119267.fb2
— Именно. Дилан, сын Гвейра, что мы знаем о происхождении песен?
— В океане есть такие рыбы — полулюди, полурыбы. Есть и мужчины, и женщины. По волосам можно понять, что мужчина. В старину рыбы эти из океана выплывали и учтиво так спрашивали, когда конец света. И как скажут им люди, что не скоро, они — бултых в воду! Очень ждут конца света. Ведь тогда они будут, как и все другие люди. И вот эти-то рыбы выдумали песни. От них и люди выучились петь.
— Наконец-то вы тоже начали работать, Дилан, а не повесничать. Финвен, дочь Киннуила, продолжите рассказ о морском дне.
— На дне моря тоже есть города, и деревни, и леса, — все, как на земле, только гораздо красивее. А правит морскими людьми морской король. Иногда он кого-нибудь из своих высылает наверх посмотреть. Тогда в ночь над океаном светят призрачные огни.
— Финвен, вам первый кусочек, — Финтан снял с очага длинный ивовый прут с нанизанными на него кусками мяса. Прут пошел по рукам, каждый снимал себе кусочек. Вскоре сзади послышалось шипение обжегшейся комиссии. — Клиддно, сын Морврана! Отчего нельзя тыкать пальцем в звезды на небе?
— Как только человек рождается, тотчас новая звезда зажигается, — задумчиво объяснил Клиддно. — И у каждого из нас на небе есть своя звезда. Если выйти в звездную ночь и начать показывать пальцем и гадать: «Может, эта моя? А может, та?», — и так каких-нибудь десять-пятнадцать раз, то если ты укажешь при этом на свою звезду, то тотчас умрешь.
— В связи с этим другой вопрос. Горонви, что случается в ночь на седьмой день седьмой луны?
— Небо открывается, — отвечал Горонви. — Так прямо, как дверь, и открывается — скрип-скрип. А оттуда такой свет неземной! Люди останавливаются, шапки снимают. Страшный свет, очень красиво. А потом дзинь! — закрывается, вот как дверь захлопывается. И не видно уж больше ничего.
И Горонви, влюбленный в старую фоморскую манеру сказа, хлопнул себя по коленям и сплюнул в подтверждение достоверности своих слов. Тут встал один из членов комиссии, прервал урок, представился кембриджским профессором естествознания, поправил пенсне и гневно сказал::
— Это невероятно! Как можно сообщать такие сведения подросткам? Откуда такая безответственность? У них же искажены все понятия. Молодые люди! — трагически обратился он к сидевшим ближе всего Гвидиону с Ллевелисом. — Вы знакомы с элементарными естественнонаучными представлениями о мире?
— М-м… Мне кажется, да, — настороженно отвечал за двоих Гвидион.
— Как вы, в таком случае, можете слушать эту белиберду?! Камни растут! Небо открывается!!!…
— А какие, собственно, у вас возражения по существу? — спросил, помолчав, Финтан.
Ситуацию, как ни странно, разрешил заглянувший на крики Змейк. Он вошел через один из входов, к которым не была в то время приставлена дверь, отвел лорда Бассета и кембриджского профессора в сторону и отстраненным тоном сказал несколько никак не идущих к делу фраз: «Этнографический материал… малые народности… методика была представлена на конгрессе в Пензансе…»
Эта странная, вероятно, магическая речь неожиданно успокоила бурю. Члены комиссии подошли и извинились перед Финтаном. Ученики остались в восхищении и в твердой уверенности, что Змейк применил гипнотические способности, поскольку буквальные его слова не имели ни малейшего смысла. Дополнительно их укрепило в этом убеждении то, что когда Финтан, преодолевая неприязнь к Змейку, спросил его, что это за конгресс в Пензансе, Змейк изогнул одну бровь и без энтузиазма сообщил, что лично ему название Пензанс ни о чем не говорит.
