119343.fb2 Штемпель - Москва (13 писем в провинцию) - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Штемпель - Москва (13 писем в провинцию) - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

И потому многие зовут ее бесстыдной. Это правда: трясовица не слишком стыдлива: смотрит ровным, немигающим взглядом - и в проступь лазури, и в дыры отхожих мест; и в стыдное, и в чистое; на гнус и на святость. Но Глядея чиста, потому что знает великую муку видения: солнце хлещет ее по голым глазам лучами; блик к блику; образ к образу; без щелей, остановок; но Глядея не просит защиты от солнца и несет без ропота свой великий и тяжкий труд видения. Если она, блуждая с обнаженными зрачками по ночным улицам города, не гнушается "Москвой кабацкой", то не потому, что в кабаках и ночных трактирах этой Москвы пьют и любят за деньги, а потому, что там не спят - умеют хранить Глядеев завет бессонниц.

Имажинистов слишком забыли: а ведь, в сущности, они первые умели выдержать взгляд Глядеи. Сейчас школа эта ютится в тесной "Гостинице", но в годы революции эти теоретики Глядеи сумели захватить почти все книжные витрины и даже лотки Москвы. Видение имажинистов безвеко: образами им залепило глаза, забило щели зрачков; их теория "свободного образа" дает свободу только образу, который может делать с беззащитным глазом все, что ему угодно.

Старая формула "Гомер дремлет" означала: образы, как и люди, то открывают, то смежают глаза; меж образами зрительные цезуры; солнце то протягивает наружу, то втягивает в себя свои лучи; краски то дремлют, то просыпаются; линии то бегут, то останавливаются.

Новая формула "образ свободен" говорила: долой зрительные паузы; прочь с жухнувшими красками; пусть солнце станет в зените - и глазу веки напрочь. Имажинистский принцип живет, в сущности, во всех московских школах, двигает образы в строфах и строках всех здешних поэтов и писателей.

Для объяснения московской поэзии мало той "одноглазой" и даже "двуглазой" зоркости, о которой писал И. Лежнев: необходима идея о зоркости безвекой.

В. Маяковский делает вид, что у него веки на месте, будто он сам, по своей привычке пресненского жителя, пялит на все глаза, потому что так хочет; но в стихах-вывесках, в поэзии, назойливо повисшей над улицами, навязчиво бьющей прохожих по глазам, не желающей прятаться под переплет, чувствуется какая-то отместка: вот, мол, вам,- помучайтесь-ка, хоть малость и вы. Я не могу не видеть - не позволю не видеть и вам.

С А. Толстым дело обстоит просто: отсылаю к петербуржцу Чуковскому, которому со стороны виднее. "А. Толстой,- пишет Чуковский,- только видит, но не думает".

Акционер треста Д. Е. мистер Вильяме Хардайль, смахивает миллионы людей с поверхности Европы, чтобы они не мешали ему ее осмотреть. Не знаю: есть ли что общего у Эренбурга с м-ром Хардайлем, но под грудой его образов, на которые пошла почти вся старая Европа, с трудом отыскивается всего лишь два-три "потому" и не отыскивается ни одного "почему".

Романы Пильняка, которые и сам он иногда называет лишь "материалом",склад, доверху набитый яркими декорациями, в которых роется - увы! простой театральный рабочий. Напрасно Б. Пастернак ездит из Москвы в Марбург за Unsichtbar ("в невидимое"), короче, за парой пристегивающихся (немецкой фабрикации) век,- для Москвы они мало пригодны.

Москва слишком пестра, слишком велика и слишком метко бьет своими образами, чтобы, живя в ней без век, можно было уберечь хотя одну извилину мозга, хотя бы крохотный уголок внутри черепа, от образов, заполняющих стихийно мозг. Оттого внутри московских мышлений такая страшная теснота: все, как на театральном складе, завалено крашеными холстами,- и художнику негде повернуться; образ поверх образа, а сверху еще образ; понятиям места нет: они мыслятся как-то боком, кое-как протискиваясь среди солнечного груза. Бежать от своих глаз ведь некуда. Разве куда глаза глядят.

Глядея посещает не только поэтов: у нее есть постоянный пропуск в Кремль. Это она сообщила Н. Тихонову: "В Кремле никогда не спят". Безвекая трясовица бродит вдоль кремлевских стен, покрытых ночью, как образ вечного бдения; окликает бессонных часовых и глядит в никогда не гаснущие окна Кремлевского дворца.

