся тряслась от смеха и хваталась за живот.
– А ну, иди сюда, посланец из чужих краев! – шутил паныч, протягивая руку, чтобы схватить Христю.
Христя хотела было уклониться, но Марина сзади толкнула ее прямо на паныча. Тот взял ее за руку и повел в свою комнату.
– Красивая какая! – сказал он, потрепав ее по щеке. От этого кровь прилила к лицу Христи. Сердце ее забилось ускоренно, порывисто дышала грудь. – Славная! – таким задушевным голосом произнес паныч, что Христя вся встрепенулась.
Он действительно так сказал или ей это только померещилось? Глаза их встретились. Сквозь стекла очков глядели на нее его блестящие зрачки, точно черные спелые ягоды. От волнения у Христи кружилась голова и шумело в ушах. Она невольно отшатнулась, точно ее толкнули, и убежала.
– Что он тебе говорил? Что? – шептали ей с двух сторон Марина и Марья. Христя не в силах была говорить.
– Нет, с вами каши не сваришь! – громко произнес паныч, захлопнув книжку. – Лучше спойте хорошую песню. Кто умеет?
– Христя умеет! – сказала Марина.
– Нет, не умею, – робко произнесла Христя.
– Да ну, брось! – уговаривает ее Марина. – Ты да не умеешь!
– Христя! Что же ты? Не надо стесняться. Спой, я послушаю. Я люблю простые песни.
– Так я же не умею, – отнекивается Христя.
– Ну, пойдем! – крикнула Марина; она и Марья схватили Христю за руки и потащили в комнату паныча.
Паныч взял стул, поставил его рядом со своим и усадил Христю. Она только всплеснула руками и засмеялась. Она сидит рядом с панычом, где не так давно сидела пани... Чудно! Марина и Марья посмотрели на пана, на нее и многозначительно переглянулись... Христе стало душно; она почувствовала какую-то слабость, замирало сердце, что-то подкатывало к горлу. Она порывисто встала и убежала бы, если б паныч не схватил ее за руку и не удержал силой. Под его пальцами быстрыми толчками бьется жилка на ее руке.
– Пой, что хочешь, Христя. Я запишу. – И, сказав это, он взял перо.
Наступила тишина. Паныч ждет. Христя раздумывает, что бы спеть. Но мысли как-то спутались, она не может вспомнить целиком ни одной песни. А тут еще она видит ожидающие, нетерпеливые взоры подруг.
– Нет, не умею! – воскликнула, краснея, Христя, так что слезы выступили на глазах.
– Опять за свое. Ну, сделай милость, спой, – просит паныч.
– Да ну же, Христя, – торопит ее Марина.
– Ох, как мне душно! – вздохнув, сказала Христя.
Снова молчание, упрашивающие взгляды.
– Так никто не споет? – с нескрываемым недовольством спросил паныч.
– Пусть сначала Марина... мне душно, – ответила Христя. Она вскочила и вмиг убежала в кухню.
Марина села рядом с панычом и положила руку на спинку его стула, точно собиралась обнять.
– Какую же вам спеть? «Грыця» знаете? – спросила она.
– Нет, не знаю.
Марина запела. В комнате долго звучал высокий девичий голос, и порой слышен был скрип пера – паныч записывал слова песни. Христя на цыпочках вошла в комнату и стала рядом с Марьей. «Вот же Марина поет так смело и хорошо, а я боюсь... Чего? Ох, глупая!..» И она решила, что как только Марина кончит петь, она споет песню про девушку и вдовца. Она очень любила эту песню.
Наконец Марина умолкла.
– Пишите другую! – предложила Христя.
– Садись же, – сказала Марина, вставая.
– Нет. Я здесь буду петь.
И начала. Первые слова прозвучали тихо и неуверенно. Но чем дальше, голос ее все больше крепчал. Она с любопытством глядела, как быстро скользило перо по бумаге и черные строчки ложились ровным следом на белом листе.
Звенит молодой голос Христи. Все слушают, затаив дыхание. Видно, и панычу песня понравилась – глаза его горят, на лице радостное возбуждение.
– Вся! – окончив, сказала Христя.
– Хороша песня, – сказал паныч, положив перо. – А говорила: не умею, – закончил он с легкой укоризной.
– Да она их знает несчетное число, – сказала Марина, положив руку на плечо паныча.
Он искоса взглянул на Марину: видно, ему не понравилось ее фамильярное обращение. А Марине что до этого! Она не замечает косого взгляда паныча и даже слегка склонилась к нему, их плечи прикасаются, ее рука лежит на его спине. Не сводя с него глаз, она неустанно щебечет... Рассказывает, какие все хорошие песни раньше пела Христя у себя в селе.
– Вы только заставьте ее, она все споет.
– Ладно, – говорит паныч, хмурясь, – это уже в другой раз, я утомился.
– Ну, пойдем, – сказала Марина.
– Погодите, – говорит паныч. Вынув из кармана двугривенный, он протягивает его Христе.
– Зачем? – спрашивает она.
– Бери! – настаивает паныч.
– Не надо.
– Бери, это за песню, – говорит Марья.
– Не хочу! – резко отказалась Христя и убежала.
Паныч пожал плечами и обиженно оттопырил губы.
– Ну и глупая, – смеясь, сказала Марина. – Дайте мне.
Паныч нехотя дал ей монету. Марья решила, что не надо больше оставаться у паныча, и тоже ушла. Осталась одна Марина.
– Спасибо вам, – щебечет она, вертя монету в руке. – Этих денег я ни за что не истрачу... ни за что! Дам проделать ушко и буду носить вместо медальона. Погляжу на него и вас вспомню...
– Почему ты не взяла деньги? – говорит Марья Христе. – Паныч рассердился.
– Разве я нанималась петь? – крикнула Христя, да так, что паныч вздрогнул.
– Что с ней? – сказала Марина и тоже побежала в кухню.
Паныч закрыл дверь и начал ходить взад и вперед по комнате. Красота Христи взволновала его. Так бы и обнял ее, поцеловал разгоряченное личико, прижал к груди. Так привлекательна она. От возбуждения он порывисто дышал и все ускорял шаг... Дикая она, как горная серна. И денег взять не захотела, глупая... А тут эта вертушка липнет. Ну и вертлява!.. – Эх! – произнес он вслух и грузно опустился на стул. Ему досадно было, что Христя пришла к нему не одна, а с подругами. «Уж эти мне помощницы! Хоть еще раз посмотрю на нее».
– Христя! Принеси мне воды! – крикнул он.
Воду принесла Марья.
– А Христя где?
– У нее же гостья.
Он залпом выпил воду.
– Ну, видно, распалила ты паныча, – сказала Марья, вернувшись в кухню, – одним духом полный стакан выпил.
Христя ничего ей не ответила. Она молча сидела на лавке. Умолкла и Марина.
– Что ж это вы пригорюнились? – спросила Марья.
– Ох, мне уж домой пора! – сказала Марина и начала собираться.
– И у нас паныч есть, – тараторила она, одеваясь. – Да еще как ловко на скрипке играет. Приходи как-нибудь, я попрошу его сыграть нам.
– Возьми монисто, – сказала Христя.
– Не надо. Придешь ко мне, тогда и отдашь. Ну, прощайте!
– Падкая на панычей, аж разошлась! – сказала Марья после ухода Марины.
Христя помрачнела, насупилась. Она ругала себя за сегодняшний вечер. Было б сидеть в кухне, так нет – понесла нелегкая к панычу! Зачем? Чтобы ткнули ей двугривенный, как собаке кость! А та вперед лезет... «Дайте мне!» Так и лезет в глаза. А сама она лучше? Нарядилась и пошла к нему, точно он ее звал...
Христя легла, но ей долго не спалось. Она ворочалась с боку на бок. А в голову то и дело закрадывались досадные мысли, норовя задеть побольней, уколоть поглубже.
Григорий Петрович Проценко, сын бедного чиновника, вскоре после окончания школы поступил на службу. Десять лет прошло с тех пор, как отец отправил его в город с письмом к бывшему сослуживцу, а мать прибавила сумку с припасами, которые ей удалось наскрести в своем хозяйстве. Молодому хлопцу шел тогда семнадцатый год. Неохотно ехал он в губернский город на службу, ему хотелось учиться, поступить в гимназию. Его ровесник, сын одного богатого пана, учился в гимназии, а на каникулы приезжал домой. Грыць, встречаясь с ним, бывало, не наглядится на синий мундир с серебряным позументом и на фуражку с гербом, а когда его товарищ начнет рассказывать про гимназические нравы и обычаи, про разные науки, да заговорит на иностранных языках – он только рот разевает от удивления. Глаза Грыця горят, он боится слово проронить, с завистью глядит на товарища, а сердце терзает досада.
Вздохнет, бывало, Грыць, когда товарищ умолкнет, и просит еще что-нибудь рассказать. А когда тот уходит, забирается в укромное местечко и повторяет незнакомые слова, которые ему пришлось услышать. Большая тяга у него была к учению, но что поделаешь? Он понимал, что с отцовскими достатками далеко не уедешь! Кроме него, у отца еще три сына и две дочери на шее, надо всех вырастить, научить уму-разуму, а ему, уже окончившему школу, пора слезать с отцовской шеи – самому добывать средства к существованию. Куда ж податься сыну бедного чиновника? Одна у него дорога – служить. Вот Грыць и собрался на службу.
Было это в те самые дни, когда думы и чаяния лучших людей прошлого поколения ждали своего воплощения в жизнь. Это было раннее утро после темной ночи, время радужных надежд и больших ожиданий. Никто не знал, что готовит будущее, но было ясно, что так дальше продолжаться не может. Время безмолвной покорности миновало, и все более нарастала волна народного ропота и возмущения. Крепостные упорно распространяли слухи о близкой воле. Это не был случайный слух, перехваченный лакеями от своих господ и разнесенный дворней по селам, – об этом говорила вся страна, весь мир. Помещики уже съезжались по губерниям совещаться, когда и какую волю дать этим необузданным смутьянам.
Это был, с одной стороны, глухой стон, а с другой – приглушенный зов; в этом стоне, зове слышны были и голоса чиновников. Лучшие люди, до сих пор сторонившиеся чиновной среды как чего-то мерзкого, начали приближаться к ней, чтобы не выпустить из рук дела, которое они начали и много из-за него вынесли на своем веку. Долго они были в загоне. Теперь их позвали. Как же не откликнуться? Темные люди, пробравшись окольными путями, могут развеять в прах их надежды, свести на нет великую реформу. Они откликнулись, сменили свой домашний халат на служебный мундир.
Пришли, правда, одиночки, которых можно было пересчитать по пальцам. Однако старое чиновничество всполошилось: «Как это? Нигде не служили, никакого опыта не имеют и сразу такие посты заняли! От них добра не дождешься!» И начались закулисные толки и интриги. Старые не дрогнули: они кликнули клич молодым. Появились новые высокооплачиваемые должности, и их занимали безбородые или на медные гроши учившиеся молодые люди. С тех пор разгорелись страсти, началась отчаянная борьба. Старые чинуши кричали: «Молокососы!» А молодые им в ответ бросали: «Хапуги! Бестолочь!» Пошла вражда между старым и новым. Эта борьба происходила повсюду. Крепостной уже не гнул спину перед паном, а рабочий – перед хозяином, сын не слушал отца: все, почуяв волю, громко заявляли о своих правах. Это было шумное время, полное борьбы и споров, обе стороны напрягали свои силы, чтобы одержать верх. Молодые было одолели, но лишь для того, чтобы вскоре и самим состариться. Жизнь мчалась, как ветер!
Григорий Петрович застал еще на службе старые порядки: начальник был у них большой взяточник и еще больший ненавистник свободы. Он любил, чтобы все перед ним дрожали, млели, падали ниц, преклонялись. Частенько его голос, точно гром, раскатывался по залам, чтобы только нагнать страх на подчиненных. «Где страх, там и Бог», – обычно говаривал он. Со старшего брали пример и другие. Каждый держался в стороне от младших по службе. А над мелкими чиновниками глумились, как кому заблагорассудится: за провинность заставляли снимать башмаки, дежурить по целым неделям, записывали, кто сколько раз выходил из комнаты.
Грыць одновременно боялся начальства и ненавидел эти порядки. Как-то раз на улице он встретил толпу гимназистов, окруживших учителя и о чем-то оживленно беседовавших. Учитель беседовал с ними не начальственным тоном, а как старший и опытный товарищ. Все непринужденно говорили, шутили, смеялись. Грыць с большой завистью глядел на этих счастливцев.
Вот это жизнь!.. Под синим гимназическим мундиром свободно бьется сердце. А тут? Сердце его замирало от тоски и скуки, когда он думал об окружающей его среде. В нем поднималась ненависть, скорбь, гнев. Молодежь всегда любит свободу, приносит в жизнь новые думы и мечты, лелеет иные надежды – весну свою справляет.
По совету товарищей-гимназистов Грыць читал книжки. В них говорилось о правах человека и о борьбе за свободу, об извечных законах, о мире. Грыць читал запоем все, что ему попадалось под руку. Жизнь его раздвоилась: с одной стороны, постылая служба, которая давала ему пропитание, но гасила дух; с другой стороны, книги и интересные беседы с товарищами, подымавшие его над средой мелкого чиновничества. Но, не обладая волей, упорством, он не принадлежал к тому разряду людей, которые, наметив себе цель, уже не отступают ни на шаг и готовы бороться со всем светом за свои идеалы. Это – борцы и вожаки! Он не был таким.
Грыць по складу своего характера был слабовольным мечтателем. Он хотел так прожить, чтобы, даже падая, не ушибиться, чтобы волки были сыты и овцы целы. Он мечтал завести у себя в присутствии такие же порядки, как у гимназистов. Но поскольку этого нет – что поделаешь? Не лезть же ему на рожон, одному против всех!
Грыць помирился со своей долей. Одним он поддакивал, с другими отмалчивался; с молодыми посмеивался над стариками, со старыми помалкивал. Все это шло ему на пользу: молодые считали его своим приверженцем, а старые не трогали смирного и почтительного юношу. В враждующих лагерях такие люди всегда встречаются; они служат тем и другим и обманывают обоих. Пусть эти надеются, и другие не считают чужим – им от этого и хорошо, и тепло: ловись, рыбка, мала и велика!
Грыць, однако, и на это не был способен. Или не везло ему, или еще время его не пришло. Он не гнался за наживой. Его больше привлекали игры, танцы, пенье. Но так как тогдашняя молодежь пренебрегала подобными развлечениями как чем-то недостойным, он, проведя всю ночь в обществе стариков и вдоволь натанцевавшись с их дочерьми, на другой день насмешливо отзывался о них. Он любил поболтать и посмеяться. Это двуличие – служба нашим и вашим – делало его скрытным и хитрым.
Но разве он виноват? Жить каждому хочется, а ему – не меньше. Да и кто он, чтобы противиться чему бы то ни было? Маленький человек. Раздавить его – раз плюнуть... родители бедные... выше пупа не прыгнешь. Пришлось гнуться, ужом извиваться. И то однажды судьба его повисла на волоске.
Молодежь того времени впервые вышла на просторы жизни, сильная только своими стремлениями и пылом молодости. Не было у них часто учителей, которые направляли бы их по правильному пути, да он еще и не был проложен. Предстояло его самим прокладывать, чтобы двигаться вперед. Им хотелось сразу захватить все поле. Надо было одновременно идти в бой и собирать силы.
Появилось сразу не одно, не два, а десять направлений. После освобождения крестьян зародилась и любовь к «меньшому брату». Народолюбцы зазывали в свой стан много всяких людей. Чтобы правильно действовать, надо сначала узнать, чего хочет народ, к чему стремиться. До сих пор его видели главным образом на барском дворе. А надо его повидать всюду: в селе, в поле, на тяжелой работе и веселых играх, на людях и в семье, в радости и в горе... Песни, сказки, поговорки, словно склепы, хранили множество его дум, тайных упований, слез. Хорошо было бы записать их – это была бы книга о большой жизни и великом страдании...
Услышав разговоры на эту тему, Грыць сразу записал четыре песни, которые спела ему служанка его хозяйки, и передал их издательскому товариществу. Его поблагодарили, просили еще записывать.
Все кругом отлично видели народную темноту. Надо было хоть немного рассеять этот густой мрак, царивший не только в селах, но и во многих домах зажиточных мещан... Появились воскресные школы. Уговаривали и Грыцька преподавать в одной. Грыцько уклонялся: и некогда, да и справится ли он. Он понял, что это уже настоящее дело, и тут ясно будет, на чьей он стороне. Стыдно было отказаться и страшно уступить. Он согласился только на вечерние занятия. Вечером он свободен, да и в это время никто его не увидит и не узнает, где он был.
Эти школы просуществовали недолго. Неизвестно еще, добились ли они чего-нибудь, а старики уже ославили школы, как сборища заговорщиков, где проповедовали, что Бога нет и все старое плохо. Не прошло и года, как школы закрыли; кой кого из учителей арестовали и выслали. Грыць, ни живой ни мертвый от страха, ждал что вот-вот придут и за ним, и тогда прощай навеки!.. К нему действительно пришли, но обнаружили только записанные им четыре песни... Натерпелся же он тогда страху... Бог его знает, может, на их взгляд, эти песни хуже любых прокламаций, и за них его со света сживут... Начальство узнает, какого он поля ягода, и выгонит его со службы. От всех этих мыслей он готов был повеситься. Начальник набросился на него зверь зверем. Он клялся, что его обманом заставили дать согласие. Но, не показывая виду, добрые люди его отстаивали у кого полагается. Неделю пришлось Грыцю прожить в лихорадочном состоянии, в том безмерном страхе, который не имеет границ, охватывает со всех сторон, давит на сердце, холодит кровь.
У Грыця только тогда отлегло от сердца, когда ему вернули взятые записи песен. С какой ненавистью глядел он на них! С каким наслаждением он сжег их и пепел закопал в огороде!
Буря миновала, вырвала несколько дубов с корнями, сломала много молодой поросли и утихла. Настала такая скучная пора – ни слова живого, ни песни веселой, словно онемели все, словно похоронили великого и славного человека и теперь справляют тризну. На кладбище так тоскливо бывает поздней осенью, когда опадут листья и почернеют цветы на могилах.
Старики взяли верх и праздновали победу. Чего только они не взваливали на головы своих противников! Те молчали. Однако стояло возведенное ими здание и, кажется, ожидало, когда его начнут разрушать: со всех сторон надвигались враги с топорами, ломами, заступами в руках. Они только ждали приказа. Одно слово – и рушатся стены, поднимется пыль столбом, а вместо фундамента зачернеют глубокие ямы.
Но назад пятятся только раки.
Пять-шесть лет строительства не пропали даром. Всем стало ясно, что старая хата мала и тесна, нужна новая, более просторная и светлая. Фундамент вошел глубоко в землю, стены поднялись высоко вверх, надо общими силами завершить постройку. Потянулись в новый дом убогие, кривые, слепые. Позабивали окна, большой зал разделили перегородками, наделали много отдельных закут и утешали себя: «На наш век хватит...» – да не вышло по-ихнему.
Через полгода после этой бури пошли перемены: старого начальника Грыця сместили, вместо него назначен столичный... Кто он? Молодой? Старый?... Но какой бы он ни был, а перемены будут. К старому начальнику было легко приспособиться: будь только послушным и покорным – и живи, как у Бога за пазухой. Иной раз и выругает зря – смолчи: все будет хорошо. А молодой себе на уме: и не кричит, и не ругается, все тихо да мирно, и не успеешь оглянуться, как на улицу выкинет.
Старики вздыхали, шушукались, жалели старого начальника и со страхом ждали, кого Бог пошлет. Зато Грыць поднял голову: он слышал стороной, что новый начальник из молодых, и ждал его с нетерпением.
Наконец начальник приехал. Молодой, вежливый, обходительный – с каждым любезно разговаривает, тихо расспрашивает и все на свете знает. Старики загрустили, и было отчего. Скоро их и половины не осталось. Кого из столицы прислали, кой-кого и на месте нашли – и все это молодые, без заслуг. Пошли другие порядки, другая жизнь начиналась.
Проценко свободно вздохнул. Ему и служится, и живется легко: есть с кем общаться и поговорить по душам. И начальник тоже не сторонился своих подчиненных: он часто приглашал сослуживцев к себе на беседу. Соберутся, поговорят – и гляди: или устроят спектакль в пользу бедных, или организуют концерт в пользу женских курсов.
