119411.fb2 Щенки Земли - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Щенки Земли - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

НОВЕЛЛЫ 

Насекомые

Для мисс Марсии Кенвелл тараканы были настоящим кошмаром. Ужас перед ними был совсем не тот, в который повергал ее, например, красновато-коричневый цвет. Марсия Кенвелл терпеть не могла этих маленьких насекомых. При виде их она не могла не завопить. Ее отвращение было настолько сильным, что она не могла выносить даже их хруст под каблуками. Нет, это слишком жутко. Вместо того чтобы давить их, она бежала за флакончиком аэрозоля «Черный флаг» и поливала даже одинокую маленькую тварь ядом до тех пор, пока та не теряла способность двигаться или не пряталась в одну из щелей, где все они, по-видимому, и живут. Это ужасно, невыразимо ужасно думать, что они гнездятся в стенах, под линолеумом и только и ждут, когда будет выключен свет, и тогда… Нет, лучше об этом не думать.

Каждую неделю она просматривала «Таймс» в надежде найти другую квартиру, но либо квартплата была непомерно высокой (это же Манхеттен, а зарплата у Марсии всего 62,5 доллара в неделю до обложения налогами), либо здание заведомо кишело ими. Она всегда могла сказать: там должны быть тараканьи коробочки, разбросанные в пыли за раковиной, приклеившиеся к жирной задней стенке плиты, усеявшие недосягаемые полки кухонных шкафов подобно рису на церковных ступенях после обряда бракосочетания. Она покидала такие квартиры, едва не лопаясь от возмущения, неспособная думать. Пока не попадала в собственную квартиру, где воздух был насыщен благотворными запахами «Черного флага», «Таракан-ита» и токсичных паст, которыми были обрызганы ломтики картофеля, запрятанные в щели, известные только ей и тараканам.

«По крайней мере, — думала она, — я содержу квартиру в чистоте». И действительно, задняя стенка и низ плиты, линолеум под раковиной, белая липкая бумага, устилавшая полки ее кухонных шкафов, были без единого пятнышка. Она не понимала, как другие люди могут пускать такие вещи совершенно на самотек. Они, должно быть, пуэрториканцы, решила она и затрепетала от ужаса, вспоминая кошмар пустых тараканьих коробочек, всю эту грязь и заразу.

Такое сверхотвращение к насекомым — к одному конкретному насекомому — может показаться чрезмерным, но Марсия Кенвелл не была в этом отношении исключением. Есть много женщин, особенно похожих на Марсию, женщин-бакалавров, которые разделяют эти чувства, хотя можно надеяться, что их, Божьей милостью, минует необыкновенная участь Марсии.

Фобия Марсии, как бывает в большинстве подобных случаев, была наследственной. Другими словами, она унаследовала ее от матери, которая страдала патологической боязнью всего, что ползает, скачет и мечется или живет в маленьких норах. Мышей, лягушек, змей, червей, клопов — все они могли довести миссис Кенвелл до истерики, и поистине было бы удивительно, если бы маленькая Марсия не переняла это у нее. Хотя более странным было то, что ее страх стал таким особенным, и даже куда еще более странно, что именно тараканы захватили ее воображение, потому что Марсия никогда не видела ни одного таракана, даже не знала, что они вообще существуют. (Кенвеллы — миннесотская семья, а в миннесотских семьях просто нет тараканов.) Фактически этот вопрос не стойл на повестке дня до девятнадцатилетия Марсии и ее отъезда из дома (совершенно безоружной, не считая аттестата об окончании средней школы и отваги, потому что она была, как не трудно догадаться, очень привлекательной девушкой) с целью покорить Нью-Йорк.

В день отъезда любимая и единственная оставшаяся в живых тетя проводила ее до тупиковой железнодорожной станции Грейхаунт (родители Марсии были больны) и дала прощальный совет: «Берегись тараканов, Марсия, дорогая. В Нью-Йорке полно тараканов». В тот момент (в действительности почти в любой момент) Марсия едва обратила внимание на слова тети, которая с самого начала была против этой поездки и привела сотню, если не больше, доводов, почему Марсии лучше не ехать, хотя бы до тех пор, пока она не станет по крайней мере взрослой.

Тетя оказалась права по всем пунктам: за пять лет поисков и пятнадцатикратной оплаты гонораров агентов по найму Марсия так и не смогла найти в Нью-Йорке ничего, кроме скучной работы с посредственной заработной платой. У нее было не больше друзей, чем когда она жила на Западной 16-й улице. И за исключением вида (магазин «Тысяча мелочей» и лоскуток неба), ее нынешняя квартира в нижней части Томпсон-стрит была немногим лучше своей предшественницы.

Город полон обещаний, но все обещанное достается другим людям. Город, как поняла Марсия, греховен, равнодушен, грязен и опасен. Каждый день она читала сообщения о женщинах, подвергшихся нападению на станциях подземки, оглушенных на улице, зарезанных в собственной постели. На глазах сотен любопытных часто гибнут эти женщины, но никто не предлагает помощь. И сверх всего этого еще и тараканы!

Тараканы были повсюду, но за первый месяц пребывания в Нью-Йорке она их не видела. Они явились к ней — или она к ним — у Сильверсмита на Нассо-стрит в магазине канцелярских принадлежностей, где она работала уже три дня. Это была первая работа, которую ей удалось подыскать. Одна или вместе с прыщавым пареньком-подсобником (ради справедливости необходимо отметить, что по части воспаления сальных желез у Марсии тоже было не без проблем) она сновала между рядами металлических стеллажей с дребезжащими полками в затхлом подвальном помещении, составляя инвентарный список пачек, стопок и коробок с бланками делопроизводства, календарей-еженедельников в переплетах из искусственной кожи, коробочек с кнопками и скрепками, пачек копировальной бумаги. Подвал был грязным и таким темным, что, копаясь на самых нижних полках, ей приходилось пользоваться фонариком В самом мрачном углу находилась серая раковина, в которую из крана вечно капала вода: она отдыхала возле этой раковины, прихлебывая едва теплый кофе (переслащенный и обильно разбавленный молоком на нью-йоркский манер), размышляя, вероятно о том, как бы ухитриться получить некоторые вещи, которые ей просто не по карману, когда заметила темные пятнышки, перемещавшиеся на боковой поверхности раковины. Сперва она подумала, что это не более чем мутные пятна или точечки — предвестницы головокружения от переутомления в жаркий день. Но они оставались в поле зрения слишком долго, чтобы быть только иллюзией, и Марсия пододвинулась поближе, влекомая непреодолимым желанием удостовериться в их реальности. «Как я иначе узнаю, что это действительно насекомые?» — подумала она.