У Глядеи "большие заслуги перед революцией". Если Макбет, убив короля, стал и "убийцею сна" (логически связано), то революция, лишь покончив со сном, может браться за королей. Восстание масс - это коллективное пробуждение; и если бывает глубокий сон, то может быть и столь глубокое пробуждение, такое полное и длительное включение в явь, такое заострение нервных систем, когда жизнь превращается в сквозную и напряженную бессонницу.

Люди революции не спят; даже во сне растревоженный мозг их, опутанный в гудение телефонных проводов, в неутихающие вибрации нервных волокон, насыщенный и пронизанный бдением, не позволяет сомкнуться векам до конца, живет и мыслит так, как если б их не было.

Лишь ликвидировав ночь, выключив нетрудовые черные вставки сна, примкнув дни к дням, сделав жизнь длящимся, как бы умноженным во много крат, Октябрем, революция могла успеть сделать то, что сделала. Заслуги Глядеи не должны быть умаляемы.

И если человек с моргающими глазами не понял людей с оторванными веками, тем хуже для него: пусть использует свои веки, чтобы потупить их.

Как-то, месяцев шесть тому назад, сюда, в Москву, приезжал ленинградский, нет, санкт-петербургский литератор; литератор привез с собой из города понятий в город образов манускрипт. Когда он, окружив себя москвичами, зачитал свой манускрипт, то нам всем казалось (впрочем, "нам" тут не к месту,- я-то не москвич, а так, привозной человек), что по манускрипту заползали блеклые и бесконтурные пятна: никак глазом не взять. Когда чтение кончилось, начался спор: москвичи дружно утверждали, что автор ничего не видит; автор - петербуржец, что москвичи ничего не поняли. На том и разошлись.

_Было поздно. Звонясь у парадного, на сороковой минуте я подумал, или нет, пожалуй, увидел: сначала одну строку из поэмы, достаточно известной, потом другую - из древнего московского "Синопсиса", достаточно вам, вероятно, неизвестного:

1. На берегу пустынных волн

Стоял он, дум великих полн.

И:

2. "...И сказал Василий Гречин князю: "Было мне видение: на месте сем созиждется град превелик и древлян... и будет имя ему - Москва".

Письмо пятое

У Монро можно прочесть о Хан Лин Юане. По-китайски это значит "лес карандашей". Так, не помню когда, был назван крохотный поселок в десяток-другой бамбуковых кровель, в котором, волею правительства, были поселены лучшие писатели, поэты и ученые Срединной империи.

Популярное в Москве чайное "китайское деревцо" доставляется сюда увы! - в виде искрошенном, внутри цибиков и под бандеролями. Но "лес карандашей" у нас есть свой, московской посадки.

Сперва, лет сто тому назад, это было так, реденькое карандашное насажденьице: лесок в десяток-другой лакированных, еще тупых у верхушек, карандашей. Но всходы выровнялись, окрепли. У плоских комлей стал чуть-чуть прорезаться и заостряться графит. Карандашики вытянуло в карандаши. Завелась своя, внутри обвода стен, московская литература.

Понемногу вошло в обычай: по воскресеньям ездить в Сокольники, а в досужные, перед сном грядущим, часы совершать культурную прогулку по "лесу карандашей". Но лес, разрастаясь, множа и крепя свои лакированные шестигранные и круглые красные и желтые стволы, стал захватывать все большее и большее бумажное пространство, все большие и большие отрезы времени. И сейчас неизвестно, чем больше гордится исконный москвич: Сокольничьим лесом или "лесом карандашей". Московская литература действительно карандашная литература, не от пера, а от ломкого графита. На Западе, да и в том же Петербурге, пишут пером, тут - нет.

Перо гибко, но твердо, корректно, отчетливо, любит росчерк и завитушку, склонно к раздумью: то в чернильницу, то на строку. Карандаш пишет сплошь, без отрыва, нервен, неряшлив, любит черновики: нашуршит каракули на каракули, а там с разлету - хрясь, и сломался.

Некий брезгливый иностранец, посетив Москву еще в двадцатые годы прошлого века, потом жаловался: "В Москве я открыл пятую стихию: грязь". Московский глаз овладел четырьмя стихиями: он, выученик Глядеи, видит всю овидь. емлет все, от звезд до пылинок; мир в нем слоится, как земля, течет, как вода, сквозит, как воздух, и испепеляющ, как огонь. Но поверх четырех стихий "пятая" - по меткому слову иностранца,- осевшая серым, грязноватым карандашным налетом, мутной графитной пыльцой. Видят чисто - пишут грязно: глаз зацепист - пальцы с растопырью.