Жизнь пошла коромыслом. Грыць жалел, что забросил скрипку, а на сцену и ногой ступить боялся, да у него, правда, и способностей к этому никаких не было. Он напустил на себя хандру. Глядя на него, подумаешь: не до праздника ему. Начальство заинтересовалось, отчего он грустит. Нашлись доброжелатели, которые изобразили его мучеником за идею. Он, как настоящий мученик, молчал, не желая никого отягощать своими страданиями.
– Это он мученик? – сказало начальство таким тоном, словно хотело сказать: зачем же его держать?
Все думали: конец Проценко! Он сам упал духом еще гораздо больше, чем в пору той заварухи, которая задела и его. Проклятья на головы неосторожных болтунов уже готовы были сорваться с его уст, как он был вызван к начальству. Ни живой ни мертвый вошел он в кабинет.
– Вы хотите ехать в уезд?
Грыць ответил не словами, а покорным и угасшим взором:
– Какова будет воля вашего превосходительства.
– Хорошо, – коротко и строго промолвил начальник. – В Н. открывается вакансия. Поезжайте.
На радостях Грыць облетел весь город, зашел ко всем знакомым. Одним он рассказывал, как милостиво его принял начальник, какое место предлагал, как он будто отказался, а его упрашивали; другим шептал на ухо:
– Это за наши беды и страдания. Недаром мы подставляли шею под топор. Не напрасно мы боролись.
На третий день Проценко выехал из губернского города с твердым намерением больше никогда не возвращаться в это проклятое место, где ему пришлось столько вынести, где он опорочил свое доброе имя и загубил лучшие молодые годы. С радостью ехал он в новый город. С возницами говорил без умолку, обращался к ним на «вы», чем немало их поразил. Они не знали, что и думать о нем. «Видно, из далеких краев». И намеревались прокатить на славу приезжего барина, но староста охладил их пыл: не очень гоните лошадей, не велика цаца едет – знаем мы этих голоштанников!
В город Н. Проценко приехал совсем другим человеком. Веселый и общительный, он смело заводил разговоры с каждым встречным и поперечным, насмехался над уездными пирами, над городскими порядками и бестолочью. Казалось, он все знал, все пережил, передумал и стал выше всех окружающих, но тем не менее не сторонился их.
Встречался ли он с простолюдином на улице – он заговаривал с ним попросту, обращаясь на «вы», шел с ним рядом, как равный, не боясь огласки. Для каждого сослуживца он тоже находил подходящие слова: молодому рассказывал сплетни, всяческие истории, точил лясы, а стариков располагал к себе рассудительными речами о жизни и как бы невзначай вставлял иностранное словечко, чтобы поразить собеседника.
И действительно, Проценко вызывал всеобщее удивление. «Вот смелый, вот талант», – думали о нем молодые панычи и всегда с большой охотой заводили с ним разговоры.
– Голова, – отзывались о нем пожилые, – когда говорит, заслушаешься. И не по верхам скачет, а в самую глубину забирается. Далеко пойдет – не догонишь.
Перед барышнями никто его не мог перещеголять. Красивое лицо, любезное обращение, остроумие, любовь к танцам – все это привлекало к нему девичьи сердца. Правда, он только один раз появился перед ними во всеоружии, но этого было достаточно, чтобы каждая подумала: «Это тот, которого жаждала моя душа». Потом он пошел окольным путем; прямолинейность ему не к лицу: солнце тоже далеко, но люди на него молятся!.. Нельзя сказать, чтобы он совсем отдалился от девичьего круга, но, попадая к ним, он напускал на себя печаль, жаловался на нудную жизнь, насмехался над их провинциальными забавами и наивностью. Его боялись и жалели – боялись его острого языка, жалели за те испытания, которые ему пришлось вынести в молодые годы. Кто же из них привлек его внимание? Кто поразил его горячее сердце?
Конца краю нет догадкам и тайным надеждам. Каждая думала: а что, если я его избранница? И все старались одеться для него получше, казаться легче и изящнее. Разговаривая с ним, они замирали, закатывали глаза и применяли иные приемы, заученные перед зеркалом. Но не на них были обращены его взоры, не скромные луговые цветочки волновали его сердце, а пышно распустившиеся садовые лилии. Молодые барыньки рассеивали его грусть, от их взглядов загорались его глаза, ускоренно билось сердце.
Тотчас же после приезда он поселился у Рубца. Антон Петрович доволен квартирантом. Они вместе ходят на службу, чуть ли не в один и тот же час возвращаются. Комната лишняя есть: отчего ж не пустить хорошего человека, если он к тому еще платит как следует. Пистина Ивановна еще больше обрадовалась квартиранту. Антон Петрович пожилой, потрепанный и всегда занят то делами, то игрой в карты; а Григорий Петрович и молод, и хорош, и весел; говорить с ним так легко и приятно. И обходительный, и такой привлекательный, что не прошло и трех дней, как он стал своим человеком в доме, будто вырос в нем; и слуги к нему привыкли, и маленький Ивась полюбил его. Пистина Ивановна не раз вздыхала, глядя, как после обеда Григорий Петрович играет с Ивасем. Она вспомнила свои девичьи годы, ожидание суженого. Не посчастливилось же ей встретить такого! «Вот какое чучело храпит!» – думала она, глядя на мужа, спящего после обеда.
Через полгода родилась Маринка. Когда заговорили о крестинах, Пистина Ивановна шутливо сказала:
– О куме беспокоиться нечего, он тут рядом. – И она указала на Григория Петровича.
– От такой чести грех отказываться, – ответил тот.
Кумой Антон Петрович давно уже наметил толстую купчиху, что любила чай пить до седьмого пота, хорошо поесть и вволю поспать; любила она также перемывать косточки ближним – не сидеть же в самом деле в гостях, да в своей компании, и играть в молчанку.
– А крестить возьмем молодого попа, – говорит мужу Пистина Ивановна. – Все же что-нибудь перепадет ему. Говорят, он так бедствует. Да заодно и матушку пригласим, поглядим на эту губернскую цацу.
Крестины, именины, похороны никогда не справляются без шумного пиршества: соберутся чужие люди – надо дело сварганить, надо и попировать. В былое время эти пиры длились целыми неделями, широко и шумно праздновали всякое событие, приходили свои и чужие, а теперь все больше собираются только близкие.
На этот раз Антон Петрович собрал старых знакомых: Кныша с женой – высокой и высохшей, как вобла; секретаря суда – лысенького и низенького старичка с его бочкой, как он в шутку называл свою жену, толстую и расплывшуюся, близкую подругу жены городского головы; пригласил он и самого голову, и капитана Селезнева, но первого задержали дела, а второй уехал осматривать мосты.
В назначенное воскресенье вечером собрались приглашенные, уселись, рассказывают и обсуждают последние новости, ждут батюшку. А вот и поп – да не один, а вместе с матушкой.
– И чего она сюда пожаловала? – недоумевающим тоном спросила секретарша из полиции.
– Скажите, пожалуйста, и она тут, – недовольно произнесла секретарша из суда.
– Что ей здесь нужно? Шла бы на маскарад водить за собой целую стаю вздыхателей! – сказала жена городского головы. Она уже кое-что слышала о проделках молодой попадьи.
Матушка была нарядно одета, и от нее пахло крепкими духами. Шлейф ее красивого шелкового платья слегка шуршал по полу; цветистый пояс, словно радуга, обвил ее тонкий стройный стан; белая точеная шея казалась еще белее, оттененная темным шелком платья, плотно облегавшего ее круглые плечи и высокую грудь; золотой крестик на цепочке блестел на шее, небольшие сережки играли драгоценными камнями, на розовых пальчиках сверкали перстни. Из-под черных бровей усмехались голубые глаза; свежее розовое лицо обрамлено черными волосами.
– Нарядилась, а есть, говорят, у них нечего, – наклонившись к хозяйке, промолвила судейская секретарша.
– Поди ж! – ответила та.
Попадья, войдя в гостиную, приветливо поклонилась собравшимся. Пистина Ивановна поспешила ей навстречу; потом представила незнакомых гостей. Попадья, переходя от одного к другому, пожимала руки, женщин поцеловала. Лицо ее горело, глаза играли. Так рада была она новым знакомым. Так давно ждала этого часа. И она щебетала как птичка. Разговаривая с хозяйкой, постоянно обращалась к гостям. Не забыла и про новорожденную: забежав в спальню, расцеловала ее и снова вернулась в гостиную.
– А кто же будет кумом? – спросила она.
Пистина Ивановна познакомила ее с Григорием Петровичем.
– Я где-то вас видела, – сказала она, лукаво блеснув глазами.
– Может быть, на улице?
– Нет. Вы не из губернского города?
– Приходилось и там быть.
– То-то же, – и она заговорила о том, как интересно в губернском городе, как там весело – гулянья в городском саду, клубы, маскарады.
Григорий Петрович обрадовался новой знакомой. Они из одного города, у них сразу нашлось о чем поговорить. Беседа завязалась оживленная и веселая.
– Потаскушка! – тихо произнесла жена Кныша.
– Да еще губернская! – добавила судейская секретарша. Жена головы закашлялась и пролила на себя чай из блюдца.
– Платье! Платье! – в ужасе вскрикнула секретарша и бросилась искать тряпку.
– Ничего, – сказала жена головы, стряхивая с дорогого шелкового платья капли чая, а в душе ругала и попадью и секретаршу.
– Видите, какие здесь люди? Зверье какое-то, – прошептала попадья, вздохнув. – И вот живи среди них, да выбери еще подругу.
– А вы лучше не подругу, а друга выбирайте.
– Друга? – сказала она громко, и голубые глаза ее потемнели. – О, я знаю вас, мужчин. Все вы коварны, у-у!
И она с такой грацией погрозила пальцем, так очаровательно улыбнулась, что, если бы никого не было, Григорий Петрович так и припал бы к ручке.
– Неужели все? Мало же вы знаете нас, коли так, – сказал он с притворным равнодушием. Попадья пристально посмотрела ему в глаза.
Еще минута – и он, верно, не выдержал бы ее обжигающего взгляда, но она оставила его и подошла к Пистине Ивановне и о чем-то начала болтать с ней. Его сердце усиленно забилось.
«А ну, посмотрим, чья возьмет», – подумал он, поглаживая бороду. Начались крестины. Гости остались в гостиной, только хозяйка с попадьей пошли в детскую.
– Не по куму выбрали куму, – произнесла она, заглядывая в глаза Пистине Ивановне.
– Да видите, жена головы. Обойти ее как-то неловко. Знаете наши обычаи, – оправдывалась Пистина Ивановна.
Попадья молча улыбнулась.
– Как вас зовут? – спросила Пистина Ивановна.
– Наталья Николаевна. Только зовите меня просто – Наташа, – она обняла и поцеловала Пистину Ивановну.
«Девочка!.. Ей бы еще гулять с подружками, а не быть попадьей», – подумала та.
После крестин мужчины перешли в другую комнату и засели за карты.
В гостиной остались только женщины и Григорий Петрович. Говорили больше он и попадья, остальные молча слушали.
Наталья Николаевна сетовала на здешние порядки и с грустью вспоминала о прелестях губернского города. Григорий Петрович нарочито с ней не соглашался. А она, когда ей нечего было возразить, грозила собеседнику кулачком. Как она была хороша в этом притворном гневе! Пухлые губы раскрываются, как розовые лепестки, сверкают ровные ряды белоснежных зубов, а щеки и глаза горят.
– Мотовка она – спору нет, но глядите, как красива! – прошептала жена головы на ухо судейской секретарше.
– А что эта красота? – оттопырив губы, сказала та. – Разве для того только, чтобы мужчинам на шею вешаться. Видите, как она заигрывает.
– И стыда у нее нет, – вмешалась в разговор жена Кныша. – Рада, что на паныча напала, и тарахтит, как пустая бочка. А с нами небось и рта не раскроет.
В это время Пистина Ивановна позвала Григория Петровича.
Попадья обратилась к женщинам:
– Вам не скучно? Мы только с Григорием Петровичем разговариваем.
Жена головы переглянулась со своими подругами.
– Да, только вас и слышно, – прошептала жена Кныша.
– Мы, душечка, радуемся, на вас глядя, – ехидно сказала секретарша.
– Давайте играть в фанты, – предложила попадья.
– Не играли сызмальства, а на старости учиться поздно, – сказала жена головы.
Попадья ничего не ответила и, сделав несколько шагов по гостиной, ушла в комнату, где мужчины играли в карты.
– Видели, как носом закрутила, – сказала секретарша.
– Проглотила пилюлю, – злорадно произнесла жена Кныша.
– Мне в фанты играть? – отозвалась головиха и, склонившись к секретарше, захихикала; остальные последовали ее примеру. Толстые и круглые, как дыни, они колыхались от смеха, подталкивая друг друга в бока; их лица еще больше расплылись от смеха, а из глаз катились слезы; и только худая, долговязая Кнышиха, как ворона, тупо на них уставилась и ядовито усмехалась.
Тем временем попадья подошла к мужу.
– Что, везет тебе? – спросила она, прислонившись к его плечу.
– Ве-е-зет! – протянул он. – Большой шлем взял.
– Беда с батюшкой, – сказал секретарь суда, – всех обыгрывает.
– Присядьте ко мне, может, принесете мне счастье, – предупредительно подвигая ей стул, сказал Кныш.
Попадья, поблагодарив, села.
– Сват, сват, – пригрозил Кнышу секретарь суда, – а что сваха скажет?
– Завидно стало? – сказал Кныш, сдавая карты.
– Я всем счастье принесу, всем, – улыбаясь, сказала попадья.
Пока сдавали карты, все хранили молчание. Из гостиной доносился приглушенный смех.
– Глядите, наши там не дремлют, – сказал секретарь суда.
Попадья повернулась, чтобы заглянуть в гостиную, и на пороге увидела Григория Петровича.
– Давайте будем тоже играть в карты, – предложила она.
– Кто же?
– Вы, я.
– Во что?
– В нос.
– Как это?
– Давайте карты! – закричала попадья и, пройдя в гостиную, уселась около небольшого круглого столика.
Григорий Петрович разыскал карты. Быстро тасуя их, попадья говорила:
– У кого останутся карты, того по носу бить.
Она начала сдавать.
Пока шла игра, в гостиной было тихо; жена головы и секретарша только искоса поглядывали на играющих.
– Вышла, вышла! – вдруг закричала попадья и захлопала в ладоши.
– А теперь что? – спросил Григорий Петрович.
– Подставляйте нос! Сколько у вас карт осталось? Целых пять!..
Она схватила пять карт и собиралась ими ударить Григория Петровича по носу, но он увернулся.
– Чур! Не отворачиваться!
– Так больно же будет.
– А если я останусь?... Разрешается только закрыться картами и выставить один кончик.
Григорий Петрович покорился.
– Раз! – крикнула попадья и ударила картами по носу. – Еще четыре раза! – и она залилась смехом. – Два, – промолвила она тихо и уже слегка задела его картами, и так же в третий раз.
– Не будет же и вам пощады! – сказал он, сдавая карты.
В другой раз она осталась с десятью картами.
– Раз! – крикнул Григорий Петрович с притворным злорадством.
– Ой, больно!
– Григорий Петрович! – окликнула его из другой комнаты Пистина Ивановна.
Он оглянулся. На пороге детской стояла хозяйка.
– Оставьте! – тихо промолвила она.
Когда он вернулся, попадья, указав глазами на детскую, сказала:
– Слышите?
Оттуда доносился голос жены головы:
– И пошло... Еще носы поотбивают... Только их и слышно.
Григорий Петрович оглянулся. Пистины Ивановны уже не было. Он покачал головой.
– У-у, подлые! – прошептала попадья.
Весь остаток вечера она была грустна и молчалива.
Только за ужином от выпитого вина она немного оживилась. Кто-то из мужчин затянул песню.
– Вы умеете петь? Давайте споем, – предложила она Григорию Петровичу.
– Запевайте.
– «Выхожу один я на дорогу» – знаете?
– Немного.
Она вышла на середину комнаты и запела. Тихо-тихо, словно из-за гор, донесся звон золотого колокольчика, раздавался ее тонкий голос, постепенно крепчая. Григорий Петрович начал ей вторить тенором. Все затихли. Слушателям представилась ночь, тихая и звездная; темным пологом укрыла она высокие горы, крутые скалы. Невыразимая тоска охватывает душу, тоска одиночества и заброшенности. Кажется, будто горы шевелятся и шепчутся скалы, прислушиваясь к отдаленному гулу, доносящемуся из беспредельной вышины. А там? Мириады звезд мерцают, вспыхивают, гаснут... Вот несколько ринулись вниз, вычерчивая серебряный след... Сердце тревожно бьется, ширится, растет душа, словно она рождает все эти звуки и образы. Забывается все окружающее. Песчинка в безграничном мироздании, человек чувствует, как бьется сердце мира... мысли растворяются в сладостном забытьи... и он замирает в ожидании.
Замерла и песня. Умолкли певцы, но в комнате все еще стояла такая глубокая тишина, словно люди прислушивались к отдаленному эху. И хотя его не было, но оно звучало в каждой душе, пробуждая неясные предчувствия.
Первым нарушил молчание секретарь суда. Он молча поднялся, подошел к Наталье Николаевне и опустился перед ней на колени. Схватив ее руки, он умоляюще произнес:
– Матушка наша, соловушка! Еще раз... еще хоть немножко... – и он благоговейно поднес маленькую руку попадьи к губам. – Сроду не слышал такого голоса... – продолжал он.
Его жена как ошпаренная вскочила, заметалась по комнате и, пробегая мимо мужа, сердито толкнула его в спину.
– Бочка! – крикнул он, схватив ее за подол платья. – Ты слышала? Слышала когда-нибудь такой голос? Так только славят Бога серафимы и херувимы.
Все это приняли за шутку и засмеялись. Сама секретарша, не желая подать виду, что она глубоко задета, произнесла с улыбкой:
– А ты уже раскис, голубчик... Что-то он у меня очень падок на песни, особенно когда выпьет, – закончила она, обращаясь к попадье.
– От вашего пенья я когда-нибудь умру! Так меня и разорвет на куски! – говорил он возбужденно, хватаясь руками за грудь, словно хотел показать, как она у него разорвется.
– Вот вы какой. Тогда я не стану петь, чтобы с вами чего не случилось, – сказала попадья.
– Матушка, канареечка! Я и без того умру... спойте, – не унимался он, порываясь еще раз схватить ее за руку.
– Ладно, ладно, спою. Только встаньте... – сказала она, а глаза ее, вызывающе глядевшие на присутствующих, казалось, говорили: «А что? Видели? Слышали? Захочу – все будете у моих ног».
Казалось, она росла на глазах у собравшихся в гостиной. Не робкая девушка стояла перед ними, а величавая царица.
Спела веселую песню, потом снова грустную и еще веселую. Вечер закончился танцами. Секретарь суда, изрядно выпив, схватил попа, и оба они пошли откалывать гопака, да так, что пол ходуном ходил.
Разошлись далеко за полночь. Поп еле волочил ноги. Григорий Петрович пошел провожать их.
На улице попадья взяла Григория Петровича об руку, и они пошли вперед. Поп, стараясь не отстать, заметно шатался и что-то бормотал. Они не обращали на него внимания, занятые интересной беседой. Попадья все время весело смеялась, да так заливисто, что собаки, спавшие в подворотнях, начинали испуганно лаять. Поп кричал на собак, а попадья еще теснее прижалась к своему провожатому, словно боялась, что собаки бросятся на нее.
– Я надеюсь, что вы теперь, зная наше пристанище, когда-нибудь заглянете к нам, – сказала она, подавая ему руку, когда они подошли к поповскому двору.
– Ваш гость! – ответил Григорий Петрович; поп в знак дружбы обнял его на прощанье и поцеловал.
Григорий Петрович возвращался домой, опьяненный нечаянной радостью.
– Непременно пойду к ней, – произнес он шепотом, раздумывая, какой выбрать день для первого посещения.
Не долго он собирался и уже на другой день пошел. Домой вернулся рано, но еще более радостный, и решил рассказать куме, как весело провел время.
– Вот это люди! – закончил он рассказ.
– Ой, берегитесь голубых глаз! – предостерегающе сказала ему Пистина Ивановна. Она весь вечер была задумчива и грустна. Григорий Петрович не заметил этого.
На третий день он пошел погулять и сам не заметил, как очутился у поповского двора; на четвертый – снова... Вскоре он стал там бывать чуть не ежедневно, как свой человек.