Как можно объяснить тот факт, что именно то, что в любое время вызывает отвращение, в то же самое время необычайно привлекает нас? Почему раскачивающаяся голова готовящейся к броску кобры так красива? Очарование отвратительного — это что-то, что… Что-то такое, на что мы, скорее всего, закрываем глаза. Что-то, граничащее с непристойностью, и здесь не место заниматься детальными изысканиями, но все же необходимо обратить внимание на то, с каким изумлением, затаив дыхание, Марсия наблюдала за этими своими первыми тараканами. Она придвинулась вместе со стулом настолько близко к раковине, что могла разглядеть крапинки на их овальных, не разделенных на сегменты надкрыльях, быстрый суетливый бег их тоненьких ножек, трепетное мелькание усиков. Они двигались совершенно беспорядочно, никуда не направляясь, нигде не скапливаясь. «Возможно, — подумала Марсия, — на них болезненно действует мое присутствие?»

Только после этого она осознала, осознала вполне, что это и есть тараканы, о которых она была предупреждена. Отвращение овладело ею; плоть приросла к ее костям. Она завопила и упала навзничь вместе со стулом, едва не опрокинув на себя битком набитый стеллаж. В тот же миг тараканы исчезли, спрятавшись за край раковины и в водосток.

Мистер Сильверсмит, спустившийся узнать, что явилось причиной тревоги Марсии, нашел ее лежащей на спине без сознания. Он брызнул ей в лицо водой из-под крана, и она пришла в себя, содрогаясь от тошноты Она отказалась объяснить, почему завопила, и настояла на немедленном увольнении с работы. Полагая, что прыщавый подсобник (который был его сыном) приставал к Марсии, он заплатил ей за отработанные три дня и без сожаления расстался с нею. С этого момента тараканы стали неотъемлемой частью ее существования.

На Томпсон-стрит Марсии удалось добиться своего рода патовой позиции в борьбе с тараканами. Она достигла достаточно упорядоченного применения паст и порошков, мытья щеткой и натирания линолеума воском для предупреждения их появления (она никогда не выпивала чашки кофе без того, чтобы не вымыть и насухо не вытереть и чашку и кофейник сразу же после их использования) и безжалостного уничтожения. Единственные тараканы, которые посягали на ее уютную двухкомнатную квартирку, поднимались к ней из квартиры этажом ниже и, можно не сомневаться, надолго у нее не задерживались. Марсия хотела пожаловаться домовладелице на соседей снизу, но этому помешало то обстоятельство, что именно домовладелица проживала этажом ниже, так что это были ее собственные тараканы. Марсия побывала у нее, когда была приглашена на стаканчик вина в канун Рождества, и должна была признать, что квартира не слишком грязная. По существу, она была много чище, чем просто обыкновенно чистая, — но для Нью-Йорка этого недостаточно. «Если бы каждый, — думала Марсия, — уделял этому столько же заботы, сколько уделяю я, в Нью-Йорке в скором времени не осталось бы ни одного таракана».

И вот (это случилось в марте, когда миновала половина шестого года ее проживания в этом городе) в соседнюю по коридору квартиру въехали Щапаловы. Их было трое — двое мужчин и женщина. Это были пожилые люди, хотя трудно точно сказать, сколько каждому из них было лет: их состарило что-то большее, чем время. Возможно, всем им давно уже за сорок. У женщины, например, волосы были густые, каштановые, а вот лицо — морщинистое, словно чернослив, и не хватает нескольких зубов. Она имела обыкновение останавливать Марсию в коридоре или на улице, схватив за рукав, и заговаривать с ней — всегда жалуясь на погоду, которая слишком жаркая, или слишком холодная, либо слишком сырая, и Ли слишком сухая. Пожилая женщина что-то невнятно бормотала, но Марсия никогда не понимала и половины, а потом нетвердой походкой отправлялась в магазин со своим неизменным мешком с пустыми бутылками.

Щапаловы, как не трудно догадаться, пьянствовали. Марсия, которая, скорее, слишком преувеличивала все, связанное с расходами на алкоголь (самым дешевым из того, что она могла вообразить себе, была водка), удивлялась, где они достают деньги на свои попойки. Она знала, что никто из них не работает, потому что однажды, когда, заболев гриппом, Марсия осталась дома, она слышала через тонкую перегородку между своей и их кухнями голоса всех троих Щапаловых, громкими воплями предостерегавших друг друга поберечь свои надпочечники. «Пользуются благотворительностью, — решила Марсия. — Но может быть, одноглазый мужчина — ветеран или пенсионер».

Марсию не так уж беспокоил шум в их квартире (она редко возвращалась домой рано вечером), но она не могла выносить их пение. Они начинали во второй половине дня, подпевая какой-то радиопередаче. То, чему они подпевали, походило на Гая Ломбарде. Позднее, около восьми часов, они пели капеллой. Чуждый слуху Марсии бездушный гвалт поднимался и спадал подобно сирене гражданской обороны; в нем были мычание, гавкание и плач. Нечто подобное Марсия однажды слышала в записях народных обрядовых песен чехословацкой свадьбы. Она бывала совершенно вне себя всякий раз, когда поднимался этот ужасный шум, и вынуждена была уходить из дома на то время, пока они не угомонятся. Жаловаться было неудобно: Щапаловы имели право петь в это время дня.

Кроме того, поговаривали, что один из мужчин был родственником домовладелицы по мужу. Именно поэтому они получили квартиру, которая до их приезда использовалась как складское помещение. Марсия не могла понять, каким образом они втроем разместились на таком маленьком пространстве — всего какие-то полторы комнаты с узким окном, выходившим в вентиляционную шахту. (Она обнаружила, что может разглядеть все их жизненное пространство сквозь дырку в стене, которую пробили, когда водопроводчики устанавливали для Щапаловых раковину.)