На урок к Диону Хризостому все ввалились в радужном настроении, совершенно забыв про комиссию и предвкушая очередную встречу с любимым наставником. В тот день они уворовали у хлебопечек из кладовки хламиды, хитоны и пеплосы и переоделись, чтобы сделать Диону приятное. Обычно для уроков греческого никто не переодевался, эта одежда предназначалась для третьего курса, у которого шли по программе практические приложения истории древнего мира, но, увидев чистенькие, сложенные стопками хламиды, первокурсники не удержались. Радостной толпой, почти все босиком, они набились в класс и обнаружили, что комиссия уже заняла там лучшие места. Вдобавок один из членов комиссии, владеющий древнегреческим, зловещим шепотом переводил остальным все, что делалось на уроке.
Дион был на высоте. Глазом не моргнув, он назначил тему контроверсии: выстрел Эрота. Все засуетились, выделили из своей среды Эрота, Аполлона и Дафну. Керидвен, которой поручили роль Дафны, сразу застыла неподвижно и раскинула руки, всячески изображая, что она уже лавр, чтобы Дилан, сын Гвейра, бывший Аполлоном, не вздумал к ней приставать. Эротом назначили Клиддно. Дафну как женщину снабдили защитником. Судебная тяжба началась.
Вышел вперед Дилан, обратился к богам, смачно обосновал тему и пять минут на хорошем греческом осуждал Эрота, который, будучи сопляком, лезет в дела старших. Несколько человек он привлек в качестве свидетелей. Дион благосклонно кивал, иногда поправляя синтаксис, но не мысль.
Затем Клиддно выгораживал Эрота, упирая на то, что Аполлон первый стал насмехаться над ним и тыкать ему в нос своим превосходством в стрельбе из лука. Если смотреть на дело трезво, рассуждал Клиддно, Эрот не мог не принять вызов. К тому же Эроту приходится стрелять с утра до вечера просто по обязанности, так что он так или иначе вынужден был бы подстрелить Аполлона.
Затем перешли к истории с Дафной, которой пришлось превратиться в лавр, чтобы избавиться от ухаживаний ненавистного ей Аполлона. Самую большую бурю возмущения со стороны девочек вызвало даже не то, что Аполлон довел Дафну до превращения в дерево, а то, что он потом сорвал с нее веточку. Керидвен произнесла горячую речь, утверждая, что не имел он никакого права с нее ветки срывать. Защитник Дафны Эльвин и Дилан долгое время увлеченно и красочно спорили, можно ли сказать, что Аполлон сорвал с нее одеяния, и было ли это элементом одежды, и если было, то каким. При этом по примеру Диона каждый из агонистов прежде, чем начать свою речь, буквально выметал плиты зала полами своей хламиды, рассыпаясь в кинических рассуждениях о собственном ничтожестве. В конце концов не выдержала комиссия.
— Все ученики прекрасно говорят по-гречески, — сухо отметил лорд Бассет, прервав контроверсию. — Но о чем они говорят? Что это за тема для обсуждения на школьном семинаре? Учащиеся одеты как комедианты…
— Мы одеты как честные и порядочные люди, — твердо возразил Дилан. — А если на нас нет сандалий, так это оттого, что они заперты были в сундуке.
— Я должен найти описание этого случая, — твердил Гвидиону Ллевелис, которому никак не давало покоя прошлое Мак Кехта. — Вот увидишь: я докажу, что он никого не убивал. Наверняка там была какая-нибудь заварушка, все мелькало, ничего нельзя было разобрать… в темноте. Ну, кто-то убил этого Миаха. Подумали на Мак Кехта. Может быть, он как раз накануне говорил ему: «Еще раз придешь домой поздно — убью». Не верю я всем этим поздним источникам, честное слово.
И во всякий библиотечный день, которым была среда, Ллевелис летел в библиотеку, едва успев спросонья натянуть на себя необходимый минимум одежды. Но поскольку интерес его многим мог показаться нездоровым, а в особенности живо Ллевелис представлял себе реакцию святого Коллена, когда он скажет ему, что хотел бы разыскать все сохранившиеся материалы по убийствам, совершенным доктором Мак Кехтом, то действовать напрямую было нельзя. Ни одна из доступных книг не содержала ничего больше двух строк известного содержания.