По городу пошли сплетни. Люди передавали из уст в уста рассказы об их продолжительных загородных прогулках. Кто-то видел через окно, как они вечером пили чай... ее рука лежала в его руке, и он время от времени целовал ее. Поповская кухарка, Педора, обладательница большого синего носа, уверяла, что попу все это известно, но он до поры до времени решил терпеть. Только однажды, сильно опьянев, он заговорил с женой, плакал и умолял прекратить свидания.
– Хватит и того, что я уже раз покрыл твой грех... Знаешь, что будет, если преосвященный дознается? – уговаривал он ее. Но она и слушать не хотела.
– Плевать мне на тебя и на твоего преосвященного! Как жила, так и буду жить!
Много еще разных разностей плела кухарка. Но чего только не наговорит прислуга, которой хозяева уже задолжали за три месяца?
Миновало теплое лето с его солнечными, ясными днями; пришла осень, ненастная, с густыми туманами и темными, непроглядными ночами. Настанет день – оглянуться не успеешь, а он уж на исходе, а ночь длинная-предлинная – и выспишься, и лежать надоест, а свет все не заглядывает в окно, солнце где-то дремлет за горами; только дождь однообразно стучит в стекла, навевая тоску.
Христя и не заметила, как пробежало лето и наступили холодные ночи, начались беспрестанные ливни, загнавшие людей в дома. Выйдешь на двор – дождь, слякоть, а дома тоже не лучше – серо, сумрачно.
В это время тоскливо не только в селе, но и в городе. В селе хоть работа есть – прядут, шьют, а в городе – либо ложись спать спозаранку, либо слоняйся по комнате без дела.
Чтобы скоротать время, Христя начала вышивать сорочку. Марья то ей помогала, то рассказывала разные истории из своей жизни. С того дня, как она вернулась избитая, Марья никуда не ходила и все тосковала, часто плакала. Но слезами горю не поможешь, только изведешь себя. Марья и в самом деле начала сохнуть: безрукавка на ней болталась, как мешок, а в юбке она уже дважды переставляла петли; лицо поблекло и осунулось, померкли глаза, и не один седой волос засеребрился в висках.
В один из таких вечеров Христя принесла в столовую самовар, села на нары и взялась за шитье, а Марья забралась на печь. Кругом было тихо; из панских покоев доносились только звон посуды и приглушенный говор.
Марья молча поглядывала с печи, как Христя, склонившись над шитьем, проворно водила иголкой, то подымая, то опуская руку.
Она думала: вот Христя шьет, а она лежит на печи и ни к чему не прикасается, руки не подымаются. Да и к чему? Христя молода, жизнь ей кажется прекрасной... Когда-то и она была такой. А теперь... То, что раньше улыбалось ей, теперь – кривится, насмехается; то, что радовало сердце, нынче гнетет ее. Отчего же это – от надвигающейся старости или от жизни, полной горя и разочарований? Марье стало горько-горько. Она уже готова была заплакать, но в это время из столовой вышел в кухню паныч. Проходя в свою комнату, он остановился около Христи и тоже стал глядеть на ее работу.
– Ну, что вам? – сказала Христя, прикрыв сорочку руками.
– Разве нельзя? – спросил паныч.
– Конечно, нельзя.
– Боишься, чтобы не сглазил... У меня не такие глаза, – сказал он и ушел к себе в комнату.
Христя проводила его долгим взглядом, потом снова молча принялась за работу.
Марья видит по лицу Христи, как ее взволновал разговор с панычом, как обрадовал его ласковый взгляд. А ее уж ничего не радует.
– Ох, жизнь треклятая! – неожиданно сказала Марья. Христя вздрогнула. И снова тишина. Только еле слышно шуршит полотно и шелестит нитка, продеваемая сквозь сборки. Быстро скользит рука Христи, а позади тень ее неистово мечется по стене.
Вдруг из сеней донеслось шарканье ног. Христя и Марья взглянули на дверь. На пороге показался пан – не пан, но в одежде панской; лицо у него продолговатое, худощавое, усы – длинные, рыжие; в руках у него какой-то черный ящик.
– Григорий Петрович дома? – спросил вошедший грубым охрипшим голосом.
– Дома, – ответила Христя.
– Куда к нему пройти?
– Сюда, – Христя указала на дверь в комнату паныча.
Незнакомец задержался около Христи, с удивлением взглянул на нее и сказал:
– А-а-а...
Христя смущенно отвернулась.
– Лука Федорович! Кого я вижу? Сколько лет, сколько зим! Да еще со скрипкой... Милости просим, – раздался голос паныча за спиной Христи.
– А я загляделся на вашу девушку, – прогудел незнакомец. – Где вы раздобыли такую красотку?
Христя торопливо скрылась за печью. Незнакомец прошел в комнату паныча, оттуда только глухо доносился его хриплый голос.
– Знаешь, кто это? – спросила Марья, когда Христя снова принялась за шитье.
– Столяр, может? – неуверенно произнесла Христя.
– Столяр! – смеясь, сказала Марья. – А ну тебя! Это Довбня, Маринин паныч.
– Так это он! – разочарованно сказала Христя. – Что ж он, служит где? – немного погодя спросила она Марью.
– Не знаю, служит ли он, – только слышала, что он певчими в соборе заправляет. Когда церковным старостой стал купец Третинка, он его откуда-то привез. Этот Довбня, кажется, на попа учился, но потом не захотел стать попом. А пьет – не приведи Господи! Как найдет на него запой, так недели две без просыпу по шинкам ходит. Все как есть пропьет. В одной сорочке бегает, пока где-нибудь под забором не свалится. Тогда возьмут в больницу, там он вытрезвится, отлежится, можно б и выйти – так не в чем. Люди в складчину одежду ему справят пристойную. Снова он за дело принимается. Ох, и мастер же играть! И к пенью талант имеет. Как без него поют в церкви, точно волки в лесу воют – тот сюда, тот – туда; а как он заправляет хором, будто ангелы поют – так согласно и красиво.
– И даст же Господь такой талант человеку, да вот не умеет его беречь, – вздохнув, промолвила Христя.
– Поди ж ты... и ученый, и умный, да вот! Панычи его сторонятся – как им с пьяницей водиться! Паненки тоже его избегают, боятся. Одни купцы его любят... Что ты сделаешь, если грех такой привязался...
Пока Марья рассказывала Христе про Довбню, в комнате происходила оживленная беседа.
– Вы оставили у меня свое либретто и не приходите. Что, думаю, это значит? Может, забыли? И решил сам отнести, – сказал Довбня, кладя на стол скрипку.
– Спасибо, я был очень занят... – сказал Проценко.
– Я и скрипку принес; может, мы вместе что-нибудь состряпаем.
– Значит, вы воспользовались либретто? – обрадованно спросил Проценко.
– Какого черта! Очень закручено, – ответил Довбня. – Свадьбу немного начал. Расскажу вам, только не угостите ли вы меня чаем?
– Христя! – крикнул Проценко. – Самовар уже убрали?
– Нет, он еще в горнице.
– Нельзя ли попросить у Пистины Ивановны чаю?
– Сейчас.
Христя убежала в комнаты.
– Как посмотрю на вашу девушку, обо всем забываю, глаз бы с нее не спускал! – бубнил Довбня, пристально глядя на Христю, принесшую им чай на маленьком подносе.
– Да берите же, а то брошу! – покраснев, как мак, сказала Христя.
Довбня, не сводя с нее восхищенного взора, лениво протянул руку, и, как только он взял блюдце, Христя вмиг убежала из комнаты.
– Вот это так, это – смак! Не городская потаскушка, не барышня, у которых в жилах вместо крови течет бураковый квас. Эта солнцем опалена, кровь у нее – огонь! – говорил Довбня, болтая ложечкой в стакане.
И он начал рассказывать Проценко разные случаи из своих пьяных похождений. Это были отвратительные приключения и прихоти беспутного пьяницы, вызывавшие омерзение свежего человека.
Видно, такими же они показались и Проценко, потому что он поспешил прервать Довбню:
– Бог знает, что вы мелете. Неужели умному человеку не стыдно на такое пускаться?
– Умному, говорите? – спокойно спросил Довбня. – А при чем тут ум? Натура – и все! Пьете вы? Ну...
Он не досказал. Да и нечего досказывать. Проценко страшно стало от такой неприкрытой откровенности. Он стремился замять этот разговор, перейти на другие темы и снова напомнил о либретто, над которым он работал с неделю. Хотя он писал второпях и не очень старательно, тем не менее придавал этой вещи большое значение. В его голову давно уж запала мысль написать оперу по мотивам народных песен, таких чудесных и значительных. Порой на сцене уже ставились спектакли на сюжеты этих песен, одной или нескольких, и они имели огромный успех у зрителей. Но все же это еще не была опера, а только первые шаги к ней, первые робкие попытки взяться за большое дело, которое ждало своего зачинателя.
Кто знает, не ему ли выпала судьба стать этим зачинателем? Недаром же ему первому пришла в голову мысль создать оперу. Почему же ее не осуществить, если у него есть к тому же большое желание поработать на этом поприще? Надо только завершить либретто, а музыку подобрать к нему из народных песен... Это уж дело нетрудное. Придется только попросить кого-нибудь знающего ноты, чтобы записал мелодии. Жалко, что он сам не учился музыке, тогда б сам все это сделал. Эта мысль так увлекла его, что он уже представлял свою оперу поставленной на сцене. Всюду толки, разговоры: «Проценко написал оперу. Ставит оперу Проценко!» Какая честь для него! Надо скорее кончить либретто и посвятить оперу попадье, такой знаменитой певице... И он его за неделю отмахал. Это был рассказ о том, как девушку выдали замуж за немилого, как сыграли свадьбу, как она потом была несчастлива с нелюбимым мужем и, наконец, с горя утопилась. Узнав, что Довбня хорошо знает ноты и к тому еще играет на скрипке, он познакомился с ним и попросил написать ноты.
– Я написал, – говорил он Довбне, – то, что взлелеял в тайниках своей души и опалил огнем своего сердца.
– Не довелось мне есть яичницу, зажаренную на таком огне. Боюсь, как бы не обжечься, – с притворной серьезностью ответил Довбня.
Но либретто он взял, чтобы сперва прочесть его, и обещал, если сможет, приложить и свои руки к этому делу.
Теперь Проценко жаждал поскорее услышать, что успел сделать Довбня. А если уж он принес скрипку, значит, кое-что приготовил. Ну, ладно, подождем, пусть отдохнет, напьется чаю, покурит.
Довбня курил, пуская густые клубы дыма, словно из трубы, запивая чаем каждую затяжку.
– А ну, сыграйте что-нибудь, – попросил Проценко, когда тот, выпив стакан чаю, бросил в блюдце окурок толщиной с палец.
Довбня молча поднялся, неторопливо раскрыл футляр, вынул скрипку, провел смычком по струнам и начал ее настраивать.
– Вот услышишь, как он хорошо играет, – сказала Марья. Христя не откликнулась, только еще ниже склонилась над шитьем.
Настроив скрипку, Довбня вышел на середину комнаты, широко расставил ноги и, прижав подбородком скрипку к плечу, начал играть.
Тихо, словно издалека, доносится песня... Вот она начинает приближаться. Это не походная казачья песня; добрые молодцы везут князя к молодой. Так, так... Вот молодого бояре кличут, а дружки подхватывают. И сразу – как отрезал – скрипка замерла на громком аккорде.
– Что он играет? – спросила Марья.
– А это как ведут жениха к невесте, – ответила Христя.
– Так, так, – начала Марья и не договорила. Довбня снова заиграл.
Тонко звенит голос первого дружки в хате молодой; протяжную и тоскливую заводит он песню; подруги ее подхватывают и поднимают высоко вверх. Из-за хаты откликается голос парубка. Едет, приближается молодой с боярами... Еще звонче заливаются девичьи голоса, еще выше возносятся к небу, словно пустились вперегонки; а бояре за ними вдогонку. Вот они приближаются, сходятся, и голоса их звучат слитно мощным хором. И как вешний поток, плывет она вдаль. Как вихрь, подымается ввысь, уносясь все дальше и дальше...
И снова внезапно оборвалась песня...
Немного погодя он заиграл «Метелицу». Сначала медленно, потом все быстрее и быстрее и незаметно перешел на «Казачок». Смычок неистово метался по струнам, а они звенели на все лады, наигрывая лихой пляс. Проценко даже ногами начал невольно притопывать; а перед глазами стал ровный и чистый двор, на котором справляют свадьбу... Он видит, как быстро перебирает каблучками нарядная девушка; как парубок откалывает трепака... Вот другой вылетел пулей и пустился вприсядку. «А ну, приналяжь! Поддай жару!» – кричит дружка, хлопая в ладоши... И сразу умолкла скрипка.
Проценко все еще чудится залихватский «Казачок», все еще вертятся перед глазами танцующие. Чей-то громкий смех заставил его очнуться. Он, словно спросонья, поднял голову, оглянулся... Смеялись в кухне. Христя не утерпела и пустилась в пляс, а Марья смеялась на печи.
– Ух! – воскликнул Проценко. – Батюшки!
А Довбня снова начал:
потекли звуки грустной песни. И в такт ее сабля дружки ударяет в потолок – раз, другой, третий. Эти удары, точно по команде, извещают, что вскоре начнется что-то очень важное и значительное. И оно в самом деле началось. Песня затихла. Послышался какой-то шум, суета. Пора молодую выряжать к жениху. «Пора!» – восклицает дружка. Дружки хором запевают, музыка звучит торжественно: «Вставай, княгиня, прощаться с родом своим да с волей девичьей. Теперь ты уж не вольная птица, а чужая работница. Свекруха тебе покоя не даст, а свекор укорять будет, и некому заступиться, муж побьет – некому пожаловаться. Слезы и горести да работа без отдыха сотрут краски с лица, согнут спину и состарят раньше времени. Вставай же, княгиня, прощайся со своим родом, волей и девичьей красой...» И княгиня, обливаясь слезами, идет поклониться отцу-матери. Настала тяжелая минута. Скрипка стонет, рыдает. У Проценко дыханье сперло в груди, на глазах выступили слезы... Но тут дружка крикнул: «Довольно, едем!» – и снова раздались звуки марша, сперва громко, потом все тише и тише, будто свадебный кортеж, выехав со двора, спустился в балку или скрылся за лесами, за горами...
Довбня снял с плеча скрипку и положил ее на стол.
– Вот вам и свадьба к вашей опере, – сказал он, вытирая вспотевший лоб. – Ух! Как я уморился! Черт бы его взял! – Он вынул кисет с табаком.
Проценко сидел точно в жару: щеки его пылали, глаза сверкали.
– Господи! – крикнул он. – Впервые на своем веку слышу такую невероятную музыку. Пусть спрячутся итальянцы и немцы... И это не гении творили, а простой народ... – Он возбужденно начал ходить по комнате. Не скоро улеглось его волнение, и он заговорил спокойнее: – Не ожидал я такого, по правде говоря. Я думал, что вы, Лука Федорович, забыли про мое либретто, и сам начал о нем забывать... Но вижу – нет. Хоть ваша музыка не подходит к моим словам, но как артистически она звучит! Что вы намерены сделать с этой пьесой?
– Ничего... поиграю кому-нибудь, и все! – сказал Довбня, выпуская изо рта целое облако дыма, которое окутало его.
– Как ничего? – крикнул Проценко. – Нет, так не годится, вашу пьесу надо записать и напечатать. Надо рассказать людям, какие замечательные мелодии создает народ. Большой грех будет, если вы это дело забросите.
– А где ж я возьму деньги, чтобы напечатать?
– Хотите, я достану? У меня в Петербурге есть один знакомый музыкант. Я ему отошлю. Пусть покажет Бернарду или еще кому. И вашу пьесу непременно напечатают. Много найдется рук взяться за такое дело... Сыграйте еще «Казачок» или то место, где молодая прощается с родными. Голубчик... А знаете что? В этом вопросе лучший ценитель – простой народ. Кликнем Христю, Марью, прислугу здешнюю, пусть они послушают, и спросим их мнение.
Довбня лукаво усмехнулся.
– Вы смеетесь? – крикнул Проценко. – А знаете, кому Пушкин читал свои песни? Няне своей – Арине Родионовне. И если та чего-нибудь не понимала, он перерабатывал свои бессмертные творения.
– То слова, а это музыка! – возразил Довбня.
– Пусть народ послушает, и он будет плакать. А скажите, кого из нас Шевченко не брал за сердце? Вы тоже «музыкальный Шевченко».
– Далеко кукушке до сокола, – сказал Довбня. Но Проценко его не слушал.
– Шевченко, так же как вы, – продолжал он с горячностью, – взял за основу народную песню. Его народ понимает, значит – и вас поймет. О-о! Народ – большой ценитель прекрасного!
Довбня молча кивнул головой. Ему гораздо больше хотелось увидеть Христю, чем услышать ее мнение о своей игре.
Проценко насилу уговорил Христю войти к нему в комнату. Да она бы сама и не пошла, если бы Марья не потащила ее за собой.
Довбня рассмеялся, когда Проценко усадил их обеих на кровати.
– А ну-ка, большие ценители, – сказал он, смеясь, – навострите уши.
И заиграл невольничий плач, как плачут казаки в турецкой неволе, вздымая руки к небу и моля его о ниспослании смерти... Горький плач, горячая молитва и тяжкие стенания наполнили комнату. Первые струны жаловались тонкими высокими голосами, а басы гудели, словно приглушенные рыдания вырывались из-под земли... Проценко сидел понурившись. Его бросало то в жар, то в холод, а звуки вливались прямо в сердце, заставляя его сильнее сжиматься от боли и восторга.
Глубоко вздохнув, он покачал головой. Христя переглянулась с Марьей, и обе они засмеялись.
– Ну что? – спросил Довбня.
Проценко молчал.
– Нет, эта нехорошая, очень тяжелая. Та, что вы раньше играли, куда лучше, – сказала Марья. А Христя тяжело вздохнула.
– Отчего же так тяжело вздыхаешь, моя перепелочка? – спросил Довбня, глядя на ее нахмуренное лицо.
– Христя! Марья! – послышалось из кухни.
– Пани... – испуганно прошептали обе и стремглав бросились в кухню.
– Заберутся к панычу в комнату... С чего это? – кричала Пистина Ивановна.
– Вот зададут перца нашим критикам! – сказал Довбня.
Проценко по-прежнему молчал, а Довбня большими шагами мерил комнату.
– Вот, если б вашу игру услышала Наталья Николаевна... Как бы она была рада, – немного спустя сказал Проценко.
Довбня недоумевающе взглянул на него и спросил:
– Какая?
– Вот с кем вам следует познакомиться! Вы знаете отца Николая? Это его жена – молодая, прекрасно поет и очень любит музыку.
– С попадьей? – спросил Довбня. – А у них есть что выпить?
Проценко сморщился и сказал небрежно:
– Наверное... как в каждом семейном доме.
– А если нет, то какого черта я к ним пойду? Чего я там не видел – поповской нищеты?
Проценко еще досадней стало. Довбня прав. Он и сам часто видел их нищету. Потом вспомнил попадью, такую живую, красивую.
– Неужели вы оцениваете людей по их достатку? – спросил он.
– А по чему же еще? – спокойно ответил Довбня. – Приедешь к людям в дом, посидишь до полуночи, а тебе не дадут ни рюмки водки, ни ломтика хлеба?
«Обжора! Пьянчуга!» – чуть не сорвалось с языка Проценко, но он только заерзал на стуле.
– А впрочем, пойдем, если вам хочется, – согласился Довбня. – Потрясем маленько поповскую мошну. Я его еще до семинарии знаю, а попадья, говорят, веселенькая.
Эти слова так и резанули ухо Проценко, он готов был, кажется, броситься с кулаками на этого проклятого пьяницу.
А тот как ни в чем не бывало стоял перед ним, спокойный и ровный, только еле заметная усмешка играла на его губах, да глаза ехидно поблескивали. Проценко страшно стало от мысли, что такой талантливый человек, как Довбня, так опустился.
– Когда ж мы пойдем? – спросил Довбня. – Завтра, что ли?
– Как хотите, – ответил Проценко.
Довбня, выкурив еще одну папироску, ушел, а Проценко, расстроенный, ходил по комнате, раздумывая, как бы уклониться от завтрашнего посещения попа. Вместе с Довбней ему туда идти не хотелось, и он жалел, что уговорил его. Напьется и ляпнет такое, что ни в какие ворота не лезет. От него всего можно ждать...