Но если ее раздражало их пение, что было делать с их тараканами? Мадам Щапалова, которая приходилась сестрой одному из мужчин и была замужем за другим — либо мужчины были братьями, а она являлась женой одного из них (иногда, на основании того, что она слышала из-за стены, ей казалось, что эта женщина замужем за обоими сразу), была плохой хозяйкой, и квартира Щапаловых вскоре кишмя кишела тараканами. Поскольку раковина Марсии и Щапаловых питалась от одной водопроводной трубы, а сток из обеих был в единую сточную трубу, безукоризненно чистая кухня Марсии подвергалась настоящему нашествию полчищ тараканов. Она обрызгивала и раскладывала все больше и больше отравленного картофеля; она скоблила, и посыпала порошком, и забивала обрывками бумажных носовых платков дырки, через которые проходят трубы, — все было без толку. Щапаловские тараканы всегда могли отложить еще миллион яиц в мешках с кухонными отбросами, гниющими под щапаловской раковиной. Через несколько дней они роями пролезали по трубам и щелям и кишели в шкафчиках Марсии. Она лежала в постели и следила за ними (это было не трудно, потому что Марсия держала включенными ночники в обеих комнатах и в кухне), двигающимися по полу, карабкающимися по стенам, волоча за собой щапаловские отбросы и заразу всюду, куда попадали.

В один из таких вечеров тараканов было особенно много, и Марсия пыталась собраться с мужеством, чтобы покинуть теплую постель и пойти на них в атаку с «Таракан-итом». Она оставила окно открытым, уверенная в том, что тараканы не любят холода, но поняла, что ей он нравится не больше, чем им. Сглотнув, она почувствовала боль в горле и поняла, что простудилась. И все из-за них!

— Ох, идите вон! — взмолилась она, — Прочь! Прочь! Уходите из моей квартиры!

Она обращалась к тараканам с тем же отчаянным напряжением сил, с каким иногда (хотя в последние годы не часто) обращалась с молитвами к Всевышнему. Однажды она молилась всю долгую ночь, прося избавить ее от прыщей, но утром выглядела даже еще хуже. В невыносимых обстоятельствах человек станет молиться чему угодно. Поистине в стрелковых ячейках не бывает атеистов: люди молятся бомбам, прося их упасть куда-нибудь в другое место.

Необычным в случае с Марсией было то, что на ее мольбу последовал ответ. Тараканы понеслись вон из ее квартиры с такой быстротой, на какую были способны их малюсенькие ножки — причем самой кратчайшей дорожкой. Услыхали они ее? Поняли?

Марсия заметила последнего таракана, бежавшего вниз по дверце кухонного шкафчика.

— Стоп! — скомандовала она. И тот остановился.

По подаваемым голосом командам Марсии таракан маршировал вверх и вниз, поворачивал налево и направо. Заподозрив, что ее фобия дозрела до умопомешательства, Марсия оставила теплую постель, включила свет и с любопытством приблизилась к таракану который оставался неподвижным, как она приказала ему.

— Пошевели усиками, — скомандовала она. Таракан пошевелил усиками.

Она сомневалась, все ли они подчиняются ей, но в течение нескольких дней убедилась, что все. Они подчинились полностью. Ели яд из ее рук. Ну, не совсем из рук, но это, в конце концов, одно и то же. Они были ей преданы. Рабски.

«Это конец, — подумала она, — моей тараканьей проблемы». Но это, конечно, было только начало.

Марсия вплотную не занималась изучением вопроса, по какой причине тараканы повинуются ей. Она никогда не обременяла себя абстрактными проблемами. После посвящения им такой массы времени и внимания казалось вполне естественным, что она обладает над ними определенной властью. Однако у нее хватило здравого смысла никогда и никому не говорить об этой власти — даже мисс Бисмут в их страховом агентстве. Мисс Бисмут читала журналы с гороскопами и заявляла, что способна поддерживать телепатическую связь со своей шестидесятивосьмилетней матерью. Ее мать живет в Огайо. Но что может сказать Марсия — что она телепатически общается с тараканами? Немыслимо.

Не пользовалась Марсия своей властью и ни для каких-либо других целей, кроме необходимости держать тараканов подальше от своей квартиры. Как только она видела хотя бы одного, она просто командовала ему убираться к Щапаловым и оставаться в их квартире. Было тем не менее удивительно, что обратно по трубам всегда возвращалось больше тараканов, чем уходило. Марсия предположила, что они из более молодых поколений. Известно, что тараканы размножаются очень быстро. Но отправлять их к Щапаловым было проще простого.

— В их постели, — добавила она как-то, как бы в раздумье, — отправляйтесь к ним в постели. — Как ни отвратительно, но эта мысль принесла ей какое-то подозрительно захватывающее удовольствие.

На следующее утро мадам Щапалова, от которой разило немного противнее, чем обычно (что же они все-таки пьют? — задавалась вопросом Марсия), поджидала возле открытой двери своих апартаментов. Она хотела поговорить до того, как Марсия уйдет на работу. Ее домашнее платье было в грязи, потому что она скоблила и мыла пол, и продолжала выжимать из его подола грязную воду, разговаривая с Марсией.

— Немыслимо! — восклицала она. — Вы не представляете, как это гадко! Просто ужасно!

— Что случилось? — спросила Марсия, прекрасно понимая, в чем дело.

— Букашки! Ах, букашки просто повсюду. У вас их нет, дорогая? Я не знаю, что делать. Я пытаюсь содержать дом в порядке. Бог знает… — Она подняла свои вечно плаксивые глаза к небесам, призывая их в свидетели. — Но я не знаю, что мне делать. — Она таинственно наклонилась к Марсии: — Вы не поверите, дорогая, но этой ночью… — таракан стал выкарабкиваться из выбившейся пряди волос, упавшей женщине на глаза, — они забрались к нам в постели! Поверите ли? Должно быть, их сотни. Я говорила Осипу, я сказала… что-то не так, дорогая?

Марсия, будучи не в состоянии вымолвить хотя бы слово от ужаса, показывала пальцем на таракана, который почти добрался до переносицы этой женщины.

— Тьфу! — согласилась она, раздавив его и вытирая грязные пальцы о грязное платье. — Проклятые букашки! Я ненавижу их, клянусь Господом. Но покажите мне того, кому они нравятся? Вот что хочу я спросить, дорогая, есть у вас проблемы с этими тварями? Раз вы живете по соседству, я подумала… — Она улыбнулась таинственной улыбкой, как если бы хотела сказать, что все это между ними, двумя женщинами. Марсия была почти уверена, что сквозь щель между редкими зубами ее улыбающегося рта вот-вот выскочит таракан.