У меня под крышкой пенала почти вся карандашная Москва. Выдвигаю крышку. Содержимое на стол. Вот:

толстый сложноограненный, двухцветный карандаш: уравнен в правах с пером, но... и на оба цвета; может: одним концом - так; другим - этак;

ломкий, но острый графит: для сохранности он у меня под металлическим наконечником;

круглый, под скользким лаком, чернильный карандаш: уравнен в правах с пером, но...;

пачка еще не очиненной карандашной молоди;

несколько куцых, вконец истершихся о бумагу карандашных огрызков.

Кажется, всё. Ну, будет: ссыпаю мою литературу назад: под крышку. Всего вам доброго, мой далекий друг.

Письмо шестое

Лет сто тому назад в центре кривоуглого многоугольника Арбатской площади стоял большой деревянный театр. Под его круглый, повисший над белыми колоннадами купол ежевечерне собирались толпы московских театралов, чтобы поспорить о том, чья игра приятнее: м-ль Жорж или девицы Семеновой.

Театр давно уже сгорел, спорщиков давно на рессорных катафалках развезли по могильным ямам, там, где был помост, легли плоские камни мостовой, и по ним, будто доигрывая какую-то длинную и скучную массовую постановку, всё бегут и бегут люди,- и только один странно замешкавшийся зритель все еще медлит покинуть свое бронзовое кресло в амфитеатре. Веки его опущены; если мысленно провести из-под них зрительные оси, они ткнутся об углы острых ног, упершихся в квадрат постамента. Зимой снег бережно ложится чистым неисписанным листом на колени к зрителю. Но сейчас июльские жары - белая рукопись давно уже стаяла,- и на бронзовых коленных чашечках гиганта дерутся и чирикают воробьи.

Когда начинается летняя истома, даже я устаю кружить по московским бульварам и обжигать себе подошвы о размякший и раскалившийся асфальт. Сейчас шагать по Москве - это значит проталкивать себя сквозь отяжелевший, с порами, забитыми пылью, воздух,- переступать через мелом по тротуарам расчерченные "городки", внутри клеток которых с сосредоточенной серьезностью играют дети; идти мимо весов, ждущих граждан, как означено над весами, "уважающих свое здоровье", и мимо грязных лотков с гнилой шепталой.

Я не мешаю детям строить поперек панели их детские "городки" (пусть не мешают и мне), к шептале чувствую отвращение, здоровья своего "не уважаю",а потому, пройдя лишь квартал-два, сажусь на скамью, что против бронзового человека, и, вытянув ноги, учусь у понурой бронзы не смотреть. Иногда, зажав покрепче веки, я подымаю лицо под прямой удар зенитных лучей (на Крым мне не хватет червонцев, объяснять же вернувшимся друзьям, почему не загорел, долго и скучно); а то, захватив с собой пачку книг со свежими датами, прячу глаза под их обложки. За этот месяц я успел перелистать тысячи страниц, и странное чувство овладевает мной, когда я стараюсь отыскать и отчетчить себе "во имя" всего этого свежего типографского вороха.

"Идеологии", скажем так, всех этих беллетристов-бытовиков, которые сейчас в 90%,- заблудились, почти по-пошехонски, в трех карандашах; темы их пляшут даже не от печки, а от станка, станок же знаком им по энциклопедии Граната.

Все эти претенциозные крашеные обложки делают свое дело так: берут пустоту и одевают ее, ну, хотя бы в кожаную куртку; после того как все пуговицы на пустоте застегнуты, не знают, что дальше. Даже наиболее талантливые, наиболее разгонистые карандаши и те в своих новеллах и романах неизбежно влюбляют чекиста в белогвардейку, белого офицера в революционерку и т. д. и т. д. до ряби в глазах. Повторяю: карандаши остры, глаза цепки; за бытом установлена строжайшая писательская слежка, быт пойман в блики и не столько зафиксирован, сколько арестован, насильно втиснут в строки.

Однако все это по фактуре настолько сложно, так ветвится и ускользает от точного анализа, что я продолжал бы свои читательские опыты и впредь, если бы не один чрезвычайно простой и вместе с тем четкий случай, который вчера круто оборвал мое чтение. Возможно, что надолго.