– Что с него возьмешь, – бурсак! – произнес он вслух, продолжая ходить по комнате.
– Паныч, ужинать! – весело сказала Христя, входя в комнату.
Проценко взглянул на ее слегка растрепавшиеся волосы, розовое лицо, оголенную шею, круглые точеные плечи.
– Ужинать? – спросил он, заглядывая ей в глаза.
– Да... зовут.
Сердце у него почему-то забилось.
– Голубка, – сказал он нежно и занес руку, чтобы обнять ее.
Она бросилась бежать и вмиг очутилась в кухне. Только дверь громко хлопнула за ней.
– Что ты выскочила как ошпаренная? – спросила Марья.
Христя тяжело дышала. Когда Проценко прошел через кухню в комнаты, она за его спиной погрозила кулаком и тихо произнесла:
– Ишь, какой!
– Приставал? – смеясь, спросила Марья. – Ох ты, простота деревенская! – Она вздохнула, а Христя покраснела, как мак.
За ужином Пистина Ивановна смелась над выдумкой Проценко – позвать прислугу, чтобы она оценила игру Довбня.
Григорий Петрович не сердился; он показывал, как сидела Марья, подпершись рукой, как тяжело вздыхала Христя.
Пистина Ивановна от души хохотала.
Когда он возвращался после ужина, Марья его остановила.
– Так вы вот какой, – сказал она, – святой да Божий: свечи съели и в темноте сидите.
Он поднес кулак к самому Марьиному носу и шутливо пригрозил:
– Видала?
Христя так и прыснула. Он и ей погрозил пальцем и ушел к себе. Все это произошло в одно мгновенье, словно молния сверкнула.
– Умора – не паныч! – смеясь, сказала Марья.
А из столовой доносился голос Пистины Ивановны:
– Ну и забавный он! Придумал же такое: позвать Христю оценивать игру.
– Забавный-то он забавный, а ты все-таки поглядывай, чтобы эта забава не довела до слез... – мрачно произнес Антон Петрович.
– Кого? – спросила Пистина Ивановна.
– Тебе лучше знать.
Пистина Ивановна надула губы.
– Еще что выдумал!..
Скоро все улеглись спать. Лег и Григорий Петрович, хотя ему и не хотелось. Но что же делать?... Был на редкость шумный вечер. Игра Довбни и его грубо-откровенные речи, разговор с прислугой, красота Христи, так взволновавшая его, – все это и многое другое кружилось в его голове. И рядом с Христей возникла изящная фигура голубоглазой попадьи. Они словно соревновались. Сердце у него ускоренно билось, какие-то смутные надежды волновали его. «Та – распустившийся пышный цветок, а эта – нетронутый родник. Кто первый зачерпнет из него воду?...» Ему стало душно, и он беспрерывно ворочался с боку на бок.
А в кухне на печи слышалось шушуканье.
– Какой он красивый и ласковый! Не сравнить с тем, что на скрипке играл, – тихо шепчет молодой, звонкий голос.
– Полюбила б ты такого? – допытывается хриплый голос.
– Вот уж, полюбила бы! – укоризненно произносит первый голос.
– Да ты не скрывай! Разве не видно, что тебя завлекает?
– Еще как... – и звонкий смех доносится из темноты.
– Дома? – спросил Проценко сизоносую Педору, входя на следующий день вместе с Довбней в кухню.
– А где им быть? – недовольно ответила та гнусавым голосом. – К вам хотели посылать.
Довбня неприязненно взглянул на Педору: откуда еще взялось такое чучело?
Тем временем попадья, услышав знакомый голос, весело крикнула из комнаты:
– Нету дома!
– А где же барыня? – смеясь, сказал Проценко, входя в комнату.
– Господи! И не грех вам? – начала было попадья, но, увидев Довбню, сразу умолкла.
– Не ругайте меня, Наталья Николаевна, – начал Проценко. – Я к вам привел моего приятеля, Луку Федоровича Довбню. Помните, я вам как-то рассказывал о нем.
– Я рада... – заливаясь краской, сказала попадья, подавая Довбне руку.
– А я тот черт, которым детей пугают... – шутил Довбня, так сжимая ее маленькую руку, что у нее пальцы слиплись.
– Дома отец Николай? – спросил Проценко.
– Нет, его позвали на крестины, – ответила она и побежала в соседнюю комнату за стулом.
Довбня начал осматривать комнату.
В углу возле небольшого столика всего только два стула; самовар на столе напевал грустную песню. Видно было, что его уже давно не чистили: зеленые пятна ржавчины пестрели на нем повсюду, кран покосился, вода из него капала прямо на стол, на краю которого стояли два стакана; в одном был недопитый чай, а в другом какая-то бурная жидкость; из открытого чайника поднимался пар. Нигде не видно было хозяйской руки. Стены были голые, облупившиеся; тут валялись крошки, объедки, шелуха от семечек... В углу стоял оборванный диван, словно горбатый старец примостился у стены. Всюду бросались в глаза нужда и бесхозяйственность.
Пока Довбня оглядывал это убожество, из другой комнаты вернулась Наталья Николаевна со стулом.
– Это для меня? – спросил Довбня и взял у нее стул. – Напрасно беспокоились. Я могу и на полу посидеть.
Наталья Николаевна не знала, как ей понять слова Довбни: как насмешку над их бедностью или беспорядком? От стыда она покраснела до ушей.
А тут еще, хлопнув дверью, ввалилась в комнату Педора и, наступив Довбне на ногу, бросилась к самовару.
– Гляди, ноги отдавишь! – крикнул Довбня.
– У меня внизу глаз нет, – сердито буркнула Педора, хватая самовар.
– Педора, куда ты тащишь самовар? – крикнула попадья.
– Надо ж его подогреть. А то каким чертом гостей поить будем? Там уж и воды не осталось.
– Педора! – топнув ногой, крикнула попадья. – Сколько раз я тебя просила: хоть на людях не чертыхайся.
– А чем же вы будете гостей поить? Помоями? Глядите, я еще виновата.
– Педора! Бери самовар! Бери все! Только уходи, и чтоб я твоего голоса больше не слышала... Господи! – пожаловалась попадья, когда Педора скрылась за дверью. – Ни у кого, наверное, нет такой прислуги, как у меня... И приходится ее держать!
– Держать? – отозвалась из кухни Педора. – Хорошо держать прислугу и не платить ей! Заплатите мне, и я сегодня же уйду от вас и дорогу сюда забуду.
– Да замолчи, Христа ради! – крикнула попадья в кухню.
– А почему вы ее и в самом деле не рассчитаете? – спросил Проценко.
– Ну, скажите же ему! – гневно ответила попадья, очевидно, имея в виду мужа.
– За нее еще, видно, никто как следует не взялся, – сказал Довбня.
– Вот еще! – сказал Проценко.
– И задиристая какая, – сказал Довбня. – Хоть бы что-нибудь порядочное, а то смотреть противно.
Попадья и Проценко засмеялись.
– Ой, какой вы страшный и сердитый, – крикнула она с притворным ужасом.
– Да... пальца в рот не кладите, зубы еще крепкие, – улыбаясь, сказал Довбня.
– Неужели? – произнесла она, лукаво взглянув на него.
В ее голосе и жестах заметно было продуманное кокетство. Своей легкой кошачьей манерой и вкрадчивым голосом она старалась развлечь мрачного Довбню, который сидел насупившись и крутил свои длинные усы... Ей да не расшевелить его! Если захочет, она и немого заставит говорить!
Довбня вскоре развеселился и уж сыпал плоскими и грубыми шутками. Проценко поддерживал его, вставляя порой словечко-другое, а попадья их поощряла кокетливыми взглядами и раскатистым смехом. Вскоре наступило непринужденное веселье. Первые тяжелые впечатления рассеялись, и казалось, что нет мусора и грязи на полу, побелели стены и ярче стало тусклое пламя сальной свечи.
Оживленная беседа не умолкала ни на мгновенье. Педора внесла самовар, кряхтя, подняла его, поставила на стол и, окинув присутствующих неприязненным взглядом, вышла из комнаты.
– А я ждал, что раз она мне для первого знакомства ногу отдавила, так уж теперь кипятком ошпарит.
Громкий смех раздался в ответ, и за ним не слышно было, как сердито заворчала Педора и громко хлопнула дверью.
За чаем разговор еще больше оживился. Проценко не ожидал, что Довбня будет таким разговорчивым и веселым. Хотя без крутых словечек не обходилось, но Довбня так искусно вставлял их в разговор, как ювелир вправляет драгоценные камни. Он говорил почти не умолкая, под дружный смех слушателей, вспоминая давно прошедшие времена бурсы, гречневых галушек, протухшей каши и веселой дружбы. Рассказал, как чуть не еженощно, накинув на себя легкие хламиды, они отправлялись за добычей; как били сторожей и объездчиков, воровали сало и водку, а однажды поймали на улице кабана, закололи его, потащили к речке и там его так разделали, что следа не осталось. А было дело – у пана дочку украли. Пока одни пели под окном, а пан слушал, похитители с панской дочкой уже были у попа и уговаривали его повенчать молодую пару. Потом пан спохватился, но уж поздно было – дочка не его. Погневался старый, поругался, да ничего не поделаешь – принял зятя к себе. Только попа этого из села выжил, а вместо него зятя поставил.
– Теперь он уже благочинный! – закончил рассказ Довбня.
Наталья Николаевна тяжело вздохнула. Ее взволновало не то, чем стал герой рассказа, а то, как он украл дочку пана.
– Что ж, они раньше любили друг друга? – спросила она.
– Конечно. Записки передавали через слуг.
Наталья Николаевна еще больше разволновалась. «Пошлет же Бог такое счастье людям! И почему оно ей не выпало?» – думала она.
– А должно быть, весело и вместе с тем страшно удирать? – сказала она.
– Не знаю, удирать никогда не приходилось, бабой не родился.
Наталья Николаевна засмеялась.
– С такими усами, да бабой... – сказала она.
Довбня только глядел, как она колыхалась от смеха.
Чай выпили.
– Что ж теперь будем делать? – сказал Проценко. – Жаль, что Лука Федорович не взял с собой скрипки, а то бы вы услышали, как он играет.
– В другой раз без скрипки не приходите! Слышите! – сказала она и начала вполголоса напевать.
– Давайте споем! – предложил Проценко.
– Давайте! – поддержала попадья. – И вы, Лука Федорович, подтягивайте.
– Если песня мне будет знакома, то можно, – ответил Довбня, закуривая папиросу.
– А какую запоем? Давайте те, что у вас пели, – предложила Наталья Николаевна.
– «Выхожу один я на дорогу»? – спросил Проценко.
– Да, да... Лермонтова! Как я люблю Лермонтова! Страх! А при жизни, говорят, его не любили. Вот глупцы! Ах, если бы он теперь был жив!
– Так еще б насмеялись над ним, – заметил Довбня.
– Не признали бы? Правда ваша, Лука Федорович! – сказала попадья. – Сколько непризнанных талантов гибнет!
Только запели «Выхожу...», как в комнату вошел отец Николай и, не поздоровавшись, начал басом подтягивать. Он не прислушивался к поющим и пел сам по себе, не в такт. Видно, обильное было угощение на крестинах! Попадья, услышав этот разнобой, умолкла, за нею последовал и Проценко; один Довбня настойчиво подпевал попу, а тот, красный как рак, пыжился и ревел как бык.
– Да перестань! Слушать тошно! – крикнула попадья, затыкая уши.
– Не слушай... А как дальше? – обращается он к Довбне.
Довбня мрачно усмехнулся.
– Это уже конец, – сказал он.
– Конец? – спросил отец Николай. – Жалко.
Потом он бросился к Довбне, обнял его и расцеловал.
– Мы же с тобой старые друзья... вместе учились. Слышишь, Наталья... вместе учились. Он был только на старшем курсе... Отчего ж ты не пошел в попы? Эх, ты! Неуютное, братец, наше житье, но все же лучше, чем так слоняться. Жена, дети. Постой, соврал... детей нет и уж не будет... а жена? – Он хотел еще что-то сказать, но только мотнул головой и спросил Довбню: – Водку, братец, пьешь?
– Кто ж от такого добра отказывается?
– Эй, жена! Дай нам водки, закуски, всего давай! Что есть в печи, все на стол мечи! А я с вами не поздоровался, – вдруг спохватился он. – Простите! – И, бросившись к Проценко, обнял его.
– И это добрый человек, – сказал он, обращаясь к Довбне. – Хорошие теперь люди пошли, все как есть! А отчего ж его моя жена любит? Этого бородатого? Вишь, какой он... Дай в бороду поцелую... А ты, жена, гляди, как-нибудь наши бороды не перепутай... еще, чего доброго, в него вцепишься руками.
– Что ты мелешь? – укоризненно сказала Наталья Николаевна. – Напился, а теперь несет Бог знает что.
– Правда... напился... Нельзя было... кум... Постой, кто же кумом-то был?... Никак не вспомню... Вот это пивка... всех перепил. Не сердись же на меня, женушка, дай свою белую рученьку, приложи к моему горячему сердцу... Дай поцелую твои глазоньки ясные... как это в песне поется... как соленый огурчик.
Попадья торопливо отшатнулась – от него нестерпимо несло винным перегаром.
– Ты б хоть чужих людей постыдился.
– Какие это чужие? Они, брат, свои... А хоть бы и чужие... Кто ж ты у меня? Ты ж у меня первая и последняя! Не сердись, дай нам водочки... – и он сделал такую уморительную гримасу, что все от души захохотали.
Отец Николай смеялся со всеми и, подпрыгивая на одной ноге, выкрикивал: «Водочки, водочки!»
– Где ж ее взять? – наконец сказала Наталья Николаевна. – Ты же знаешь, что дома нет. А послать... кого ж я пошлю?
– А Педору?
– Она мне уж и так нагрубила; я ей слово, а она мне десять.
– О, черт бы ее побрал! Педора! – крикнул поп, опускаясь на диван.
Прошло несколько минут, пока в комнату вошла растрепанная и заспанная Педора.
– Ты моя слуга? – спросил поп.
Педора молча сопела.
– Слуга, – спрашиваю? – крикнул поп.
– Говорите уж, что нужно, – почесываясь, сказала Педора.
– Вот что: если ты барыни не будешь слушаться, то я... тебе!
– За водкой, что ли, идти? – зевая, спросила Педора.
– А-а, догадлива, чертовка! – усмехнувшись, сказал отец Николай. – Ну, скажи мне, как ты догадалась?
– Лавочник сказал, что без денег больше не даст, – отрезала Педора.
– Черт с ним! Нехристь! Я тебя спрашиваю, как ты догадалась, что водка нужна?
– Так у вас же гости. Может, кто и выпить хочет.
– А ты хочешь?
Педора усмехнулась, вытирая нос.
– И я выпью, если дадите.
– Молодец! – похвалил ее отец Николай и начал рыться в кармане. – На тебе полтинник. Слышишь? Целый полтинник... Скажи шинкарю, чтобы полную кварту налил, да хорошей! Только не из нашей посуды, а у шинкаря чарку возьми... и только одну чарку выпей. Слышишь?
– Вот так у нас всегда, – жаловалась тем временем попадья Довбне. – Как видите... Нет того, чтобы сделать прислуге выговор, все отшучивается. Так он и портит прислугу, и они не слушаются.
– Тебя слушаться, так надо на части разорваться, – огрызнулся отец Николай. – У тебя сразу десять дел: подай, Педора, это, на тебе то, беги за тем и не забудь о том!.. Нет, какая ты хозяйка!
– О, зато ты мудрый хозяин!.. Слоняться по чужим домам да есть, что дадут, – запальчиво произнесла Наталья Николаевна.
– У нас служба такая, – ответил отец Николай. – Мы, и слоняясь по чужим, не пропадем, а ты дома с голоду околеешь.
– С таким хозяином... – сердито сказала попадья.
Отец Николай махнул рукой.
– Не слушай ее, – обратился он к Довбне. – Женщины, брат, и черта проведут! – сказал он шепотом, но так, что все слышали.
Наталья Николаевна укоризненно посмотрела на мужа, поджала губы и молча опустилась на стул. Ее щеки пылали от гнева, глаза нахмурились.
Отец Николай потирал ладонями колени и беспричинно хихикал.
– Как придурковатый, – сквозь зубы процедила попадья.
– Вы сердитесь? – подойдя к ней, спросил Проценко.
Она молча взглянула на него. Нижняя губа ее дрожала... Довбня мрачно глядел на все это, а поп хихикал. Наступила гнетущая тишина, как перед бурей.
Быть может, и в самом деле разразилась бы буря, но в это время пришла Педора. В полушубке, накинутом на плечи, закутавшись так, что из-под платка только торчал нос, она ввалилась в комнату, грохоча своими огромными башмаками; подойдя к столу, она вынула из-под полы бутыль с водкой и, встряхнув ее, сказала:
– Самый смак!
Проценко засмеялся.
– Чего смеешься? – сказала Педора.
– Молодец ты у меня, молодец! – сказал поп. – Тащи только скорее чарку и чего-нибудь закусить.
Педора кашлянула, вытерла нос и молча ушла.
Вскоре она вернулась, неся в одной руке чарку, а в другой тарелки с жареной рыбой, солеными огурцами и хлебом. Отец Николай оживился, но, взглянув на жену, которая сидела надувшись как сыч, сел за стол и, обведя всех глазами, снова захихикал.
– Как здоровье вашей кумы? – спросила Наталья Николаевна у Проценко. – Я никак не соберусь к ней!
– Да потому, что вы долго собираетесь.
Она что-то хотела ответить, но отец Николай ее перебил:
– А может, ты бы нас, Наталья, попотчевала?
– Если не поднесете, я и пить не стану, – сказал Довбня.
– Почему же? – спросила она.
– У женщин рука легкая... Легко водка проходит, не застрянет в горле.
– О, у меня рука тяжелая, – сказала попадья, сжала свою руку в кулак и подняла ее вверх.
– Ваша? – насмешливо спросил Довбня. – А ну, покажите?
– Что ж вы там увидите? Разве вы знахарь?
– Знахарь.
Попадья разжала кулак и протянула руку Довбне. Тот бережно взял ее за кончики пальцев и, наклонившись вперед, разглядывал линии на ладони.
– Долго мне жить? – спросила она.
– Сто лет! – крикнул Довбня, потом прижал ее ладонь к своему уху. – Прижмите крепче! – сказал он.
– Вы и в самом деле точно знахарь, – защебетала она. – Что же вы там услышите?
Довбня не ответил. Потом поднял голову, снова взял ее руки и, улыбаясь, смотрел в глаза Наталье Николаевне. Он чувствовал, как пульсирует кровь в ее жилах.
Попадья вдруг весело засмеялась. Поп, подпрыгнув, крикнул:
– Магарыч! Магарыч!
Один Проценко стоял грустный и пристально глядел то на Довбню, то на попадью. Он видел, как загорелись ее глаза, как побелевшее лицо снова медленно покрывалось румянцем.
– Колдун! Колдун! – крикнул поп, бегая по комнате и радуясь, что Довбня развеселил Наталью Николаевну. – За это надо выпить! Ей-Богу!
– Что ж вы там услышали? – допытывалась Наталья Николаевна у Довбни.
– Поднесите! – сказал Довбня, указывая на бутылку.
Попадья схватила чарку и, наполнив ее, поднесла Довбне.
– Капельку! Одну капельку! – и он отстранил чарку.
Попадья отхлебнула с полчарки и поспешно долила. Довбня залпом опорожнил ее.
– Всем, всем наливайте! – крикнул он.
Наталья Николаевна неприязненно взглянула на Довбню.
– И вам, Григорий Николаевич? – перевела она взгляд на Проценко.
– Всем! Всем! – не унимался Довбня.
– Мне немножечко. Я не пью, – сказал Проценко.
– Надо делать так, как велит знахарь, – сказала попадья. Выпитая водка уже давала себя знать – у нее разгорелись щеки, заблестели глаза, шумело в голове.
– Не все то правда... – начал Проценко, беря чарку.
– Или не каждому слуху верь! – перебил его Довбня.
Проценко укоризненно посмотрел на него.
– Да вы в самом деле говорите как знахарь. Даже страшно делается, – откликнулась попадья.
Проценко отхлебнул немного водки, скривился и поставил чарку на стол.
– А мне? – сказал отец Николай.
– И тебе еще? Мало на крестинах выпил? – спросила попадья.
– Всем! Всем! – крикнул Довбня.