— Нет, — сказала она, — нет, я пользуюсь «Черным флагом», — и попятилась от двери соседки к спасительной лестничной площадке. — «Черный флаг»! — крикнула она, спустившись к подножью лестницы. У нее так дрожали колени, что пришлось вцепиться в перила, чтобы не упасть.

В страховом агентстве сегодня Марсия не могла сосредоточиться на работе больше чем на пять минут. (Ее работа в отделе статистики дивидендов заключалась в складывании длинных рядов двузначных чисел на арифмометре «Барроуз» и проверке результатов такого же суммирования своей напарницы.) Разум одолевали мысли о тараканах в нечесаных волосах Щапалихи, о ее постели, кишащей тараканами, и других, менее конкретных ужасах на периферии сознания. Числа блуждали и роились перед глазами, и она дважды отправлялась в дамскую комнату, но каждый раз это был ложный позыв. Тем не менее ко времени ленча аппетит у нее не разгулялся. Вместо того чтобы спуститься в кафетерий для служащих, она вышла на свежий апрельский воздух и, не торопясь, пошла по 23-й улице. Несмотря на весну, все, казалось, говорило об убогости, гнойном разложении. Камни «Флейтайрон Гилдинг» медленно покрывались влажной чернотой; сточные канавы были завалены размякшим гнильем; запах горелого жира висел в воздухе перед дешевыми ресторанчиками, словно сигаретный дым в закрытой комнате.

После полудня стало еще хуже. Пальцы не попадали на нужные клавиши арифмометра, если она пыталась работать вслепую. Из головы не выходила какая-то глупая фраза: «Что-то надо делать. Что-то надо делать». Она совершенно позабыла, что определила тараканам место именно в постелях Щапаловых.

В этот вечер вместо того, чтобы сразу же отправиться домой, она пошла на сдвоенный сеанс в кинотеатре на 42-й улице. Получить удовольствие от фильмов не удалось. Маленький мальчик Сусанны Хейвард чуть не утонул в зыбучем песке. Это все, что она смогла потом вспомнить.

Потом она занялась тем, чего никогда раньше не делала. Она выпила в баре. Причем две порции. Никто не обращал на нее внимания; никто даже не взглянул в ее сторону. Она взяла такси до Томпсон-стрит (подземка в эти часы небезопасна) и была у порога дома в одиннадцать вечера. У нее не осталось денег, чтобы дать на чай водителю, но тот сказал, что понимает.

Из-под двери Щапаловых пробивался свет, а сами они пели. Одиннадцать.

— Что-то надо делать, — убеждала себя Марсия шепотом. — Что-то надо делать.

Не включая света, даже не сняв свой новый жакет от Орбаха, Марсия опустилась на колени и забралась под раковину. Она вытащила бумажные носовые платки из щелей вокруг труб.

Они были там. Все трое Щапаловых пьянствовали. Женщина устроилась на коленях одноглазого, а другой, в грязной майке, топал ногой по полу в такт громкой разноголосице их песни. Жуткая картина. Они, конечно, пьяницы, ей это давно известно, но теперь эта женщина еще и присосалась своим тараканьим ртом ко рту одноглазого — целуются, целуются. Жутко, ужасно. Руки Марсии ерошили ее мышиного цвета волосы; она размышляла: «Мусор, зараза!» Ладно же, прошлая ночь ничему их не научила!

Некоторое время спустя (Марсия потеряла счет времени) Щапаловы погасили верхний свет. Марсия подождала, пока шум утих вовсе.

— Ну, — сказала она, — Вы, все. Вы, все, сколько вас есть в доме, вы, все, кто слышит меня, собирайтесь вокруг их постелей, но пока подождите немного. Терпение. Вы, все… — слова ее команды вырывались отдельными возгласами, которые она произносила, словно перебирая четки — маленькие коричневые деревянные бусинки, — собирайтесь вокруг… пока подождите немного… вы, все… терпение… собирайтесь вокруг…

Ее руки ритмично постукивали по холодным водопроводным трубам, и ей казалось, что она слышит их — собирающихся вместе, несущихся вверх сквозь стены, выходящих из кухонных шкафчиков, мусорных мешков — толпы, армии, и она — их самовластная королева.

— Вперед! — приказала она. — Карабкайтесь на них! Накрывайте их собой! Пожрите их!

Не было никакого сомнения, что теперь-то она их слышит. Она слышит их совершенно отчетливо. Их шум подобен шелесту травы на ветру, подобен первым звукам начавшего сыпаться с самосвала гравия. Потом раздались вопли Щапаловой и следом брань мужчин, такая жуткая брань, какую Марсия едва ли когда-нибудь слышала.

Включился свет, и Марсия увидела их, тараканов, повсюду. Все поверхности — стены, полы, вся потрепанная мебель были испещрены Blattellae Germanicae.[12] Они покрывали все больше чем одним слоем.

Щапалиха, стоя на постели, монотонно выла. Ее розовая рейоновая ночная рубашка была вся в темно-коричневых точках. Узловатыми пальцами она пыталась вычесать насекомых из волос, стряхнуть их с лица. Мужчина в майке, который за несколько минут до этого топал ногами в такт песнопению, затопал теперь по более важной нужде, так еще и не выпустив из рук шнур электропроводки. Вскоре пол сделался скользким от раздавленных тараканов, и мужчина упал. Свет погас. Вопль женщины стал походить на хрип удушья, как если бы…

Но Марсия не хотела об этом думать…

— Достаточно, — прошептала она, — больше не надо. Стоп.

Она выбралась из-под раковины, проползла по комнате до постели, которая с помощью нескольких безвкусно расшитых подушек в дневное время превращалась в подобие кушетки. Ее дыхание стало жестким, а в горле появилось странное першение. Она безудержно потела.