Дело было перед вечером. Я сидел за бронзовой спиной Гоголя на одной из первых скамей Пречистенского бульвара. Дочитав белый томик Аросева, я поднял глаза: прямо против меня на песке бульвара играла крохотная девочка. Рядом с девочкой, черная и разлапистая, лежала тень от дерева: ползая пухлыми коленками по земле, девочка - не карандашом, нет, куском тупого деревянного тычка пыталась обвести черную кляксу тени. Но к вечеру тень ползает быстро, и не успевала девочка обвести черту от одного ее края до другого, как тень выползала уже дальше, за обвод, тщательно вчерченный в песок. Нянька давно уже тянула ребенка за руку, говоря, что пора кончать. Но и девочка, и, признаюсь уж, я тоже, мы оба так увлеклись, она - ловлей теней, я - своим наблюдальческим, почти читательским занятием, что, когда наконец и ребенок и нянька ушли, я испытал даже некоторое чувство досады.

О. теперь я понимал эту белую книжечку, что лежала у меня меж ладоней: она, да и все они умеют лишь обводить уползающие тени. Только. Но тени, в отрыве от вещей, быт в отрыве от бытия; бессильны и мнимы. Ведь быт - и "я" бытия; своим "я" он не богат. И если уж отрывать от вещи тень, от бытия быт, то незачем останавливаться на полпути; надо, взяв быт, оттяпать ему его тупое "т": бы - чистая сослагательность, сочетанность свободных фантазмов, которые так любит А. Грин,- вот первый выход из мира теней в мир прихотливой романтики; бытие, в которое, как слог, как ингредиент, включен быт,- вот второй выход из "обители теней": он известен, пожалуй, лишь одному Андрею Белому.

Ну, простите за эту, может быть, невразумительную алгебру. Пора дописывать. Мои 10,5 кв. арш. раскалились за день. Душно. Пойти бы куда-нибудь. Да некуда. И не к кому.

Письмо седьмое

Сейчас я очень занят: ищу Москву на библиотечных полках. Не обошлось без таинственного ящика ученейшего и добрейшего Петра Николаевича Миллера; ящик этот набит квадратными билетиками: какой билетик ни выдерни, на каждом одно и то же слово - "Москва". Третью неделю сижу в просторном верхнем зале Исторического музея и отряхаю пыль со старых книг о Москве. Спросите: что же я нашел под пылью? Пеплы.

Да, мы на сорока пеплах живем, сорок пеплов топчем.

Я еще не кончил работы, но уже могу утверждать: в кирпич и в камень Москву обрядила копеечная свечка. С упорством, отнюдь не копеечным, она жгла да жгла Москву из года в год, пока та от нее в камень не спряталась. История этих испепеляющих копеек, жалких оплывков, слизывающих с земли весь труд, нагромождаемый сотнями тысяч людей, может быть рассказана в сухих цифрах. Старые приказные акты, еще более древние летописи, позднейшие мемуары и, наконец, совсем новые протоколы Управы благочиния и полиции дают не полную, но достаточно определенную статистику. Вот малая горсть цифр: Всехсвятский пожар в 1389 году; еще до него - в 1354 году; в 1451 году Кремль и посад сожжены почти начисто татарами; череда пожаров: 1442-1475-1481 - 1486 годы; или к концу XVI века Москва горит: 1572-1591 годы; и перевалив в XVII век, в 1626-1629-1648-1668 годах; дальше - в 1701 - 1709-1737-1748-1754 годы и т.д. и т.д. Отмечаю только "всемосковские", снимавшие с земли 1/4-1/3- даже 1/2 всех жилых и нежилых строений. Пожарам дают особые имена - Всехсвятский, Большой Троицкий, Малый Троицкий и пр. В течение столетий копеечная свечка, не унимаясь, делает свое дело: затлевает пожар где-нибудь в часовенке, у постава иконы, затем ползет по переходам, стропилам, с клети на клеть, швыряя головешками с кровель на кровли, перемахивает огненными языками через каменные стены Кремля, ползет вверх к шатрам башен и колоколен, роняя на землю колокола, среди разрастающегося гула толп и ударов набата. Затем - остывающий пепел и опять муравьиная спешная стройка на пять-шесть лет. Потому что через пять-шесть лет копеечная свечка опять возьмется за свое.