Попадья налила чарку отцу Николаю; тот торопливо выпил и поцеловал донышко.
– Правильно! – крикнул Довбня.
– Что же вы услышали? – спросила его попадья.
– А вы хотите знать?
– Конечно, хочу.
– И не рассердитесь, если правду скажу?
– Только правду.
– Ну, слушайте.
Все насторожились.
– Нет, сначала налейте еще по чарке, – сказал Довбня.
У попадьи еще больше разгорелись глаза, под ними еле заметно синели круги. Она схватила бутылку и налила Довбне и мужу. Проценко отказался. Он смотрел, как Довбня неуверенно ходит по комнате; прядь волос у него упала с головы на лоб, но он этого не заметил. Видно, что и его уже начал разбирать хмель.
– Только, чур, не сердиться! – обратился Довбня к попадье.
– Микола! Признавайся! – сказал он затем попу и что-то прошептал ему на ухо.
Отец Николай расхохотался. Проценко сильно встревожился. «Ну, теперь пойдет!» – подумал он, глядя на попадью. Но та игриво и выжидательно смотрела на Довбню.
– Признавайся: давно? – вслух допытывался Довбня.
– Да ну тебя, такое выдумал! Не надо... Давай лучше выпьем, – отмахиваясь, сказал поп.
– Ну, а если давно, то что будет? – спросила попадья.
– Сын будет, – крикнул Довбня.
– Браво! Браво! – Поп захлопал в ладоши и бросился обнимать Довбню.
Наталья Николаевна застенчиво улыбнулась, опустила глаза и искоса взглянула на Проценко; тот мрачно поглядывал на попа и Довбню.
– Нам весело, а тебе грустно, – тихо сказала она и громче добавила, указывая на Довбню: – Смотри, какой он приятный, веселый, разговорчивый, не тебе чета.
Проценко еще больше нахмурился.
– Ты сердишься? – шепнула ему чуть слышно. – А что, если Довбня угадал?
Проценко увидел, как у нее дрожали руки и горели глаза от возбуждения; ему казалось, что она вот-вот бросится ему на шею. Он торопливо отошел от нее и обратился к попу:
– А знаете, что Наталья Николаевна говорит?
– Григорий Петрович! – крикнула попадья, топнув ногой. – Рассержусь! Ей-Богу, рассержусь!
– Наталья Николаевна говорит... – продолжал Проценко.
Попадья, словно кошка, метнулась к нему и обеими руками зажала ему рот.
– Наталья Николаевна говорит... что надо выпить еще по одной, – с трудом выговорил Проценко.
– Правильно! Правильно! – загудел Довбня.
– Можно выпить, – поддержал поп.
– И я! И я! – сказал Проценко и выпил полчарки.
Довбня и поп не заставили себя ждать и осушили по полной.
Всем стало весело. В комнате не умолкал шум, хохот, крик. Поп просил Довбню запеть аллилую, а тот, слоняясь по комнате, жужжал, подражая жуку. Проценко забился в угол, а попадья носилась взад и вперед по комнате, не раз толкала его в бок, хватала за руки.
– Давайте играть в карты! – крикнула она и бросилась за картами.
Уже начали играть, но тут поп поднялся, сильно пошатываясь.
– О-ох, спать хочу! – крикнул он и ушел в другую комнату.
Гости тоже собрались уходить.
– Куда вы? Пусть он спит, а вы посидите, – просила попадья.
– Пора! Пора!
Довбня выпил еще на дорогу и, ни с кем не прощаясь, направился в кухню.
– Не ходите туда! Я вас провожу другим ходом, – крикнула попадья.
Довбня, словно не расслышав, посмотрел на нее, махнул рукой и, накинув на плечи пальто, вышел из комнаты.
– Отчего ты сегодня был таким невеселым? – спросила попадья в сенях, провожая Проценко. – Голубчик мой! И выпала мне горькая доля коротать век с нелюбимым мужем!.. Когда ж ты придешь? Приходи скорее, а то я с ума сойду.
Проценко молча освободился от ее жарких объятий. Он сам не знал, почему попадья сегодня оказалась неприятной. Ее намек о сыне словно холодной водой обдал его. Он и выпил лишнее, чтобы забыться, но это ему не удавалось. Одна мысль одолевала его – поскорее вырваться из этого запутанного положения. Холодный воздух освежил Проценко, и он облегченно вздохнул. Среди двора он натолкнулся на Довбню, топтавшегося на одном месте.
– Кто это?
– Я... – крикнул Довбня и добавил еще крепкое словцо, от которого Проценко передернуло. – Рукава пальто никак не найду. Не оторвали его?
Проценко засмеялся, помог Довбне одеться, взял его под руку и повел со двора.
Было уже далеко за полночь, на темном небе ни одной звездочки, вокруг – густая неприглядная темень. Холодная осенняя изморозь заставляет поеживаться; на улице – глухая тишина; редкие фонари желтеют во тьме мутными дисками.
– Куда ж мы идем? – спросил Довбня, останавливаясь среди улицы.
– Куда, как не домой, – ответил Проценко.
– Зачем? Я не хочу домой.
– А куда же?
– Хоть к черту в болото, лишь бы не домой.
– Почему?
– Почему?... Эх, брат! – продолжал Довбня, опираясь на Проценко. – Ты ничего не знаешь, а я знаю... Я все тебе расскажу, все... Ты видел у нас девку Марину? И – черт его знает – подвернулась она мне под пьяную руку. Случился грех... ну... а теперь проходу не дает... Женись, говорит, на мне, а то повешусь или утоплюсь... Видишь, куда гнет... Казацкими нагайками меня б надо за это пороть! – крикнул он, топнув ногой так, что вода из лужи обдала их фонтаном. – Какой это черт плюется? – ворчал он, вытираясь. – А все-таки она, брат, красивая! – закончил он неожиданно.
«Сам черт не разберет этого Довбню! – подумал Проценко. – Что ему нужно? Сам виноват».
– Ты не первый и не последний, – сказал он.
– То-то и есть! Жалко, брат, девку. Либо женись, либо вместе с нею топись.
– Жениться! Что ж, она тебя в самом деле любит?
– А черт ее батьку знает... Баба, брат, верна до тех пор, пока кто-нибудь ее пальцем не поманит.
– Ну, не все такие, – возразил Проценко.
– Все! – сказал Довбня. – Все одним миром мазаны! Такая уж это порода... А все-таки жаль девку, пропадет ни за что ни про что! Пойдет по рукам и умрет где-нибудь под забором.
– Ну, это уж твое дело; как хочешь, так и делай...
Они как раз дошли до перекрестка, где дороги их расходились. Проценко нужно было свернуть направо, а Довбне идти прямо через площадь.
– А что бы ты сделал на моем месте? – спросил Довбня.
– Не знаю, не бывал в таких переплетах.
– И желаю тебе в них не попадать. Самое худшее, когда разрываешься пополам... Этот, – Довбня ткнул себя пальцем в лоб, – говорит: наплюй на все! Так уж на свете повелось, что один другого поедает... А вот это глупое, – он положил руку на левую сторону груди, – разрывается от жалости... Тьфу!
Проценко зевнул.
– Зеваешь? Спать хочешь?
– Уже пора.
– Так идем.
– Тут наши дороги расходятся, – сказал Проценко.
– Тогда прощай, – сказал Довбня и собрался уходить. – Впрочем, постой!
– Что еще?
– Хорошие, брат, люди – поп и попадья. Она больно хороша... Как ты думаешь?
Довбня еще ляпнул такую непристойность, что Проценко только плюнул и, не отвечая ему, поплелся дальше.
– Молчишь?... Знает кошка, чье сало съела, да помалкивает! – вслух бормотал Довбня. Он шел один по пустынной площади, часто спотыкаясь, принимая блестевшие лужи за дорогу, и, увязнув, сердито ругался и снова плелся вперед.
А Проценко, оставшись один, вздохнул свободнее. Он опасался, что Довбня попросится к нему на ночлег. Пьяный будет выкомаривать всю ночь напролет. Хорошо бы еще о чем-нибудь путном, а то про эту шлюху... Вот мучается человек. А отчего?
Проценко начал перебирать в памяти слова Довбни о его переживаниях, о разладе между умом и чувством. «Странно!» – думал Проценко; он удивлялся не тому, что случилось с Довбней, а тому, что вообще такое бывает. Ничего подобного в своей жизни он не припомнит; всегда ему улыбалось счастье. Только один раз закружил его водоворот, да и то он не попал на дно, а быстро выплыл наверх, на тихие волны, которые понесли его к надежной пристани, и в душе только сохранились смутные воспоминания о заблуждениях молодости. Больше это не повторится! Нет, не повторится!
«Жизнь – удача, – думал он. – Бери от нее все, что она дает; ничто не вечно; не жалей о том, что миновало тебя, но не зевай, когда оно плывет тебе в руки».
Непроницаемая ночная темень, глухи и безлюдны улицы. Ничто не мешало Проценко всецело отдаться своим мыслям, и они окружили его шумным роем. Он сравнивал вчерашний вечер с сегодняшним. Как хорошо и весело было вчера! Игра Довбни согревала сердце, а сегодня его жжет поповская водка; вчера любовался красотой Христа, а сегодня с души воротит от приставаний попадьи. Это откровенное бесстыдство на глазах у людей... – Он даже вздрогнул. – ...А Христя совсем другая: робкая, стеснительная, только порой лукавый взор выдает ее... Бьется сердце, чего оно хочет?... Он и не заметил, как очутился около своего дома. Всюду темно. Он постучался в кухонное окно.
– Сейчас, сейчас! – донесся до него тотчас же чей-то голос из кухни.
«Кто же это? Христя или Марья? Лучше, если б это не была Марья».
Пока он обогнул дом и дошел до двери, она уже была распахнута, а в сумраке белела чья-то фигура.
– Ну, идите скорее, – раздался голос Христи. Его словно что-то укололо.
– Это ты, Христя? Моя голубка. И встать не поленилась, – сказал он тихо и, обняв ее, поцеловал в щеку.
– Что вы? Господь с вами! – прошептала Христя.
Проценко казалось, что она к нему еще ближе приникла. Он ощущал ее горячее дыхание.
– Сердце мое! Христиночка!
Как безумный, прижал ее Проценко к груди, покрывая поцелуями лицо, губы, глаза.
– Довольно... Еще Марья услышит, – прошептала Христя.
– Ягодка моя наливная!.. – Он ласкал ее все с большей горячностью.
– Идите, я сама запру, – сказала она громко. Он ушел в свою комнату, а Христя снова забралась на печь.
Неожиданная ласка и поцелуи еще долго не давали ей успокоиться, и она не могла уснуть. Необычное, никогда не изведанное волнение овладело ею. Ей хотелось смеяться и плакать.
«Неужели он, паныч, за которым гонятся барышни всего города, меня любит?... Неужели эта попадья, которая, говорят, хороша, как картинка, хуже меня? А я, простая девка, понравилась ему?... Странно!.. И пани к нему льнет... а ведь и она недурна собой... Значит, я для него красивей? Господь его знает! Может, ему захотелось поиграть мною да посмеяться, а я ему верю? – Неожиданный приступ тоски овладел ею, словно острые когти вонзились в сердце... – Нет, нет! Что-то здесь не так... Отчего ж так горячи его объятия?»
До самого рассвета не сомкнула глаз Христя, то млея от неожиданного счастья, то тоскуя от тревожных дум и не находя себе места от беспокойства и томления.
Наутро Христя не знает, за что ей взяться. Ощущение чего-то хорошего и вместе с тем дурного не покидает ее. То вдруг подкрадывается страшная тоска... А что, если кто-нибудь слышал, как они в сенях целовались! И люди узнают? Вот, скажут, это девка! С панычом целуется!.. И Христя чувствует, как горят ее щеки; она не знает, куда девать глаза от стыда, словно все, глядя в них, при свете дня, догадываются о ее тайне. И зачем этот день так быстро настал? Лучше б уж ночь была подольше... Потом снова становится легко на сердце, какая-то смутная надежда согревает его. Ну, а хоть бы кто и увидел? Сделала что-нибудь дурное? Ничего же! Никому! Пусть он целовал ее... Так она в этом неповинна... А если он любит ее? В самом деле – любит?... Бог его знает! Может, меня до сих пор Бог карал лихом и напастями, чтобы теперь вознаградить счастьем и покоем?... Может, счастье мое пришло?
Нелегкую задачу поставила жизнь перед Христей – решай! Трудную задачу – попробуй, отгадай! И до сих пор судьба не щадила ее, поворачиваясь к ней спиной, а теперь уж так взяла ее за живое, так распалила сердце до самой глубины, взбудоражила покой, взбунтовала крылатые думы. Недаром они осаждают ее, как ярые враги. И Христя сама не своя; то надолго уставится в одну точку, то сидит неподвижно, точно к месту приросла.
– Христя! – окликает ее Марья.
А она и не слышит.
– О чем ты так задумалась? – спрашивает Марья, смеясь и пристально глядя на Христю.
Христя вся заливается краской, точно ее уличили в чем-то дурном.
– Чего ж ты грустишь? – допытывается Марья.
Ну и бедовые глаза у Марьи! Христя чувствует, как они, точно шило, до самого сердца доходят! «И что ей от меня нужно? Отчего она следит за мной? Мать она мне? Или старшая сестра? Чего же ей хочется?» – так думает Христя и чуть не плачет от досады; она была бы рада, если б в это время весь свет провалился и она осталась одна-одинешенька со своей тоской, со своими неспокойными мыслями.
В том-то и беда, что так не бывает, как хочется!
С утра, пока Христя с Марьей вдвоем на кухне, она еще как-нибудь старается отделаться от назойливых расспросов. А когда пани придет? А если паныч позовет ее подать ему умыться? Она никак не может себе представить, что тогда будет. От одной этой мысли силы ее покидают... «Господи! Что ж это со мною стало? – думает она. – Не караешь ли ты меня за то, что я третьего дня насмехалась над любовью?...»
Тут дверь в кухню скрипнула, и на пороге показалась пани. Неумытая и заспанная, она сердито крикнула:
– Что вы тут топчетесь? Почему ставней не открываете?
Христя стрелой полетела во двор, но в сенях вспомнила, что не отбросила крючков на пробоях. Она быстро вернулась – и начался стук в комнатах. Бегая от одного окна к другому, Христя гремела стульями, натыкаясь на углы столов, и, не чувствуя боли, неслась дальше.
– Что ты тарахтишь, как оглашенная? – прикрикнула на нее Пистина Ивановна.
Христя замерла на месте.
– Чего стала? – снова крикнула хозяйка.
Христя побежала во двор.
Утренняя прохлада немного остудила ее. Христя вернулась в комнату успокоенной. Марью она встретила на пороге; та собралась на базар, и это еще больше успокоило Христю.
«Если уж совсем невмоготу станет, спрячусь», – подумала она и принялась за свою обычную работу. Так продолжалось до тех пор, пока не раскрылась дверь из комнаты паныча.
– Христина! Дайте мне умыться, – произнес он тихо своим обычным голосом. Христю затрясло.
Черпая воду из кадки, она не заметила, что набрала только половину кувшина; побежала в комнату к панычу, а таз взять забыла. Метнулась обратно, наполнила кувшин, глубоко вдохнула холодный воздух и, уж ни на что не глядя, словно ее вели на казнь, вошла к нему в комнату.
Она чувствует, что паныч смотрит на нее, боится поднять глаза.
– Что это вы сегодня как в воду опущенная? – спросил он, склонившись над тазом.
Она молча млела под его пристальным взглядом.
– Да умойтесь же, – сказала она умоляюще.
Он вздохнул и подставил руки.
У ней появилась такая горькая жалость к себе, что рыдания подступили к горлу. Она и сама не знала отчего.
Льет воду, не видя куда; слезы, точно туман, застилают глаза, и сквозь пелену что-то розовое мелькает перед ней. Она догадывается, что это его руки. Она бы так без конца лила воду на маячившее перед нею розовое пятно, если бы паныч не сказал:
– Будет!
Торопливо взяв таз и кувшин, она выбежала из комнаты. Ей стало легко, когда она одна очутилась на кухне: стыд не жжет глаза, пристальный взгляд не смущает сердце.
Когда Григорий Петрович позавтракал и ушел на службу, ей стало совсем легко, словно уплыло облако, скрывающее солнце. Она усердно принялась за работу. Марья и пани стряпали, а она убирала комнаты. Где уж там предаваться раздумью, когда работы столько, что не оберешься! Она носилась как угорелая, чтобы всюду поспеть. А уж когда убирала комнату Григория Петровича, старалась и пылинки нигде не оставить; аккуратно расставила безделушки, и подушки так взбила, чтоб нигде не было ни морщинки, ни складочки.
«Когда вернется домой и увидит, что всюду так чисто и красиво, он, верно, догадается, кто к этому руки приложил», – подумала она, вздохнув.
Христя чувствует себя совсем спокойной и счастливой. Жизнь ей улыбается, манит ее какими-то неизведанными чарами, влечет радужными надеждами. Все, что ее угнетало и печалило, рассеялось. Ее тайна не разоблачена, никто ни о чем не догадался. Все страхи были напрасны. А вспоминание о ночных объятиях снова греет девичье сердце. Ей стало так весело, что она запела бы, если б никого не было дома. А тут как раз нужно было сбегать в погреб за картофелем. Уже спускаясь в погреб, она начала тихо напевать, а когда очутилась на дне, запела во весь голос. Тесно звонкому девичьему голосу в этой глухой яме, он силится вырваться наружу и все больше крепчает. Песня словно сама льется из ее сердца, и голос не знает усталости – ровный, высокий и звонкий.
До самого обеда оставалась она веселой. И когда вместе с паном пришел Григорий Петрович, она, прислуживая за столом, уж так не робела, как утром. Порой на него украдкой глядела... Какие у него ясные глаза! Какие брови черные! И все в нем так невыразимо влечет ее сердце!
Когда хозяева пообедали, Христя с Марьей тоже сели поесть. Христю так и подмывает заговорить о Григории Петровиче. Ей хочется поболтать с Марьей, но та грустна, молчалива.
– Не встречали вы где-нибудь Марину, тетенька? – спросила Христя.
– Носишься ты с этой Мариной. Я думала, что она в самом деле порядочная, а она – черт знает что.
– Почему же?
– На содержание идет.
– На какое содержание?
– Паныч один берет ее к себе в село.
– Нанимается она, что ли?
– Нанимается... с панычом спать.
Христя поняла. Она нахмурилась, а Марья ехидно улыбается. «Ну, и злая стала эта Марья! С того времени, как расплевалась со своим фельдфебелем, она ни о ком доброго слова не скажет; кто что ни сболтнет, она тотчас же подхватит, да еще и от себя прибавит, – думала Христя, соображая, как бы ей самой наведаться к Марине. – Сегодня суббота, а завтра воскресенье... праздник. Не сходить ли к ней? – Она запомнила двор, в котором живет Марина: когда ходила на базар, видела. – Раньше управлюсь, пойду засветло, как раз поспею...»
– Тетенька, вы завтра поставите самовар, если я отпрошусь на вечер к Марине? – спросила Христя.
– А что? Наведаться хочешь?
– Да надо ж ей монисто отнести.
– Неси! – нехотя ответила Марья.
Остаток дня и вечер прошли незаметно. Паныч куда-то ушел; пани сидела в спальне. Марья забралась на печь, а Христя выбирала платье на завтра.
Она засиделась. Уж и пани спать легла, и паныч вернулся, – лицо у него было сердитое, – а Христя все еще возилась. Легла она очень поздно, быстро уснула и проспала до утра.
В воскресенье после обеда она пошла просить хозяйку.
– Отпустите меня, барыня.
– Куда?
Христя сказала.
– Иди, иди, ты ж ненадолго.
– Да хоть бы на всю ночь, – смеясь, сказала Марья. Пани тоже засмеялась и ушла к себе в комнату. А Христя обиделась.
«На всю ночь! – думала она. – Разве я такая, как она, что уйду на всю ночь?»
Солнце, вынырнув из облаков, закрывавших его почти всю неделю, осветило город. Кругом громоздились тучи, синие, как печенка или запекшаяся кровь; словно они сердились, что кто-то освободил из их плена огненный диск, который теперь спокойно катился к горизонту, собираясь на покой. От багрового сияния лужи казались озерами крови, на западе разгорался костер. Каким-то печальным и неприветливым выглядело все от этого кровавого отблеска – будто должно было вот-вот произойти что-то страшное.