Из квартиры Щапаловых раздавалось шарканье, затем хлопанье двери, грохот бегущих ног. Потом послышался более громкий, но отдаленный звук, возможно, упавшего на лестнице тела. И голос домовладелицы: «Какого дьявола, или вы думаете…» Другие голоса перекрыли ее голос. Бессвязный гвалт и шаги возвращающихся вверх по лестнице людей. И снова голос домовладелицы: «Нет здесь никаких букашек, ради всего святого! Букашки в ваших мозгах. У вас delirium tremens,[13] вот в чем дело. И нет ничего удивительного, что вам почудились букашки. Ну и свинарник. Поглядите на это дерьмо на полу. Мерзость! Я достаточно от вас натерпелась, чтобы завтра же вас здесь не было, слышите? В этом доме привыкли к опрятности».

Щапаловы не протестовали против своего выдворения. Они даже не стали дожидаться утра, взяв с собой только чемодан, прачечный мешок и тостер. Марсия следила за тем, как они спускались по лестнице, приоткрыв дверь. «Дело сделано, — думала она. — С этим покончено».

С почти чувственным удовольствием она включила ночник возле постели, затем верхний свет. Комната сияла безукоризненной чистотой. Решив отпраздновать свою победу, она пошла к кухонному шкафу, где держала бутылку créme de menthe.[14]

Шкаф был полон тараканов.

Она забыла сказать им, куда идти, куда не идти, когда они оставят апартаменты Щапаловых. Это был ее промах.

Огромная притихшая масса тараканов спокойно отнеслась к Марсии, и тронувшаяся умом девушка подумала, что может читать их мысли, скорее, единственную их мысль, потому что у них не могло быть больше одной мысли. Она читала ее так же ясно, как светящийся рекламный щит магазина «Тысяча мелочей» за окном Она была нежной, как музыка тысяч малюсеньких свирелей Это было похоже на старинную музыкальную шкатулку, открытую после столетнего молчания: «Мы любим тебя, мы любим тебя, мы любим тебя, мы любим тебя».

Что-то непонятно странное произошло и с самой Марсией, что-то такое, чего никогда не было: она ответила им.

— Я тоже люблю вас, — заговорила она. — Ах, я люблю вас. Идите ко мне, идите все. Ко мне, я люблю вас. Ко мне. Я люблю вас. Ко мне.

Из каждого уголка Манхеттена, из осыпающихся стен Гарлема, из ресторанчиков на 56-й улице, из товарных складов вдоль реки, из канализационных труб, из апельсиновых корок, разлагающихся в прах в мусорных баках, стали выползать влюбленные тараканы и несметными толпами заспешили к своей повелительнице.

Нисхождение

Кетчуп, горчица, маринадная приправа, майонез, два сорта соуса к салатам, шпик и лимон Ах, да — две формочки кубиков льда. В буфете не многим лучше баночки и коробочки со специями, мука, сахар, соль — и пачка изюма!

И пустая пачка из-под изюма.

Нисколечко кофе. Нет даже чая, который он терпеть не может. В почтовом ящике ничего, кроме платежного требования «Ундервуда»: «Если мы не получим подтверждение погашения долга по Вашему счету…»

В кармане пальто звякнули четыре доллара и семьдесят пять центов — жалкая выручка за бутылку кьянти, которую он поклялся никогда не открывать. Оберегал себя от необходимости продавать книги. Они уже тоже все проданы. Письмо Грэхему ушло неделю назад. Если бы брат вознамерился прислать хоть сколько-нибудь и в этот раз, деньги уже были бы здесь.

«Я могу дойти до отчаяния, — подумал он. — Возможно, уже дошел».

Можно заглянуть в «Таймс». Но нет — это слишком угнетает; просишь работу за какие-то пятьдесят долларов в неделю и получаешь отказ. Не то чтобы он винил их — сам не взял бы себя на работу. Столько лет он скачет, словно кузнечик. Эти муравьи насмотрелись на его трюки.

Он побрился без мыла и до блеска начистил туфли. Подновил немытое надгробье — свой торс — свежей накрахмаленной рубашкой и выбрал на вешалке самый темный галстук. Настроение поднялось, появилось ощущение довольства собой, которым всегда сопровождается возникновение этой ваяемой перед зеркалом невозмутимости.

Спустившись по лестнице, он столкнулся с миссис Бен, которая делала вид, что подметает хорошо выметенный холл.

— Добрый день — или, полагаю, для вас это скорее доброе утро, хм?

— Добрый день, миссис Бен.

— Пришел вам ответ?

— Еще нет.

— Первое число не так уж далеко.

— Да, действительно, миссис Бен.

На станции подземки он на мгновение задумался, прежде чем ответить кассиру, один ему нужен жетон или два. Два, решил он. В конце концов, выбора нет — придется возвращаться в эту квартиру. До первого числа еще далеко.

Подбодрив себя таким образом, он стал развлекаться рекламными объявлениями в вагоне подземки. Курите. Стремитесь. Ешьте. Дарите. Пейте. Пользуйтесь. Покупайте. Вспомнилась Алиса со своим грибом «Съешь меня».

На 34-й улице он вышел из вагона и поднялся в универмаг «Ундервуд» прямо с платформы. На главном этаже остановился у табачного прилавка и купил пачку сигарет.

— Наличными или в кредит?

— В кредит. — Он протянул продавщице карту из слоистого пластика. Со звяканьем кредит начислился.

На пятом этаже фантастическая бакалея. Он выбирал очень расчетливо. Банка растворимого кофе и двухфунтовая — гранулированного. Большая жестянка солонины, пакетики супа, коробки смеси для оладьев и сгущенное молоко. Джем, арахисовое масло и мед. Шесть банок тунца в собственном соку. Затем позволил себе немного скоропортящихся продуктов: английские домашние булочки и эдамский сыр, небольшой замороженный фазан, даже фруктовый торт. До окончательного разорения он никогда так хорошо не питался. Не мог себе этого позволить.

— Четырнадцать долларов двадцать семь центов.

На этот раз, отзвякав его кредит, продавщица сверила номер карты со списком закрытых и сомнительных счетов. Возвращая ее, она виновато улыбнулась:

— Извините, мы обязаны проверять.

— Я понимаю.

Бумажный фирменный мешок с бакалейными товарами весил добрых десять кило. Прошествовав мимо полисмена со щегольской небрежностью вора-взломщика, уносящего добычу, он ступил на эскалатор, который доставил его на восьмой этаж в книжный отдел. Книги он выбирал по тому же принципу, что и бакалейные продукты. Сперва добротные главные: два викторианских романа — «Ярмарку тщеславия» и «Миддлмарч», Сай-ерсов перевод Данте и двухтомную антологию немецких пьес, ни одной из которых не читал, а о некоторых даже не слыхал. Затем скоропортящиеся: роман, попавший в список бестселлеров через Верховный Суд, и два детектива.