Некоторое время Ллевелис, набрав с собой бутербродов, пролистывал судебные дела острова Ирландия. Однако не похоже было, чтобы дело это проходило через суд. «Я так и думал. Глухое дело, — бурчал Ллевелис, слюнявя палец. — Недоказанное».
По некотором размышлении он попросил святого Коллена провести его в лапидарий, то есть в камнехранилище. Это был подземный раздел библиотеки, содержавший эпиграфический материал — надписи на камнях. Камни стояли неупорядоченным образом, однако святой Коллен с факелом в руках ориентировался в фондах хорошо. Ворочать отдельные экземпляры, лежащие плашмя, было нелегко, но святой Коллен, попеременно эксплуатируя то идею рычага, то свою святость, неизменно исхитрялся поставить все-таки нужный камень удобно и, подозвав читателя, деликатно обметал метелкой текст. Однако за Ллевелисом он не поспевал. Чтобы как-то отвести глаза святому Коллену, Ллевелис сказал, что ищет материалы по битвам Туата Де Дананн с фоморами и после этого уже всласть наползался в пыли на коленях, подлезая под нагромождения валунов и просачиваясь в щелки между стоячими камнями. Наконец он обнаружил примечательный камень с двумя барельефами — верхним и нижним. На верхнем среди толпы можно было узнать Нуаду со всеми атрибутами королевской власти, Тадга, сын Нуаду, со встревоженным выражением лица, Луга, от которого исходило сияние, и доктора Мак Кехта с короткой стрижкой и с медицинскими инструментами. Позади Мак Кехта стоял некий молодой человек с браслетами на руках и ногах и лекарственными травами в руках. Надпись, над которой Ллевелис корпел целых десять минут, облизывая пересохшие губы и ощупывая забитые пылью углубления в камне, гласила: «И уже через месяц Нуаду вновь мог сражаться».
— Да, теперь я понимаю, почему лапидарные надписи называются лапидарными, — сказал Ллевелис. — Это беда какая-то.
Но сознание того, что он нашел изображение Миаха, с ученическим видом стоявшего плечом к плечу с Мак Кехтом, не дало ему долго сожалеть о бездарном характере надписи. Он взял громадный лист кальки, сделал прорись, чмокнул на радостях святого Коллена и улетучился из камнехранилища.
После визита в камнехранилище Ллевелис взбежал, запыхавшись, на башню, собираясь сразить Гвидиона вновь добытыми сведениями, но Гвидион, сам того не желая, поразил его гораздо сильнее: он препарировал в то время лягушку, устроил перерыв и, как прирожденный медик, не смущаясь обстановкой, с аппетитом налегал на завтрак.
Ллевелис, подойдя, уставился на него с таким ужасом в глазах, что Гвидион счел нужным ответить на этот немой вопрос:
— Рукою правой я держу лягушку, — с достоинством пояснил он, — а левою рукой я вафлю ем.
Этим он хотел дать понять, что еще не потерял представления о нормах гигиены.
— Да ну тебя! — в сердцах сказал Ллевелис. Он развернул свою кальку и пристроил ее так, чтобы на нее падал свет от очага. На нижнем барельефе среди толпы присутствовали все те же лица. Нуаду сидел на троне. Мак Кехт был без инструментов, но с мечом.
Надпись над вторым барельефом уничтожила все надежды Ллевелиса на оправдание Мак Кехта в этой истории; по камню шла глубоко врезанная строка: «И в тот раз Диан Кехт убил Миаха, хотя это было нелегко».
Ллевелис так увлеченно хмыкал, изучая барельеф, что Гвидион постепенно тоже заинтересовался проблемой. Как человек с недюжинными познаниями в медицине он первым обратил внимание на то, что у Нуаду на верхнем барельефе начисто отсутствует правая рука.
Сюань-цзан устроился на первой ступени лестницы, тщательно растер палочку туши, отлитую в форме дракона, достал из футляра кисточку и стал писать на куске шелка иероглиф «ци»[20] почерком цаошу, так как неважно себя чувствовал, а, как известно, если смотреть на каллиграфически начертанный иероглиф «ци», любая болезнь постепенно пройдет.