По дороге к Марине к Христе снова незаметно подкрались мрачные мысли.
В большой кухне, немазаной и неподметенной, тускло освещенной лучами заходящего солнца, она застала Марину в полном одиночестве. Непричесанная, в старом, засаленном платье, сидела она у окна, подпершись рукой. По ее покрасневшим глазам видно было, что она недавно плакала.
– Марина! – крикнула Христя. – Что с тобой? У людей праздник, а ты в таком виде! Одевайся скорее, пойдем погуляем, пока солнце не зашло, на людей хоть посмотрим.
– Нашла время – на улице такая грязь, – грустно произнесла Марина.
– Так это посередине, а на тротуаре много на-роду.
– Ну их! Пусть гуляют! – махнув рукой, сказала Марина.
– А что с тобой? Что-нибудь случилось? От матери плохие вести? Умерла? – спрашивает Христя.
– Лучше б умерла.
– Господь с тобой! Что ты говоришь? Расскажи, что случилось?
Марина молчала.
– Может, из-за сплетен? Боишься, чтоб мать не узнала?...
– А что люди говорят?
– Да мало ль... я б им языки отрезала. Говорят, будто ты к какому-то панычу идешь...
– Пусть выдумывают...
Некоторое время обе молчали.
– Я тебе монисто принесла, – сказала Христя. – Возьми, – и она положила его на стол.
Марина с ненавистью взглянула на него.
– Какое оно мое? Пусть он им подавится! – крикнула она, швырнув монисто на пол.
Христя удивилась. Она никогда еще не видела Марину такой сердитой и неприветливой. Собиралась погулять с ней, поговорить. А что застала?... Сердце у Христи еще больше заныло! Она не решалась больше расспрашивать Марину и молча села.
Солнце садилось. Режущий глаза оранжевый свет заката стлался по облупленным стенам, неметеному полу – казалось, что это отсветы зарева близкого пожара. Фигура Марины, словно черный призрак, все ниже склонялась над столом, точно ее гнула невидимая тяжелая ноша. И вдруг она заплакала навзрыд, припав головой к столу.
– Господь с тобой! Что это на тебя нашло?
Марина рыдала.
– Ну, послушай, успокойся. Расскажи, что с тобой случилось? А то уйду. Ей-Богу, уйду, – повторяла Христя.
Марина подняла голову, взглянула на Христю заплаканными глазами; словно провинившаяся девочка, просила она подругу не уходить. Казалось, глаза ее говорили: «Взгляни на мои слезы. Разве они напрасно льются? Горе мое тяжкое их разливает! Подожди же, пусть оно хоть немного уляжется, и я все тебе расскажу... Не покидай меня!»
Христя подошла ближе к Марине и начала ее утешать. Она перебирала различные случаи из своей жизни, вспоминала забавные происшествия в селе, общих подруг. Речь ее лилась, как весело журчащий поток. Если бы рядом была прежняя Марина – они бы вместе без умолку смеялись. Но нынешняя слушала молча, с плотно сжатыми губами, и только изредка по ним пробегала страдальческая улыбка. Напрасно Христя старалась! Столько горечи и отчаяния она видела в лице подруги, что сердце ее обливалось кровью.
Смеркалось. Угасло закатное зарево. В углах кухни и за печью сгущалась темнота.
Христя собралась уходить.
– Подожди, – упрашивала ее Марина. – Посиди еще немного. Хозяев нет дома. Видишь – одна я... Хочешь, самовар поставлю, и напьемся чаю.
– Мне страшно будет одной возвращаться.
– Я провожу.
– Ну-ну!
Христя согласилась. Марина вышла в сени поставить самовар.
Быстро надвигалась ночь, и кухня казалась Христе мрачным погребом, а не людским жильем. Даже страх закрался в ее душу. Вдруг скрипнула дверь, раздались чьи-то шаги в сенях.
– Для кого ты самовар ставишь? – произнес чей-то знакомый голос.
Молчание.
– Марина! Ты сердишься? Глупая! – бубнит тот же голос, и снова слышатся шаги, стук дверей.
Через минуту вошла Марина.
– Кто это говорил с тобой?
– Он! – отрывисто произнесла Марина.
– Кто он?
– Да этот проходимец!
– Говори толком! Я ничего не разберу.
– Ну – бродяга! Чтоб он, собачий сын, с кругу спился!
– Да кто же это?
– Паныч! – чуть не вскрикнула Марина.
– За что ты его так честишь?
– Я еще не то ему сделаю, пьянице проклятому. Он думает, что ему это так сойдет с рук – обманывать, с ума сводить. Он думает – если одежу мою забрал, то я и не уйду! Пусть найдет себе другую дуру! – раздраженно выкрикнула Марина.
– Так это все правда?
– Правда! Но и на моей улице когда-нибудь праздник настанет, – сердито произнесла Марина, потом зажгла свет и пошла в сени поглядеть на самовар.
Христя сидела понурившись, расстроенная невеселыми мыслями, пока Марина не напомнила о себе звоном посуды. Она снимала с полки стаканы и блюдца. Христя подняла голову и взглянула на подругу – та показалась ей сгорбившейся, словно стала меньше ростом. Засаленное и рваное платье висело на ней мешком, растрепанные волосы свисали космами... «Господи! Как она изменилась! Аж страшной стала!» – подумала Христя и тяжело вздохнула.
Марина принесла самовар, заварила чай, потом налила два стакана.
– Пей! – сказала она, придвигая стакан Христе.
Та словно не слышала слов подруги.
– Христя! – громко окликнула ее Марина.
И вдруг она засмеялась.
– Чему ты смеешься?
– Надоело плакать.
Марина точно переоделась. Она начала весело щебетать. Прежняя хохотунья Марина снова ожила перед глазами Христи.
Горько усмехнувшись, Марина рассказала подруге свою грустную историю: когда полюбила этого ирода, как он обещал жениться на ней, а она и поверила ему.
– А тебе не страшно? – спросила Христя.
– Чего мне страшиться?
– А как же, если мать дознается? Или в селе услышат?
– Что мне теперь мать?... Жалко, что она будет убиваться... но что делать? Я – отрезанный ломоть. А в село не вернусь. Чего я там не видела? Да и зачем? Чтобы каждый в меня пальцем тыкал? Глаза колол? Не только света, что в окне – за окном его больше!.. Таких, как мы, теперь всюду много, Христя, и живут же... А после праздников пойду к панычу в село, сама хозяйкой буду. Черт его побери! Пошла жизнь вверх ногами – ну и пусть! А этому чертову сыну покажу. Теперь он снова льнет, уговаривает: «Оставайся, Марина!..» Пусть с тобой мое лихо останется! Что я тут? Прислуга – и все. А там хозяйкой буду. Свое хозяйство, корова, прислугу заведу... Приезжай когда-нибудь в гости, увидишь, какой я барыней заживу! Таких лохмотьев и на работнице моей не будет, – она указала на небольшую дырочку в своем платье и еще больше разорвала... – А если б ты видела, как он разорялся, когда услышал, что я уезжаю. Все мои вещи хватал, рвал и в сени выбрасывал – и смех и грех!.. Спятил, совсем спятил... – Марина жутко захохотала, как сова глухой ночью.
Христе страшно стало от этого смеха и какого-то зловещего блеска глаз подруги.
На некоторое время Марина умолкла, потом подняла голову и снова сердито заговорила:
– Ну, да и твой хорош!
– Кто мой? – пугливо спросила Христя, думая: неужели она намекает на паныча? Не может быть, чтобы она узнала...
– Да кто? Паныч твой. Вчера он был в гостях у нашего... Играли там, пели... Наш хлебнул и начал говорить, что ему жаль меня и он, должно быть, на мне женится. А твой и пошел его отчитывать: и мужичка она, и не ровня тебе! Что ты не первый и не последний; если б не ты, какой-нибудь солдат нашелся бы... Я лежу тут на нарах, и все мне слышно. И такое меня зло тогда взяло! Так бы, кажется, вскочила, вбежала к ним и глаза ему выцарапала! Мужичка! Не ровня!.. А он кто? Великий пан! Сам живет, как серый бродяга. Он и с людьми порядочными не встречается, все бы по шинкам слоняться. Я бы его, может, хоть от пьянства отучила... Не ты первый, не ты последний! Он знает, кто был первый? Солдат нашелся бы! Я бы ничего не имела против, чтобы солдат тебе шею свернул, когда ты от своей попадьи возвращаешься!
Марина становилась все более раздраженной.
Но вот скрипнула наружная дверь, и послышались чьи-то шаги. Марина умолкла. Звякнула щеколда, дверь распахнулась, и в кухню вошел Довбня.
– А, здравствуй! – сказал он, обращаясь к Христе. – Я и не знал, кто тут. Хороша! Не то что эта... – он безнадежно махнул рукой в сторону Марины.
– Избави Бог... – сердито сказала Марина.
– Кого? – спросил Довбня. – От лютости твоей? Ты всегда была злюкой и умрешь такой...
– Я знаю одного проходимца, который обрадовался бы, если б я сегодня померла, – сказала Марина еще более гневно. – Да если бы Бог слушал...
Христя сидела, как на горячих угольях, и ждала, что вот-вот начнется баталия.
– Дурного пастыря? – закончил Довбня мысль Марины.
– Конечно! – сказала она.
Довбня снова обратился к Христе:
– Вот видишь... Так всегда. Ну, разбери сама, кто из нас прав, кто виноват. Кто кого соблазнил?
Христя растерянно поглядывала то на подругу, то на Довбню. Она не знала, что ей сказать. На выручку пришла Марина. Укоризненно покачивая головой, она сказала:
– А кто у меня в ногах ползал? Руки целовал, пока своего не добился?
– Это дело давнее... – начал Довбня.
– Давнее? – перебила его Марина. Глаза ее сверкали, как отточенные лезвия ножа.
– А сегодня... сегодня кто виноват?
– Ну, а раньше?
– Да подожди, дай сказать... Ну, я виноват.
– А кто же еще?
– Ты! От тебя никогда толку не добьешься. К тебе приходишь с лаской, а ты с руганью встречаешь! Просишь, а ты чертыхаешься... Пусть будет по-твоему! Да ты подумала, как мы жить будем? И я вспыльчивый, и ты – огонь петрович. Тебе слово, а ты десять... Так мы порежемся, глупая...
– Теперь уж глупой стала, а небось раньше умной была.
– Всегда была такой! Только не показывала людям... А теперь всем видно, какой ты перец...
Марина не ответила, только тяжело вздохнула.
– Опять же и то, – снова заговорил Довбня. – Кто первый начал размолвку? К кому евреи каждый день бегают и шушукаются? Зачем они повадились, спрашиваю?
– Кораллы хочу купить.
– Ну, ладно, покупай. А выходит – уезжать надумала. Какой-то придурковатый полунищий панок соблазнился, к себе приглашает. И ты согласилась. Даже не спросила меня. А мне чужие люди об этом рассказали. Что ж это такое? Думаешь, легко мне было это выслушивать? Вот сама посуди... Что, если б ты уж была моей женой, а тут, откуда ни возьмись, какой-нибудь фендрик с улицы... и ты к нему бросишься на шею? Приятно мне было бы на это смотреть?
– Если б я была твоей женой... а теперь я кто?
– Жена! – крикнул Довбня. – Что не венчаны? Наплевать! Я сказал, что не брошу тебя, и слово свое сдержу. Ты первая пошла на разрыв. А если б ты была моей женой, то вот этими руками задушил бы тебя!
Наступила гнетущая тишина.
– Марина, – немного погодя заговорил Довбня, – ну, довольно... я тебе верну вещи... Все!
– Ну его к черту! – буркнула Марина.
– Уходишь? – грозно крикнул Довбня.
Марина молчала. Довбня подошел к ней ближе. Руки его дрожали.
– Знай, Марина, что это в последний раз! Слышишь?
Христя сидела сама не своя. Она опасалась, что это добром не кончится, – решительное и грозное выражение лица Довбни не предвещало ничего хорошего.
– Слышишь? – повторил Довбня.
– Слышу... – прошептала Марина.
– Знай же: возврата не будет! – сказал он и, пошатываясь, как пьяный, вышел из комнаты.
После его ухода стало еще более жутко. Свеча догорала; у облупленных стен сгущалась темнота; пол чернел, как пропасть; тяжелый сумрак окутал все, и только громадная печь белела, как утес среди черных волн. Марина молча сидела за столом. С минуту еще слышались удаляющиеся шаги Довбни. Христе казалось, что вместе с ним уходило навеки Маринино счастье...
– Ну и недобрая же ты, Марина! Злое у тебя сердце, – сказала она подруге.
– О-о, зато они добрые! Все они очень добрые! – крикнула Марина.
– Разве ты не видишь, как он любит тебя, как жалеет?
– Любит! – сказала Марина и сердито плюнула. – Вот цена их любви!..
– Ой, гляди, как бы ты не попала из огня да в полымя!
– Лучше не будет и... хуже не будет. Знаешь, как люди говорят: пусть хуже, лишь бы другой.
– Другой? – чуть не вскрикнула Христя. Она этого не ждала от Марины. Через месяц – уже другой? А потом – через неделю? Если бы она, Христя, полюбила кого-нибудь, то уж навеки... Слова подруги точно обухом ее по голове ударили. Христя еще немного посидела, но уже больше не говорила на эту тему, боясь услышать еще что-нибудь худшее от Марины.
Все уже спали, когда она вернулась домой. Несмотря на то, что Марина провожала ее, Христе было страшно на глухих, безлюдных улицах, где только мигали, точно кошачьи глаза, подслеповатые фонари. Зато на Марину какой-то стих нашел: она отплясывала гопака на тротуарах, насвистывала, дурачилась, словно пьяный бродяга.
«Сдурела Марина, совсем сдурела, – думала Христя, ворочаясь на нарах. – То плачет, то бушует, то невесть что вытворяет. Вот до чего эта любовь доводит. Неужели так со всеми бывает? Неужели и с ней так будет, когда она полюбит? Верно, будет! И Марья столько горя хлебнула от любви... И она предостерегала ее. Не хочу я знать тебя, не хочу выносить эти муки! Сколько ты людей изувечила, сколько душ погубила! Сохрани же меня, Матерь Божья, от этой напасти», – молилась Христя. А в сердце закрадывалось что-то неведомое и тревожное, и манило, и тянуло, точно в омут, вселяя то грустные предчувствия, то радужные надежды.
Неделю спустя Довбня пришел в гости к Проценко и рассказал ему, что Марина уехала. На глазах у него были слезы.
Христе стало жалко его.
– Нехорошая Марина, – сказала Христя Марье, – до слез паныча довела.
– Молодчина! – откликнулась Марья. – Так им и надо! Верти ими, пока ты молода и здорова. Немало наших слез выпили – пусть свои попробуют!
Христя только тяжело вздохнула.
Прошла еще неделя. Весть об отъезде Марины облетела весь город. Она носилась по улицам и базарам, наведывалась в панские дома и купеческие хоромы, не миновала и простых мужицких хат. Всюду говорили о ней, всюду будила она сонное обывательское житье.
Старые барыни осуждали молодого соблазнителя, который, получив недавно по суду имение, оставшееся в наследство от родителей, теперь прокучивал его. Купцы, потирая от удовольствия руки, горой стояли за паныча: когда же погулять, как не смолоду? Они надеялись, что вскоре его добро перекочует в их лавки. Им только жаль было Довбню, который убивается из-за такой непутевой девки. Подпаивая его, они то насмехались над его любовью, то советовали опомниться и стать человеком.
– Этого цвета полно на свете! – говорили они. Но, видно, их советы не утешали Довбню. Вскоре он совсем стал пропадать в шинках, пока не лишился и денег, и одежды. Оборванный и распухший от пьянства, слонялся он по улицам, выпрашивая у прохожих копеечку, чтобы опохмелиться. Провожая его грустным взором, кухарки и горничные говорили: «Любовь не картошка». А простые люди сурово глядели и на Довбню, и на молодого паныча, который рядом с разряженной Мариной мчался на бешеной тройке. «Подождите немного, – говорили они, – промотает он родительское добро, а потом рад будет, если прислуга его накормит хоть куском хлеба!»
Каждый судил по-своему. Одни рассуждали, подходит ли этот случай к стародавним обычаям, другие – принесет ли он пользу или вред. Но никто не заботился о человеке и не задавал себе вопроса: как бы я поступил на месте Довбни или Марины, если б очутился в их положении?
Одна Христя думала об этом. Ее, молодую и неопытную, волновали неразгаданные тайны сердца, будили в ней тревожные думы. Она видела, что жизнь толкает ее на тот же путь, который избрала Марина. Найдет ли она на нем свое счастье, или злая доля ожидает ее? Вот Марья говорит: молодец Марина, верти ими!.. А что будет, когда Марина потеряет здоровье и красоту? Не окажется ли она тогда сама у разбитого корыта.
Христе становилось страшно от этих мыслей. Страшно от того, что ждет ее впереди.
Ей казалось, что она стоит на шатких мостках среди широкой и глубокой речки. Вокруг бурлят и пенятся высокие валы, чернеет мрачная бездна... Стоит только на мгновенье заглядеться, потерять равновесие, и вмиг умчат тебя яростные волны, закружит водоворот и поглотит страшная пучина.
Всю эту неделю Христя была грустной и задумчивой, точно в ожидании неведомой беды. Она не прислушивалась к людским пересудам о Марине и Довбне, всецело поглощенная тревожными мыслями и новым зарождающимся чувством. С ней творилось что-то непонятное: ей становилось легко, когда Проценко по вечерам оставался дома, а когда он уходил, ее охватывала тоска, и она не находила себе места. Она не раз задавала себе вопрос: какое мне дело до того, куда он уходит? По мне – пусть хоть совсем не возвращается! Но в сердце что-то болезненно ныло и подсказывало, что он идет к ней, к попадье... И тяжелая тоска камнем давит душу. Она ложится спать, но сон нейдет... и ждет не дождется, пока он вернется, чтобы, не мешкая, открыть ему дверь. Верно, он скажет ей ласковое слово и сладко поцелует: столько наслаждения доставляют ей эти короткие свидания! Только теперь этого больше не будет. Теперь она приготовила для него другие слова. Он возвращается от одной, им обманутой, чтобы обмануть другую... К черту его, коли так!.. Вот что она ему скажет... А если он обидится и начнет ей мстить? Уговорит хозяев, чтобы они ее рассчитали? Куда она денется на зиму? Где найдет пристанище? Тут она уже привыкла, а в другом месте Бог знает что ждет ее... Что же ей делать? Умереть? Она еще так молода; но лучше смерть, чем такая жизнь... И мается Христя ночь напролет, не в силах прогнать эти горькие думы. Она боится кому-нибудь поведать о своих терзаниях. Да и кому? Марье?
Марья и сама ходит как в воду опущенная; пожелтела, осунулась; больше молчит или бранится. Все ей мешает, все не по ней – то в кухне не прибрано, и она ворчит на Христю. А начнет Христя убирать, уж она снова недовольна:
– Ох, уж эти мне чистехи!
– Чего ж вы, тетка, сердитесь? – спросит Христя.
Марья сердито сопит. За весь день словом не обмолвится, а вечером заберется на печь и уж до утра не слезает. Христя принимается за шитье, а Марья все ворочается на печи, тяжело вздыхает, втихомолку бранится, а порой и плачет.
– Хоть бы свекруху скорее черти взяли! – сказала она однажды Христе.
– И что тогда?
– Вернулась бы к мужу. Так все осточертело – не поверишь!
Христя промолчала.
В тот же вечер после ужина, когда Христя стелила постели в спальне, она услышала разговор хозяев.
– Марья дома? – спросил пан.
– Да, – ответила пани.
– Научил солдат ее дома сидеть... Что же она делает?
– Ничего. Лежит.
– Я не знаю, зачем нам две служанки, когда и одной делать нечего? – сказал пан.
– А готовить кто будет? – возразила хозяйка.
– Разве Христя одна не справится? Она же все делала, когда Марья уходила. А лишний человек одного хлеба сколько поест. Опять же и плата не малая. Лучше Христе немного прибавить.
Христя, стоявшая против открытой двери, заметила, как хозяйка потянула мужа за рукав, кивнув головой на соседнюю комнату. Пан немедленно прервал разговор.
Эта неожиданная новость сильно расстроила и огорчила Христю. Когда хозяева легли спать, она обо всем рассказала Марье.