От ощущения вседозволенности закружилась голова. Рука полезла в карман за монеткой.

— Орел — новый костюм, решка — «Небо». Решка.

Находившееся на пятнадцатом этаже «Небо» пустовало, если не считать нескольких женщин, непринужденно болтавших за чашечкой кофе и пирожными. Он сделал заказ по «a la carte»[15]* и, закончив трапезу, потребовал гейзерный кофе с пахлавой. Потом подал официантке кредитную карту и пятьдесят центов на чай.

Коротая время со второй чашечкой кофе, он начал читать «Ярмарку тщеславия». Не без удивления обнаружил, что чтение доставляет ему удовольствие. Возвратилась официантка с его картой и погашенным счетом ресторана.

«Небо» на последнем этаже здания «Ундервуда», поэтому здесь есть эскалатор, работающий только на спуск. Ему осталось нисхождение. Спускаясь, он продолжал читать «Ярмарку тщеславия». Он может читать где угодно — в ресторане, в подземке, даже идя по улице. На каждой лестничной площадке он переходил от подножья одного эскалатора к началу другого не поднимая глаз от книги. На нижнем этаже до турникета подземки останется сделать пару шагов.

Он был на середине шестой главы (точнее, на пятьдесят пятой странице), когда почувствовал что-то неладное.

«Доберется эта чертова карусель когда-нибудь до первого этажа?»

На следующей площадке он сделал остановку, но здесь не было никакого этажного указателя и не оказалось ни одной двери в магазин. Он решил, что находится между этажами, и спустился еще на один пролет, где нашел то же самое озадачивающее отсутствие каких бы то ни было ориентиров.

Однако здесь был водяной фонтанчик, и он попил из него.

«Должно быть, я спустился ниже первого этажа. Но это слишком уж маловероятное предположение. Подсобных рабочих и складских грузчиков редко обеспечивают эскалаторами».

Он стоял на площадке, следя за ступеньками эскалатора, которые катились к его ногам, складывались и исчезали. Ждал достаточно долго, но по движущейся лестнице так никто и не спустился.

«Может быть, магазин уже закрылся?» Не имея часов и потеряв за чтением ощущение времени, он был не в состоянии определить, который час. Наконец решил, что так увлекся романом Теккерея, что просто остановился на одной из площадок верхних этажей — скажем, восьмого, — чтобы дочитать главу, и дошел до пятьдесят пятой страницы, не осознавая, что не движется вместе с эскалатором.

Значит, он где-то выше главного этажа. Отсутствие выходов, хотя это и повергает в замешательство, можно объяснить какой-нибудь причудой в планировке здания. Отсутствие указателей, видимо, всего лишь халатность администрации.

Он сунул «Ярмарку тщеславия» в фирменный мешок, шагнул на рифленую губу бегущего вниз эскалатора — надо признать, не без неохоты — и стал отсчитывать вслух каждый переход на следующий этаж. При счете восемь встревожился, на счете пятнадцать его охватило отчаянье.

Возможно, конечно, что между этажами универмага по два пролета эскалаторов. Уверив себя в этом, он опустился еще на пятнадцать пролетов.

Нет.

Изумляясь и как бы отвергая реальность существования этого, по всей вероятности, бесконечного лестничного колодца, он продолжал спускаться, не переставая считать. Когда опять остановился на сорок седьмой лестничной площадке, его трясло. Трясло от страха.

Он опустил мешок с продуктами на голый бетон и только тогда осознал, что от таскания десятка с лишним килограммов банок, пакетов и книг онемела рука. Он уделил должное внимание привлекательной надежде, что «все это сон», потому что мир сна для спящего реален, но утвердиться в вере в эту надежду у него оказалось не больше сил, чем у реальности сна стать реалиями жизни. Кроме того, нет никакого сомнения, что происходящее — не сон.

Он нащупал пульс. Чаще восьмидесяти ударов в минуту. Спустился еще на два пролета, считая удары. Почти точно восемьдесят. На два пролета уходит минута.

Страницу он прочитывает примерно за минуту, на эскалаторе немного дольше. Пусть, читая, он находился на эскалаторах час: шестьдесят минут — сто двадцать этажей. Плюс сорок семь, которые он насчитал. Сто шестьдесят семь. «Небо» на пятнадцатом.

167 — 15 = 152

Он на сто пятьдесят два этажа ниже поверхности земли. А это невозможно.

Самая естественная реакция на невозможную ситуацию — относиться к ней как к чему-то самому обыкновенному, как Алиса в стране чудес. Ergo[16]**, он вернется в «Ундервуд» той же дорогой, которая (по-видимому) увела его оттуда. Он преодолеет сто пятьдесят два межэтажных пролета бегущих вниз эскалаторов. Бегом через три ступеньки примерно соответствует нормальному темпу подъема по обычной лестнице. Но после восхождения таким образом всего по двум эскалаторам он сбил дыхание.

Спешить некуда. Он не может позволить себе запаниковать.

Нет.

Он поднял мешок с продуктами и книгами, который поставил на бетон в ожидании восстановления нормального дыхания, и промчался третий и четвертый пролеты. Отдыхая на лестничной площадке, он попытался посчитать ступеньки между этажами, но итог получался различным в зависимости от того, считать их. по ходу или против, сверху вниз или снизу вверх. В среднем получилось восемнадцать, а высота, на глаз, одной ступеньки — сантиметров двадцать. Значит, между этажами по вертикали около трех с половиной метров.

До главного этажа «Ундервуда» почти полкилометра.

Во время рывка по девятому эскалатору порвалось дно мешка с продуктами — оттаявший фазан промочил бумагу. Продукты и книги закувыркались по ступенькам, некоторые докатились до лестничной площадки своим ходом, другие доставили туда движущиеся ступеньки, и они образовали аккуратную кучку. Разбилась только банка с джемом.

Он сложил продукты в углу площадки, но наполовину оттаявшего фазана засунул в карман пальто, предвидя, что ко времени ужина восхождение его измотает.