Афарви, едва дыша, смотрел ему через плечо, пристроившись несколькими ступеньками выше. Сюань-цзан закончил свой иероглиф и смотрел на него, пока ему не стало лучше. Тогда он обернулся через плечо и протянул кисть Афарви.
— Возьмите, — предложил Сюань-цзан. — Я научу вас правильно держать ее и покажу, как писать иероглифы «и», «эр», «cань»[21].
Афарви молча помотал головой.
— Вы не можете, или не хотите, или вы издеваетесь надо мной? — притворно рассердился наконец Сюань-цзан.
— Я хочу, видит Бог… Но за этими иероглифами последуют другие… Эта гора громоздится до небес, — где мне взойти на нее! Я… я не могу похвастать способностями, — сказал Афарви и ужаснулся тому, какого размера слезы наворачиваются ему на глаза. — Вы только потеряете со мною время, дорогой наставник. Не лучше ли мне не переступать порога храма, если я никогда не подойду к алтарю?
Сюань-цзан посмотрел на него искоса и сказал:
— Кто это написал? — разволновался Афарви.
— Цянь Ци, — сказал Сюань-цзан, поднимаясь, и скрылся за воротами своей башни.
На седьмом курсе история Британии перетекала в археологию, и семикурсники проходили археологическую практику под присмотром Мерлина прямо в школе. Мерлин выделил им место во дворе западной четверти и дал указание копать. С тех пор он только изредка захаживал посмотреть, как подвигаются дела. Дела подвигались не слишком ходко. В основном старшим студентам приходилось двигать отвал, но Мерлин уверял их, что именно этим и приходится заниматься настоящим археологам большую часть жизни. Дело в том, что начиная копать, археологи поначалу выбрасывают землю из раскопа в одну, произвольно выбранную сторону, и накидывают этой земли огромную гору. Впоследствии неизменно оказывается, что интересующий их культурный слой уходит именно под этот отвал. Дальше им остается только снять пиджаки, сдернуть через голову свитера и, поплевав на руки, двигать отвал. Мерлин уверял, что он еще не встречал археологов, которые с самого начала поместили бы отвал столь удачно, чтобы с ним больше не пришлось возиться.
Пододвинув слегка отвал, старшекурсники на шестую неделю раскопок на глазах обрадованных младших студентов выкопали огромный глиняный сосуд с коническим донышком, размером внутри с небольшую комнату. Неизвестно откуда возникший Мерлин пояснил, что сосуд греческий, называется пифос, предназначен для хранения вина и масла и должен вкапываться в землю для устойчивости. Появившийся здесь же Дион Хризостом провозгласил, что сосуд вкапывать в землю вовсе не следует, а напротив — надо положить его на бок, и он лично будет в нем жить, подобно великому кинику Диогену Синопскому, который жил в точно таком же пифосе, выказывая презрение ко всему миру. Подошедший при этих словах Орбилий Плагосус заметил, что если Дион намерен выказывать презрение ко всему миру, то ему придется лишить себя общества поэтов и музыкантов, не мыться, не бриться, проповедовать воздержание и в особенности отказаться от паштета из соловьиных языков, который он так любит. И никакого фалернского. Дион завопил, что фалернское — страшная дрянь, что пьет он исключительно хиосское или родосское, что по своим взглядам он всегда был ближе к неоплатоникам и даже, пожалуй, склоняется иногда к Древней Стое. Орбилий Плагосус бесцеремонно заметил, что к Древней Стое Дион склоняется, видимо, тогда, когда ему случается съесть лишнего и его пучит, и что, кстати, настоящие стоики тоже не отличались тягой к излишествам. Тогда Дион исхитрился и, сплетя замысловатый софизм, объявил себя последователем киренаиков, после чего забрался все-таки в пифос и гулко, со своеобразным эхом, сообщил оттуда, что отныне все уроки греческого языка будет вести из недр этого вместительного сосуда. После этого пришел Тарквиний Змейк, заглянул в пифос и негромко сказал:
— Не думайте, Дион, что на ваше место не найдется желающих, когда вас уволят.
— Британия далекая!.. Кто сюда поедет? — донеслось из пифоса.
— Тиртей поедет, — вкрадчиво отвечал Змейк, стоя у входа в сосуд.