– А ты думала, что они нами дорожат? – спокойно сказала Марья. – Я давно тебе говорила, что мы хороши, пока нужны, а нужда миновала, так хоть с голоду сдыхай, никто куска хлеба не подаст. Запомни это хорошенько. Хорошо живется только тем, кто ничего не делает или за деньги покупает чужой труд, а рабочему люду всюду одинаково. Такая уж наша доля проклятая!.. Что меня хотят рассчитать, я давно замечаю. Не знаю, почему они еще раньше этого не сделали. Мне все равно: свет клином не сошелся. Не у них только можно работать, а мне рук не занимать... А когда ты останешься одна, они уж тебя запрягут.
– Мне бы только год дотянуть!
– Год! – удивилась Марья. – А мал этот год? Им только это и надо. Потом прибавку тебе дадут, и ты останешься.
– Нет, ни за что, – решительно заявила Христя.
– А если и не останешься, то всю зиму и весну одной работать – надорвешься...
– Что же мне делать? – упавшим голосом спросила Христя.
– Как – что? Не соглашайся оставаться за одну и уходи.
– Что ж я им скажу?
– То, что все. Тебя же нанимали как горничную. А кухарить, скажи, не твое дело.
– А когда меня нанимали, мне ничего не говорили, какую работу придется делать.
Марья засмеялась.
– Чудна?я ты, право, – сказала она. – Ну, довольно. Пора спать.
Она умолкла и вскоре заснула.
А Христей снова овладели тяжелые думы. Она не знала, как избавиться от грозящей ей беды. Послушаться Марью, уйти? Сердце не соглашалось. Оно нашептывало, что, уйдя отсюда, она навсегда потеряет что-то дорогое, милое. Да где найти работу? Хорошо Марье: у нее всюду много знакомых, она знает город как свои пять пальцев, живо отыщет новое место. А кого она знает? Где ее защитники? Одна, одна как перст! И тут одной оставаться – не сладко будет... – Христя горько заплакала.
На другой день она встала с тяжелым сердцем. Сегодня, наверно, рассчитают Марью, и ей нужно немедленно на что-нибудь решиться.
Пока хозяева спали, она ходила как приговоренная к смерти.
Наконец она встала; Марью посылают на базар. О вчерашнем ни слова. Христе легче стало... А может, они только так поговорили, а потом и забудут про это?
Прошел другой день. Марья куда-то уходила на часок и быстро вернулась.
На пятый день Христя уже начала забывать об этой истории.
Наступила суббота. Христя встала рано, сильно утомилась и, как только повечерело, легла спать.
Марья сидела за столом и грызла семечки. В окна барабанил дождь, из панской спальни доносился смех – там разговаривала хозяйка с панычом. Видно, они вспоминали что-то веселое. Марья не прислушивалась к их разговору, она неустанно бросала в рот семечки, сплевывая шелуху. Ее уж набралось на столе целая куча. А мысли Марьи были далеко. Грустные они и безотрадные: одни горести и утраты возникали в ее памяти. Вспоминала тех, кого любила, и как они по очереди обманывали ее. Целая галерея прохвостов и проходимцев! Ложь, разочарование, горе и слезы – вот и вся ее молодость... Что же, научили они ее чему-нибудь? Предостерегли от дальнейших ошибок? «Какого черта!» – думает она. Вот и сейчас тоскует ее сердце, томится от одиночества... Хоть бы пришел кто-нибудь.
Вдруг что-то зашуршало в сенях. Вот звякнула щеколда. «Неужели ко мне?» – с тревожной радостью подумала Марья.
Дверь распахнулась, и в кухню вошел высокий плечистый мужчина. На нем синяя чумарка, перехваченная коломянковым поясом, серая смушковая шапка, прикрытая сверху башлыком; лицо круглое, румяное, глаза быстрые.
– Здорово! – сказал он, снимая шапку.
– Свирид! – вскрикнула Марья, бросившись к нежданному гостю.
– Он самый! – крикнул Свирид, притопнув ногой.
– Цыть! Не кричи так, – остановила его Марья. – Чего это ты?
– Тут у вас девка Христя?
– Какая?
– Христя из Марьяновки.
– Тут. Зачем она тебе?
– Необходимо видеть ее. Где она?
– Спит на печи.
– Так рано?
– Добрые люди уж давно легли спать... но скажи, зачем тебе понадобилась Христя.
– Нужна. Я давно слышал, что она здесь, а мы из одного села. Пришел проведать землячку.
– Нашел время.
– А когда же?
– В полночь пришел бы.
Свирид почесал затылок.
– Да я не из-за денег. Лишь бы Христя приняла.
– Примет, а как же? – смеясь, говорит Марья.
– А ты своего фидфебеля уже забыла? – спросил лукаво Свирид.
У Марьи сжалось сердце.
– Молчишь?
– Молчу, – зло ответила Марья. – Кабы у всех у вас язык отнялся.
– Чего ты сердишься? Не все одинаковы.
Марья только сверкнула глазами и сердито выплюнула шелуху.
– Разве я тебе не говорил раньше: ой, берегись, Марья; этот прохвост тебя с носом оставит.
– Будто ты лучше, – иронически сказала Марья, глядя на него.
– Все же не такой, как твой Денис.
– Брось, пока я тебе в глаза не плюнула. Вспомни Приську, Гапку, Горпыну...
– Это были забавы.
– Забавы? – резко переспросила Марья.
Глаза их встретились. Румяное лицо Свирида дышало здоровьем, улыбалось; широкие плечи и молодецкая выправка говорили о его недюжинной силе.
– Все вы одним миром мазаны, – заметила она с болезненной усмешкой.
Христя проснулась тотчас же после того, как пришел Свирид. Она слышала его разговор с Марьей, но не подала виду. «Зачем он пожаловал? Что ему от меня нужно?» – думала она. Она вспомнила гулянки и посиделки, на которых Свирид, бывало, напоит хлопцев и затеет драку или начнет перебранку с девчатами и всех разгонит. «Непостоянный он, все б ему пить и гулять, над всеми верховодить. Все были рады, когда он ушел в город на заработки... Давно это было, года три, если не больше... и слух о нем затерялся... И вот опять появился...»
– Марья! Разбуди ее. Нужна... – снова просит Свирид.
– Буди сам, если тебе нужно.
– А можно? – Свирид встал.
– Буди, если хочешь, получишь по зубам.
– Неужели? – спросил Свирид и направился к печи.
Христя затаила дыхание.
Свирид стал ее будить.
Христя сначала притворилась спящей, но, когда Свирид схватил ее за руку, она откликнулась.
– Кто это?
– Не узнаешь?... Кланяются тебе марьяновцы... и Федор кланяется...
– Какой Федор?
– Супруненко. Поклонись, говорит, Христе и скажи, что, если б отец меня не женил, я бы после водосвятия прислал к ней сватов.
Известие это ошеломило Христю.
– Федор женился? – спросила она взволнованно.
– Перед филипповками... Я на его свадьбе гулял.
– На ком же?
– Горпыну Удовенко знаешь? Высокая, носатая... Да ты же с ней дружила.
– Неужели на ней?
– А что? Подумаешь, цаца какая! Одно, что высокая да языкатая – сам черт ее не переговорит.
– Так она ж бедная, а Грыцько все хотел богатую.
– Сам Грыцько ее облюбовал. Федор было заупрямился. А Грыцько ему и говорит: если не хочешь, то знай, что ты мне больше не сын, а я тебе не отец.
– Ну и как они живут – хорошо?
– Живут. Горпына на нем верхом ездит. Недавно я был в селе и к ним тоже зашел. Они теперь отделились, своим хозяйством обзавелись. «А что, – спрашиваю, – хорошо женатому?» – «Да оно б, ничего, если б жена не такая ревнивая была; все глаза колет и попрекает Христей». – «Они, – говорю, – все такие, старые девки...»
– А что еще нового в селе? – перебила его Христя.
– Ну что... Тимофей тоже женился.
– На Ивге?
– Или Ивга на себе его женила, а через неделю после свадьбы ребенка принесла.
– И ничего?
– Да это бывает.
– А наш двор как там? – спросила Христя.
– Ты его теперь и не узнаешь!
– Кто в нем живет?
– Старой хаты уже нет. Карпо построил новую, на две половины. Одну сдал под шинок... Первая корчма на все село... Весело там!.. Карпо теперь по всем статьям пан. А к Одарке и вовсе не подступиться – в парчовых чепцах ходит, как нарядится, надуется, – что твоя пани!
– Неужели правда? – недоверчиво спрашивает Христя.
– Если не веришь, поди погляди... В старой хате вашей никто не хотел селиться, так Карпо под шинок нанял. А для шинка она была неподходяща, вот он и решил ее перестроить. А теперь вавилон воздвиг – страсть! С одной стороны лавка – пряники, кахветы; в другой – шинок. В селе говорят: пошла Карпо на пользу беда Притыки! После Грыцька первым хозяином стал. Поговаривают старостой его выбрать, а то и волостным старшиной. Вот каков теперь Карпо! Не гляди, куда забрался, только б сам не замарался!
Странно слышать все это Христе. Давно ли она покинула село, а вот какие перемены произошли... Федор женился, Тимофей – тоже, Карпо разбогател... О, этот Карпо давно был себе на уме! Какое он имел право снести хату? Хоть бы спросил у меня... А он вот что... Шинок завел... Христю это задело за живое.
Свирид еще многое рассказал, но она уже слушала его рассеянно.
– Когда уж ты женишься? – спросила Марья Свирида, когда он наконец умолк.
– Невесты никак не найду.
– Девчат тебе мало?
– Кабы хоть одна на тебя была похожа, так и быть, полез бы в петлю.
– Что я? Старая баба.
– Старая, да молодого жара много еще у тебя.
– Был когда-то, да погас; теперь один только пепел остался.
– Небось и пепел горяч, – сказал Свирид, хлопнув ее по плечу.
– А чтоб тебе! – огрызнулась Марья.
– Что, забрало? – смеясь, сказал Свирид.
– Еще и смеется! – крикнула Марья и бросилась с кулаками на Свирида. Тот нагнулся, и она начала тузить его по спине.
– Да сильнее! Не бойся! – подзадоривал ее Свирид и, внезапно выпрямившись, обнял Марью и прижал ее к себе.
У Марьи закружилась голова, а Свирид поднял ее и начал кружить по кухне.
– Что тут делается? – послышался голос хозяйки.
Свирид быстро выпустил Марью и, растерявшись, стоял посреди комнаты.
– Да вот он, чертяка, – сказала Марья. – Пришел к Христе... земляк... поклон ей принес.
– Но не ей, а тебе их передает, – сказала хозяйка и затворила дверь.
– Видишь, я говорила тебе, чтоб не шумел, – сказала Марья.
– А я знал, что их там черт поднимет. Ну вас, еще влопаешься тут. Пойду! Где моя шапка?
– Ты без шапки пришел.
– Нет, будто в шапке.
Шапка лежала на нарах. Марья стремительно схватила ее и бросила на печь.
– Не давай! – крикнула она Христе. – Пусть уходит без шапки.
– Не пойду.
– Тут останешься?
– Останусь.
– Ну да. Нужен ты здесь.
– А чем я плох? Что я, у Бога теленка съел?
– Может, и съел! – Марья громко хохочет.
– Гляди? Мне говорит – не смейся, а сама хохочет на весь дом... Ну вас! Надо подальше от греха. Христя, брось мне шапку.
Марья не успела оглянуться, как шапка уже была в руках Свирида.
– Ну, прощайте... – сказал он.
– Иди к бесу!
– Да хоть бы проводила.
– Собак боишься?
– Боюсь.
Марья вышла вслед за Свиридом. Вернулась не скоро, вся мокрая.
– На дворе такое делается – страшно, – проговорила она, взбираясь на печь.
Христя молчала.
– Ты чего загрустила? – спросила ее Марья.
Христя начала жаловаться на свою горькую долю. Одна память осталась от родителей – хата, так и ту снесли.
– А зачем ты ее бросила?
– Так я ж надеялась на добрых людей, им оставила.
Разговор не клеился.
Христя сидела молча, Марья по временам вздыхала.
На следующий день Марья ушла с вечера и вернулась далеко за полночь. Христя почувствовала, что от нее пахнет вином. На третий день Марья была встревожена, словно ждала чего-то. Христя рано легла спать и быстро уснула. Ее разбудил какой-то шорох, она прислушалась, и до ее ушей донесся шепот.
– Марья! – окликнула ее Христя.
Шепот замер.
– Марья! – еще громче крикнула Христя.
– Что тебе?
– Кто-то шептался в хате... Ты слышала?
– Тише! – сказала Марья. – Это мой брат.
– Какой?
– Здравствуй, землячка, – сказал кто-то вполголоса.
– Тссс! – зашипела Марья.
– Чего там? Не бойся! Христя – землячка! – сказал тот же голос.
Христя узнала его – это был голос Свирида. Она повернулась к стене, закрыла голову свиткой и вскоре уснула.
На другой день Марью рассчитали.
– Я не хочу, чтобы ты в мой дом хахалей водила, – сказала хозяйка.
– Не хотите, и не надо! – огрызнулась Марья. – Я и сама не хочу у вас быть. Оставайтесь с теми, кого вам легко обдурить.
– Молчи, а то я тебе рот заткну! – пригрозил пан.
Марья ушла не простившись. Христя осталась одна. Во время ссоры она не посмела сказать хозяйке, что одна не управится и в комнатах и на кухне. Тоску и страх испытывала Христя; у ней было такое чувство, точно она попала в неволю; теперь с ней могут сделать все, что угодно: бить, терзать, и никто ее не пожалеет, никто не заступится; одна, словно былинка в широком поле, щепка среди бушующего моря!.. От страха и тревоги Христя ходила сама не своя. Она так растерялась, что даже мыслей собрать не может, они словно разбегаются врассыпную.
– Не спеши так, Христя, – говорит ей Пистина Ивановна, – сделай сперва одно и тогда уж за другое принимайся, а будешь хвататься сразу за все, только время потеряешь, а дела не сделаешь. Это потому, что ты еще к порядку не приучилась; а вот как привыкнешь, все у тебя спориться будет... Ты не думай, Христя, что будешь работать за прежнюю плату, мы тебе прибавим.
– Тяжело одной, не управлюсь, – робко произнесла Христя.
– Это только тебе кажется... А когда будет много работы, я тебе помогу, и у меня две руки.
Христя ничего не ответила, только подумала: руки-то у тебя есть, да чьими придется жар загребать?
Она так захлопоталась на кухне, что еле успела обед приготовить. А тут еще пан все время звал ее: то убери, это подай.
– Ты не тормоши ее, ради Христа! – заступилась за нее хозяйка. – Если затормошишь, тогда уж ладу не жди.
Проценко сидел за обедом грустный и молчаливый, порою он только сочувственно посматривал на Христю.
Возвращаясь в свою комнату, он спросил ее:
– Так вы теперь, Христина, одни остались?
Сердце у нее ускоренно забилось. Она вся задрожала, лицо у нее начало дергаться. Она выскочила в сени, чтобы не расплакаться у него на глазах.
Эта беготня, суета с утра до ночи так ее утомили, что она к вечеру чувствовала себя ни на что не годной; руки и ноги ныли; голова словно свинцом налита; в глазах – туман. Подав самовар, она присела на нары отдохнуть, прислонилась к косяку и незаметно задремала.
И снится ей, будто перед нею высокая гора, поросшая редким лесом и густой бархатистой травой; под горой, обвивая ее голубой извилистой лентой, вьется речка. За нею далеко-далеко распростерлась долина – глазом не охватишь этого зеленого простора, сливающегося на горизонте с небесной лазурью. Христя всходит на самую вершину горы и озирается кругом. Полдень. Солнце в зените, его лучи золотят траву и просвечивают реку до самого дна; вот качаются зеленые водоросли; темнеет омут; медленно плывет черепашка; вон там пиявка виднеется, а там играет рыба. И сколько ее! Целая стая: спинки черные, бока золотистые, а глаза с красными ободками. «Спущусь к речке, полюбуюсь, как рыба играет, а может, искупаюсь... – думает Христя. – Там, верно, хорошо купаться: вода чистая, дно песчаное. Пойду!» Христя спускается с горы. Скользко! Как бы не упасть. Христя с трудом держится на ногах, словно ее подталкивают в спину... Над водой склонилась верба, погрузив концы своих ветвей в воду. Под нею – тень и прохлада. Если раздеться там – никто не увидит, а придет кто-нибудь, есть где укрыться. Христя бежит. На берегу она видит: самая большая ветвь на вербе надломилась и почти касается земли; маленькие веточки так сплелись, что образовали настоящий шалаш, словно их плела чья-то рука; даже земля в нем устлана листьями. Тут, верно, кто-то живет. Но Христе до этого дела нет. Она оглянулась – кругом никого. «Это, видно, девчата такое убежище сделали, – думает она. – Вот и тропинка от самой воды до шалаша явором выложена, чтобы не запачкать ног после купанья. Надо скорее раздеться, пока никого нет!»
Христя мигом сбросила с себя одежду, распустила длинные косы и, как русалка, выскочила на берег. Солнечные лучи ласкают ее, шаловливые блики скользят по телу, а прохладные волны лижут ноги. Как дитя, резвилась Христя на берегу; то окунет ступни в воду, то греется на солнышке, то присядет и плещется руками в воде, брызгая себя, то снова убегает в шалаш. Ей почему-то страшно сразу броситься в воду, пугает прозрачная глубина. Все же отважусь, решает Христя. Она поднимает руки, наклоняется вперед... вот-вот ринется... И вдруг она вскрикнула и как безумная откинулась назад. Громадный черный паук, похожий на копну, сидел на вербе и глядел на нее своими страшными сверкающими глазами. Одной мохнатой лапой он схватил ее за руку, а другой намеревался обнять... О Господи! Какой ужас! Христя бросилась бежать. Листья вербы посыпались на землю, черный паук прыгнул на нее, расправил свои лапы и обнял ее... Ее словно обожгло. Вместе с пауком бросилась она в воду, нырнула, и когда снова выплыла на поверхность... о, диво! Вместо паука она видит Проценко. Его руки обняли ее шею, губы приближаются к ее губам...
На этом она проснулась. Рядом стоял Проценко, ласково улыбаясь.
– И не стыдно быть такой соней? – говорит он, слегка потрепав ее щеку. Спросонья она к нему склонилась.
– Утомилась? Ты б уж лучше легла, чем так клевать носом, – шептал он, прижимая ее к себе.
Христя окончательно проснулась только тогда, когда очутилась в его объятиях. Она быстро высвободилась и отбежала в сторону. Погрозив ей лукаво пальцем, он скрылся в своей комнате.
Ложась спать, Христя еще долго думала о загадочном сне. «И приснится же такое, чего никогда не видела... да такое страшное, противное... А потом все повернулось. Он так ласково обнимал...»
Спать больше не хотелось. Ей стало душно. Может быть, оттого, что она лежит на печи... Не перейти ли на нары?... И тут же она бросила подушку, которая с глухим стуком упала. «Что я делаю, глупая? Еще проснется кто-нибудь, подумает Бог знает что».
Она осторожно слезла с печи. Нет, никто не услышал. Тихо и темно, как в гробу. А что это за луч света – то мелькает, то исчезнет?... Вот что-то зашелестело... Кто-то, крадучись, приближается... дверь раскрылась, и на пороге стоял Проценко.
– Это ты, Христя?
Она так и замерла.
«Что я наделала?»
Проценко бросился к ней, схватил за руку и потащил в свою комнату. Дверь закрылась. В кухне снова стало тихо и темно. Немая черная тьма воцарилась всюду, только слышался приглушенный шепот, жаркие поцелуи...
На следующую ночь Христя долго сидела на нарах и неутешно плакала. Ее окружил густой мрак и еще более мрачные мысли. Снова вспомнился вчерашний сон. Так вот что он предвещал?!
Она не слышала, как раскрылась дверь из комнаты паныча, и только очнулась, когда почувствовала на своей шее его холодные руки.
– Христя, душечка! – шептал он. – Не плачь. Не горюй. Мы же любим друг друга. Разве мы не счастливы? Такое только раз в жизни бывает... Что-нибудь придумаем. Вот тебе моя рука, что я тебя не брошу.
Как цветок под дождем, склонила она свою голову и обняла руками его шею.
– Грыцю! Милый мой, – шептала она. – Один ты у меня на свете. Я верю, что ты не бросишь, не погубишь меня!