Физическое напряжение притупило тонкие чувства — точнее, его способность испытывать страх. Словно кроссмен на последнем круге, он держал в голове только цель и не предпринимал усилий поразмышлять о том, что принятое им решение совершенно не продумано. Он преодолевал пролет, отдыхал, преодолевал следующий и снова отдыхал. Каждое восхождение было все более утомительным, каждая передышка — все более долгой. Он перестал считать площадки после двадцать восьмой, а спустя некоторое время — он понятия не имел, как скоро после этого, — ноги его отказали, и он рухнул на бетонный пол. Икры ног превратились в твердые, болезненные узлы колени противно дрожали.

Несмотря на недавний обед (полагая, что обедал он действительно недавно), он был голоден и жадно съел целого фазана, совсем уже оттаявшего, но не смог бы сказать, был тот сырым или как-то приготовленным. «Похоже, превращаюсь в каннибала», — подумал он, погружаясь в сон.

* * *

Ему снилось, что он падает в бездонную яму. Проснувшись, он обнаружил, что все осталось по-прежнему, не считая превращения тупой ломоты в ногах в острую боль.

Единственная флюоресцирующая полоска над головой освещала змеящийся вниз лестничный колодец. Показа лось, что механическое мурлыкание эскалаторов разрослось до рева Ниагарского водопада, а скорость их бега вниз увеличилась в той же пропорции. «Наваждение», — подумал он и, преодолевая боль в мышцах, неуклюже поднялся на ноги.

На половине пути вверх по третьему эскалатору ноги подкосились. Он предпринял новую попытку вскарабкаться по нему и добился успеха. На следующем пролете снова рухнул. Лежа на площадке, куда его выбросил эскалатор, он понял, что вернулось ощущение голода. Ему нужна еще и вода, но от некоторого ее количества надо бы освободиться.

Последнюю потребность можно — и без ложного смущения — удовлетворить прямо здесь. Помня о водяном фонтанчике, из которого пил вчера, он легко нашел его тремя этажами ниже.

Двигаться вниз гораздо легче.

Продукты там, внизу. Отправиться сейчас за ними означает зачеркнуть все, чего достиг. Может быть, главный этаж универмага всего несколькими пролетами выше. Или выше сотней пролетов. Узнать это нет никакой возможности.

Поскольку он голоден, и потому что устал, и оттого что бесполезно карабкаться по бесконечным пролетам работающих на спуск эскалаторов — уж теперь-то ясно, что это сизифов труд, — он повернул обратно, он стал спускаться, он сдался.

Сперва он позволил эскалаторам увлечь себя их неторопливым спокойствием, но вскоре нетерпение взяло вверх. Он практически убедился в том, что бег вниз прыжками через три ступеньки изматывает несоизмеримо меньше, чем точно такое же движение вверх. Это чуть ли не придает силы. Да и судя по результату, если это можно так назвать, плавание по течению не идет ни в какое сравнение с потугами плыть против него. Он вернулся к своему продовольственному складу в считанные минуты.

Съев половину фруктового торта и немного сыра, он сделал из пальто что-то вроде заплечной скатки, связав рукава и застегнув все пуговицы. Если держать эту скатку одной рукой за ворот, а другой за подол, можно забрать с собой все наличное продовольствие.

Он глядел на нисходящую лестницу со злобной усмешкой, мудро решив, что потерпит неудачу в попытке избежать этого приключения. Если лестницам хочется тащить его вниз, он и отправится вниз с легкой душой.

И вот, с замирающим, как во время падения, сердцем он спускается вниз, все ниже и ниже, и каждый раз после перехода на очередной площадке с одного эскалатора на другой скорость этого нисхождения все возрастает и возрастает, потому что он так легко поворачивается на каблуках, что едва ли снижает ее. Он кричит от восторга, громко улюлюкает и смеется, слыша эхо своих восторженных возгласов в узких, низкосводчатых пролетах, потому что они не поспевают за ним и звучат как бы вдогонку.

Вниз, все глубже и глубже.

Он дважды поскользнулся на площадках, а один раз сбился с шага на самой середине эскалатора, рванувшись слишком сильно вперед, и ему пришлось отпустить скатку с продуктами, чтобы выставить руки, падая на ступеньки, которые невозмутимо продолжали свое нисхождение.

Должно быть, он потерял сознание, потому что очнулся в груде продуктов с рассеченной щекой и раскалывающейся от боли головой. Складывающиеся ступеньки эскалатора нежно щекотали его подошвы.

В первое мгновение его охватило ощущение ужаса — шевельнулась догадка, что этому нисхождению не будет конца, — но оно быстро уступило место какому-то смешливому настроению.

— Я направляюсь в преисподнюю! — кричал он, хотя был не в силах перекричать ровное мурлыканье эскалаторов. — Это дорога в ад. Оставь надежду всяк сюда входящий.

— Была бы она у меня, — ответил он сам себе. Будь она, появился бы смысл. Пусть не совсем тот привычный здравый смысл, но хоть какой-нибудь, хоть какая-то толика смысла.

Здравомыслие, однако, настолько неотъемлемая черта его характера, что ни истерике, ни ощущению ужаса просто не может быть долго с ним по пути. Он снова собрал продукты, с удовлетворением обнаружив, что на этот раз разбилась лишь банка с растворимым кофе. Хорошенько поразмыслив, он выбросил и жестянку с гранулированным, применения которому в нынешних обстоятельствах так и не смог придумать. А ни о каких других обстоятельствах — во имя того же здравомыслия — позволить себе думать он не мог.

Он стал спускаться более спокойно. Вернулся к чтению «Ярмарки тщеславия», шагая по ступенькам. Он не позволит себе думать о бездне, в которую погружается, и увлекательные перипетии романа помогали не занимать голову размышлениями о собственной ситуации. Дочитав до двести тридцать пятой страницы, он устроил ленч (то есть поел второй раз за день) из остатков сыра и фруктового торта, на пятьсот двадцать третьей отдохнул и пообедал, обмакивая английские булочки в арахисовое масло.

«Может быть, стоит получше продумать рацион питания».

Если к этой абсурдной дилемме относиться только как к борьбе за существование — еще одной главе его эпопеи в духе Робинзона Крузо, — можно добраться до дна затягивающего его механического омута живым и в здравом рассудке. Он не без самодовольства подумал, что многие в его ситуации должным образом не смогли бы настроиться и посходили бы с ума.