– Успокойся, сердечко мое, – утешал он ее. – Знаешь что? Дождемся лета, я поеду в губернию, выхлопочу себе перевод и тебя возьму с собой. Там-то мы заживем тихо и любо! Я научу тебя грамоте. Это совсем не так трудно, как думают... Вот я прихожу со службы, ты меня встречаешь. Пообедаем, потом я лягу отдохнуть, а ты сядешь рядом, почитаешь вслух книжку или газету. Поговорим о том, что на свете делается. А вечером после чая – опять чтение. Ты еще не знаешь, какое это удовольствие – книги! В них целый мир, высший, лучший, чем тот, в котором мы барахтаемся, как свиньи в луже.
– А почему здесь нельзя нам так жить? – спросила Христя.
– Тут? Среди этих собак? Разве с ними можно жить? Они начнут смеяться над нами, и это омрачит наше счастье.
– А в губернском городе разве другие люди?
– Другие. Там больше умных, образованных людей, которые и сами живут так, как им хочется, и другим не мешают.
– Вот если б в самом деле так было... – шепчет Христя.
– Дождемся! Наше счастье впереди... Надо только немного потерпеть.
– Терпеть?... Не только зиму, но целый год, хоть век, лишь бы с тобой, мой родной!
Наступило Рождество, пошли гулянки, пиры. Паны только первый день сидели дома, а потом как зарядили: и день и ночь в гостях. Тянут и Проценко с собой.
Христя скучает: будни были для нее более радостными, чем праздник.
– Ты не скучаешь, Христя? – спросил ее Проценко на пятый день Святок.
Христя тяжело вздохнула.
– Лишь бы вам было весело, – сказала она грустно.
Вечером Пистина Ивановна позвала его:
– Собирайтесь. Пойдем.
– Нет, я сегодня не пойду. Мне что-то нездоровится, – сказал он, стоя на пороге своей комнаты.
Пистина Ивановна пристально взглянула на него, потом перевела взгляд на Христю. Той показалось, что хозяйка побледнела. Она ничего не сказала и вскоре ушла вместе с детьми.
– Давай вместе чай пить. Хоть раз погляжу, как мы будем жить, – сказал Проценко.
В трех водах мыла свои руки Христя и все еще была недовольна, что они у нее не такие белые и чистые, как ей хотелось. Чай они пили в столовой. Сели за стол друг против друга.
Боже! Как она счастлива! В первый раз в жизни чувствовала себя равной ему, близкой. Как угорелая, она хватала то чайник, то снова бросалась мыть стаканы, они все ей казались не совсем чистыми. Сердце у нее замирает, от волнения дрожат руки, а он глядит на нее и смеется: и то, мол, не так, и другое...
– Ничего... – робко говорит Христя, – привыкну, буду настоящей хозяйкой.
– Посмотрим, посмотрим.
Только Христя налила чай, как услышала скрип кухонных дверей. Она так и обмерла.
– Пришел кто-то... Неужто хозяева?
Она испуганно озиралась по комнате.
– А хоть бы и они? Чего же ты боишься? – успокаивает ее Проценко. – Скажешь: чай наливала.
Христя помчалась на кухню. Чья-то черная фигура маячила в темноте.
– Кто это?
– Я... Григорий Петрович дома? – послышался грубый голос.
Она узнала Довбню.
– Дома... Нет!
– Как нет? А это кто сидит? – спрашивает Довбня, указывая на Проценко, сидевшего спиной к дверям.
– Они чай пьют.
– Ну так что? И я чаю не пил, вместе напьемся.
– Это Лука Федорович? – повернувшись, спросил Проценко. – Сколько лет, сколько зим! Что это вас так давно не видно? Пожалуйте сюда.
– А вы перешли в другую комнату?
– Нет. Тут хозяева чай пьют. Сегодня они рано ушли в гости, а я остался дома. Чтобы не нарушать заведенный порядок, пошел сюда чай пить... Пожалуйте, милости просим, – сказал он Довбне, который отчего-то топтался в кухне.
– Пусть пальто здесь полежит. Никто его не украдет? – нерешительно обратился Довбня к Христе.
– Кто ж его возьмет? Славу Богу, у нас воров нет.
– Кто его знает? Может, какой-нибудь солдат зайдет? Теперь их в городе до черта.
– Что ж ему тут делать?
– А может – к тебе.
Христя вскипела.
– Я не такая, как Марина. Ко мне никто не ходит, – гневно сказала она, но Довбня уже ушел в столовую и не слышал ответа.
Опечаленная, села она на скамью и подперла рукой щеку. Сквозь приоткрытую дверь из столовой прорывалась узкая полоска света, стлавшаяся по черному полу. Христя глядела на эту полоску, а досада и тоска все больше овладевали ею... Там за дверью остался ее недопитый чай – первый стакан, который она собиралась выпить вместе со своим любимым... Вот и напилась! Принес же черт этого проклятого пьяницу. Надоело по шинкам шататься, так еще и людям покоя не дает, думала Христя, и слезы навернулись на ее глаза.
– Христя! – услышала она голос Проценко.
Две крупные слезинки, точно бусы, скатились по ее щекам.
– Христя!
– Что вам?
– Иди налей нам чаю.
Христя молча вошла в комнату, налила чай и повернулась, чтобы уйти.
– Куда ты? Чаю не хочешь? – спросил Проценко.
– Да она плачет, – сказал Довбня.
– Плачет? Отчего?
Христя убежала в кухню.
– И с чего это она? – удивился Проценко. – Была такой веселой... Смеялась, когда чай наливала, а тут сразу – на тебе!
– Не обидел ли я ее? – сказал Довбня.
– Чем?
– Я ей сказал: кабы солдаты мое пальто не украли. А она мне: какие? – Может, говорю, к тебе ходят.
– Так вот оно что... – сказал Проценко и бросился в кухню.
Христя, всхлипывая, жаловалась ему:
– Разве я вожусь с солдатами, что он мне ими глаза колет?
– Глупая, я же только так сказал, – утешал ее подоспевший Довбня.
– А зачем такое говорить?
– Ну, ладно. Он больше так тебе не скажет. Умойся и иди к нам, – сказал Проценко, досадуя в душе на Довбню.
– Я, ей-Богу, не думал ее обижать, – оправдывался Довбня. – Сорвалось с языка, а она... И Марина такая же... Знаете, зачем я к вам пришел?
– Нет.
– Женюсь. Пришел на свадьбу звать... Придете?
– Почему же нет? На ком женитесь?
– Да на Марине ж!
Проценко вытаращил глаза.
– Как это? Марина ведь уехала.
– А теперь вернулась.
– Каким образом?
– Жаль мне ее стало. Пропадет... И написал ей, чтобы приехала.
– Когда же свадьба?
– А вот после водосвятия.
– Удивительно! – задумчиво произнес Проценко.
– Все удивляются, кому я ни говорю. «Пропал человек, – говорят, – учился, на дорогу вышел, а теперь надел себе петлю на шею...» Чудны?е люди! – глухо сказал Довбня, затянулся папиросой и выпустил густую струю дыма, окутавшую его. – А впрочем, – послышалось из-за облака дыма, – не чудные, а лукавые, подлые! Разве они не знают, что такое честная жизнь? Наделали разных перегородок, разделили людей и толкутся в тесноте; морочат голову, разбивают сердце, прячут свои мысли и стремления, не живут, а мучаются, седеют, и все это называют жизнью! А попробуй им противиться, сделай что-нибудь такое, что не вяжется с их проклятыми обычаями, они сразу завопят: нельзя! Не годится!.. А почему нельзя? Потому что в их кругу это не принято... Ложь! Плевать на них! Все хорошо, что приносит человеку счастье, делает его лучше, выше! Вот что значит честно мыслить, не лукавить с самим собой!.. И какое им дело до меня? Разве не они погубили мои лучшие стремления? Подлецы! Они не видели, как разрывалось мое сердце... не поддерживали меня, когда я шатался и падал... Так какое же вы имеете право судить меня, хорошо я делаю или плохо? Другое дело, если б я нанес ущерб обществу... А ведь этот поступок касается лично меня. Вы говорите: женись на благородной, а для этого стань попом. А мне не нужны ваши благородные и ваши попы, которые проповедь Христа превратили в ремесло. Плевать мне на все это. Буду жить так, как считаю нужным.
Проценко усмехнулся.
– Да постой же, – сказал он Довбне. – С кем вы воюете? Со мной, что ли?
– Нет... я знаю, что вы выше этих лавочников, которые готовы на каждом шагу осудить порядочного человека. Если б вы были таким же, я бы вам всего этого не говорил.
– Отчего же вы сердитесь?
– Досадно, черт побери... Всем до меня дело, у всех я в зубах навяз... Одни пристают: «Вы женитесь на простой девке?» А хоть бы и женился? Так что? Я стал кому-нибудь поперек дороги? Мешаю ему жениться на барышне? Был сегодня у отца Николая... Кланяется вам попадья. «Если увидите его, спросите, почему это он пропал, глаз не кажет?»
– Да так: то нездоровится, то некогда, – сказал Проценко, поморщившись.
– Мне все равно, я думал, что она в самом деле из себя что-то представляет, а убедился, что она пустая кукла, и все!
Проценко собирался что-то сказать, но Довбня остановил его взмахом руки.
– Погодите! Я все докажу вам. Прихожу я сегодня к нему, чтобы условиться насчет венчания. С отцом Николаем мы толковали недолго, только по-дружески он содрал с меня двадцать пять рублей за венчание. Черт с ним, думаю. И ему надо жить. А тут и попадья вмешалась. «На ком, – говорит, – женитесь? Неужели на простой девке?» – «Да, – говорю, – на простой...» Она сморщила нос, точно к нему что-то гнилое поднесли. Поглядел я на нее и говорю: «Куколка вы, куколка! А вам очень уютно живется в вашем гнездышке?» Она вздохнула. «А все-таки, – говорит, – не променяю свою жизнь на мужицкое житье». – «Ну живите по-своему. А мне не мешайте». – «Да я, – говорит, – ничего. Только вы учились, у вас другие навыки... а она – мужичка...» Я только махнул рукой – горбатого могила исправит. Слепорожденный никогда не увидит света. Расстроила она меня, никак не могу успокоиться...
– Да стоит ли? Вы же знаете, что она губернская барышня. Ну, и плюньте!
– Плевать? – крикнул Довбня. – Если б она была одна, а то все такие! И ведь придется с ними жить. Не каторжные мы, прости Господи, чтобы запереться в четырех стенах. Надо же когда-нибудь к людям пойти и к себе их позвать. Как же нам с ними жить, скажите, пожалуйста? Они будут тобой пренебрегать, насмехаться, хотя сами никакого уважения не заслуживают. Не то меня страшит, что я не сумею устроить свое счастье, а то, что люди станут на моем пути к нему, постараются отравить его... А все-таки я женюсь! Пусть их всех черт возьмет!.. Дайте же мне чаю.
– Христя, чаю! – сказал Проценко.
Вошедшая Христя, понурившись, начала разливать чай.
Довбня искоса взглянул на нее.
– Ты, вижу, еще сердишься. Я не знал, что ты такая обидчивая. Ну, прости и послушай, что я тебе скажу. Ты знаешь Марину? Она, кажется, твоя подруга?... Так приходи же на свадьбу.
Христя налила чай и молча вышла из комнаты.
– Молчишь? Сердишься? Ну и сердись, Господь с тобой! – сказал Довбня и снова закурил.
Вскоре он поднялся, собравшись уходить.
– Прощайте.
– Куда же вы?
– Надо идти. Марина одна дома, скучает. Так не забудете, придете?
– Когда?
– В первое воскресенье после водосвятия.
– Спасибо, приду.
Довбня ушел.
– А ты, глупенькая, рассердилась и чай пить не захотела, – сказал Проценко, проводив Довбню.
– Зачем же он плетет такое?
– Вот женится – переменится.
– А кто за него пойдет?
– Марина... он ведь пришел на свадьбу нас пригласить.
– Он женится на Марине? Будет вам...
– Да это же правда.
За чаем она еще несколько раз принималась расспрашивать Проценко о женитьбе Довбни. Ей казалось это невероятным, да и не хотелось верить. Она уже забыла о своей недавней обиде на него. Он казался ей теперь лучше и выше.
– Если он в самом деле женится, то сделает хорошее дело, – сказала она.
– А что?
– Не пропадет девка зря. Да и за ним присмотрит.
– Что-то мне не верится, чтобы Марина за ним присматривала. Не такая она, – сказал Проценко.
– Разве она не такой человек, как все? – обиженно спросила Христя.
Проценко не ответил. Вскоре он ушел к себе в комнату, сел за книгу, а Христя, моя чайную посуду, все думала о Марине и Довбне... Он на ней женится... А кто она? Простая девка из села... А Довбня – паныч, хоть и с изъяном. Грыць даже считает его умным человеком... И вот он женится на Марине. Странно, удивительно... А впрочем, что тут особенного? Понравились друг другу, и все. Ну, если б Грыць на мне женился?... Разве б я его не любила, не оберегала? Еще как бы любила!..
Миновали рождественские Святки. Прошло и Крещение. Оно выпало как раз на четверг, а в воскресенье свадьба Марины.
– Неужели вы пойдете? – спросила Пистина Ивановна своего квартиранта.
– Обещал. Надо идти.
Пистина Ивановна криво усмехнулась, но ничего не сказала.
В воскресенье Проценко сразу после обеда собрался и ушел. Венчание было назначено на вечер. Христя готова была полететь вслед за ним. Ей так хотелось посмотреть, как Марина будет стоять в церкви в подвенечном платье. Но идти нельзя – работы много, а тут еще барыня надумала булочки к чаю печь – на завтра пригласила к себе гостей. Надо заранее все приготовить. С вечера поставить, закваску положить, к утру замесить и разделать, чтобы сразу же и печь. Христя просеивает муку, а перед глазами у нее церковь, венчание... Никак из головы нейдет! «Хоть всю ночь спать не буду, дождусь Грыця; он расскажет, как все было», – думает Христя, взбалтывая закваску.
– Будет уже, процеди, – говорит хозяйка.
Христя исполнила ее приказание.
– Поставь же на печь, пусть выстоится. И спать ложись пораньше. В полночь надо закваску положить, чтобы к утру тесто поднялось. И я встану, – говорит хозяйка.
Все легли спать раньше обычного. Легла и Христя. Но мысли о свадьбе не покидают ее, гонят сон от изголовья. Боже, как медленно идет время, кажется, конца ему нет!
Наконец Христя услышала стук в окно. «Он, он, Грыць, сейчас все расскажет...» Христя бросилась в сени открывать дверь.
Она не ошиблась. Это был Проценко. Только она открыла дверь, как он сразу ее обнял.
– Идем скорее ко мне, – шептал он, обдавая ее винным перегаром.
– Пани скоро встанет, – говорит Христя.
– Зачем?
– Тесто ставить на булочки.
– Чертовы булочки!
– Что ты! Это же святой хлеб!
– Какой там святой? И свинья, по-твоему, святая, если человек ее ест?
– Так то свинья, а это – хлеб.
– Ну, пусть будет по-твоему. Только идем. Пришлось на свадьбе выпить, силой заставили. Идем, голубка. Ты лучше всех...
И, не дав ей запереть дверь, увлек в свою комнату. Христя и не очень сопротивлялась. Ей так хотелось поскорее услышать обо всем, что было на свадьбе.
– Марина какой была, такой и осталась, – шлюха, да и только, – сказал Проценко. – Довбня несчастный человек.
– Вот уже и несчастный! Чего? Вы сами говорили, что счастье не разбирает, кого хочет, того и обласкает.
– Ну с Мариной счастья не найдешь. Оно от нее, как от смерти, убегает. Какое счастье с шлюхой?
– А кто виноват? Вы же и делаете нас такими.
– Не в том дело. Она по натуре такая. Я б ее и на порог к себе не пустил, а тебя люблю... – и он горячо ее поцеловал.
Христя замерла в объятьях.
– Грыць! Любимый мой! – сказала она, забыв обо всем на свете – и о Марине, и о Довбне, и о тесте для булочек.
А тем временем хозяйка проснулась. Она зажгла свет и поспешила в кухню. Там сразу полезла на печь, где стояла закваска. «Где же Христя? – думает Пистина Ивановна. – Ее нет ни на печи, ни на нарах. Может, вышла на двор и дверь даже не закрыла за собой... Ну, пусть только войдет...»
А Христи все нет. «Что за черт», – думает хозяйка. Она выбежала в сени и увидела, что наружная дверь заперта.
– Где же она? – вслух произнесла Пистина Ивановна. – Странно! И вора не было, а девку украли! Христя! – крикнула она.
А Христя давно уже стоит у двери и ждет не дождется, чтобы хозяйка ушла к себе. «Вот так дождалась!» – думает она, и сердце у нее готово выскочить из груди.
– Где же она в самом деле? – сердито крикнула хозяйка и даже под нары заглянула.
«Теперь я знаю где!» – немного погодя мелькнула у нее мысль; она направилась будто в комнаты, но потом остановилась и спряталась за печь.
Христя на цыпочках выскользнула в кухню.
Не успела она закрыть за собой дверь, как из-за печи показалась хозяйка.
Лицо у нее было бледно, а глаза как угли горели.
– Где ты была? – крикнула она не своим голосом.
Христя, понурившись, молчала.
– Где была, спрашиваю? – еще громче крикнула хозяйка. – Бесстыдница! Тихоней прикидывалась. Недотрога! А сама на шею бросается!
Христя замерла. Только по-прежнему бешено колотилось сердце в груди.
А хозяйка одно долбит:
– То-то я примечаю, что он так любит в гости ходить, а теперь его из дому не вытянешь. Вот почему ему нездоровится. А ты?... Подлая!
Христя подняла голову. Лицо ее побелело, губы дрожали.
– Почему же я подлая? – спросила она.
– А это не подлость – к панычам ходить?
– А вы? Вы? – тихо спросила Христя.
Хозяйка, точно ошпаренная, вся задергалась.
– Что я? Говори!
– Вы же сами давали ему руку целовать.
– Шкура-а-а! – крикнула разъяренная хозяйка и ударила Христю по щеке. Словно кумач, раскраснелась щека от удара. Христя громко закричала.
– Докажи, шкура! – крикнула хозяйка, схватив Христю за волосы.
Христя, как сноп, повалилась на пол.
– Что здесь такое? – спросил вбежавший хозяин.
– Вон! Вон! – визжала Пистина Ивановна, толкая ногой Христю.
– Господь с тобой! Опомнись! – крикнул пан и, бросившись к жене, с трудом оттянул ее от Христи.
– Она... она... – вырываясь из его рук, кричала пани. – Погань! Дрянь! К панычу ходит... И еще смеет... я помешала ей вылеживаться на его постели... такое сказать про меня...
Закрыв лицо руками, Пистина Ивановна заголосила. Дети, услышав плач матери, тоже заревели. Поднялся шум, гам.
А что же Проценко?
Он лежал в постели и слышал, как Пистина Ивановна ударила Христю. Сердце у него защемило. Он соскочил на холодный пол. «Вот еще проклятые, насморк из-за них поймаешь», – сердито проворчал он, снова лег, укрылся с головой и силился уснуть.
До самого утра Пистина Ивановна продолжала браниться.
А Христя забралась на нары, уткнулась головой в подушку и неутешно плакала.
На заре пан один пошел на базар, но пробыл там недолго. Вернувшись, он привел с собой какую-то молодицу.
– Хватит тебе валяться, – сказал он Христе. – Вот тебе твоя плата, и уходи. Мне таких не надо.
И швырнул Христе деньги.
– А ты гляди, чтобы она нашей одежды не унесла, – сказал он молодице. – Все, что на ней, – наше. Пусть свое надевает и уходит.
Когда пан скрылся в комнате, Христя поднялась. Две трехрублевых бумажки лежали около нее.
Она взяла их, судорожно смяла в руке и крикнула в отчаянии:
– Куда же я теперь пойду?
– На улицу, куда же еще? – гнусавым голосом ответила молодица.
Христя пристально взглянула на нее, и слезы у нее сразу высохли. Что-то обдало ее сердце холодом. Она впервые почувствовала и поняла, что жалости ей ждать не от кого. Машинально поднялась, переоделась и, пошатываясь, как пьяная, вышла из дому.
Пистина Ивановна заболела. Так и не собрались гости в назначенный день; кой-кого предупредили, другие услышали о ее болезни и сами не пришли.
У Проценко был сильный насморк, и он не выходил из комнаты. Ему туда приносили чай, обед, пока он не поправился и не переехал на другую квартиру.