Он, конечно, продолжает спускаться…

Но он в здравом уме. Он выбрал свой путь и следует им.

В лестничном колодце не было ни ночи, ни, конечно же, никаких сумерек. Он засыпал, когда ноги не могли больше держать его тело, а глаза начинали слезиться от чтения. Во сне он видел, что продолжает нисхождение по эскалаторам. Проснувшись и положив руку на резиновый поручень, который двигался с той же скоростью, что и ступени, сразу же убеждался, что все идет по-прежнему.

Он сомнамбулически переходил с эскалатора на эскалатор, опускаясь все ниже и ниже в эту спокойную, бесконечно далекую преисподнюю, оставляя позади упаковку от провианта, и даже потерял недочитанный роман Теккерея.

Бросившись за ним налегке вверх, он впервые заплакал. Без романа не о чем думать, кроме этого, этого…

«Долго ли? Долго ли я был в забытьи?»

Ноги, которые немного ослабели за время нисхождения, отказались служить ему через двадцать пролетов. Вскоре после этого его покинуло и присутствие духа. Он снова повернулся кругом и позволил течению нести себя, вернее, если уж быть честным, — сметать себя вниз.

Эскалатор, казалось, мог бы двигаться и побыстрее, а размеренный ход ступенек — быть более четким. Но своим ощущениям он больше не доверял.

«Возможно, я спячу или ослабею от голода. Что ж, рано или поздно продукты кончатся. Тогда и прорвется этот нарыв, наступит кризис. Оптимизм — вот в чем сила духа!»

Продолжая нисхождение, он занимал себя более тщательным анализом окружающей обстановки; не для того, чтобы попытаться улучшить условия своего существования, а просто из-за невозможности думать о чем-то другом. Стены и свод — прочные, гладкие, серовато-белые. Ступеньки эскалатора — унылого цвета никеля, потускневшего в прорезях между ребрами и поблескивающего на их поверхностях. Означает ли это, что они отполированы подошвами обуви? Или такими их задумал дизайнер? Ширина ребер чуть больше сантиметра, расстояние между ними той же ширины. Они немного выступают за край ступеньки, словно зубья машинки для стрижки. Всякий раз, когда он останавливается на площадке, его внимание приковывает иллюзия «исчезновения» ступенек, которые опускаются до уровня пола и ускользают, входя ребрами в пазы решетчатой конструкции основания эскалатора.

Все реже и реже он бежал или даже шел вниз по эскалатору, в большинстве случаев проделывая весь путь от начала до самого низа пролета на одной и той же ступеньке, делая на площадке (шаг левой, правой и еще один левой) поворот, чтобы занять ступеньку на следующем эскалаторе, который доставлял его еще ниже. Лестничный колодец, по его расчетам, опустился уже на многие километры ниже универмага — этих километров так много, что он стал радоваться своему непредвиденному приключению, подумывая, что может установить своего рода рекорд. Тогда уж любой криминалист оцепенеет в благоговейном страхе перед его делом и, как никогда, будет гордиться раскрытием этого преступления, которому — он в этом совершенно уверен — не будет равных.

В последующие дни, когда в его желудок уже не попадало ничего, кроме воды из фонтанчиков, по-прежнему попадавшихся на каждой десятой площадке, он часто думал о еде, воображая, как воспользовался бы брошенными остатками былого запаса; о своеобразной сладости меда на стенках банки, роскоши супа, порошок которого он замочил бы в коробке из-под домашних булочек, о том, как слизывал бы пленку желатина с внутренней поверхности банки из-под соленой говядины. Когда он вспоминал о шести банках тунца в собственном соку, желание отведать рыбных консервов становилось невыносимым, потому что у него не было (и не могло быть) возможности их открыть. Что толку топтать их и пинать ногами? А что же еще можно сделать? Этот вопрос так и этак вертелся у него в голове, точно белка в колесе, без всякой пользы.

И тут произошла забавная вещь. Он опять увеличил скорость своего нисхождения, стал спускаться даже быстрее, чем в самом начале, нетерпеливо, безудержно, в полном смысле слова, не чуя под собой ног. Несколько площадок промелькнули, казалось, как в смонтированном на кинопленке свободном падении, — едва он осознавал, что находится на одной, как перед ним оказывалась следующая. Дьявольская, бессмысленная гонка.

А зачем?

Он бежит, как ему представляется, к своему продовольственному складу, то ли веря, что продукты внизу, то ли полагая, что несется вверх. Очевидно, он бредит.

Это был не конец. Его ослабевшее тело не смогло выдержать этот неистовый темп, и он очнулся от бреда в полном замешательстве и совершенно измотанный. Тут же начался другой, более рациональный бред, сумасшествие, просто искрящееся логикой. Лежа на площадке и потирая растянутую мышцу лодыжки, он размышлял о природе, первопричине и назначении эскалаторов. Рациональное мышление принесло ему, однако, не больше пользы, чем нерациональные действия. Изворотливость его ума оказалась беспомощной перед лицом загадки, у которой нет отгадки, а именно в отгадке и заключена вся его рациональность, она целиком и полностью есть вещь в себе. Он — а не эскалаторы — нуждается в разгадке.

Возможно, самая интересная из его теорий объясняет эти эскалаторы как некое тренировочное колесо, вроде того, которое устанавливается в беличьей клетке, но из которого нет возможности выбраться в силу замкнутости системы. Для этой теории потребовалось некоторое изменение его понимания физики Вселенной, которую он всегда представлял себе строго евклидовой, где его нисхождение, как он видел собственными глазами, есть неуклонный спуск по вертикали, тогда как на самом деле оно должно обладать циклическим характером. Эта теория подбодрила его, потому что вселила надежду, что, пройдя полный круг, он снова попадет в бакалейный магазин, пусть даже не в универмаг «Ундервуд». Может быть, погруженный в размышления, он уже миновал его однажды или даже несколько раз, не обратив внимания.

Была и другая теория, вполне созвучная первой, но еще и допускающая, что произошедшее с ним есть мера кредитного управления «Ундервуда» против владельцев сомнительных счетов. Но это уж вовсе не что иное, как паранойя.

«Теории! Мне не до теорий. Я не должен останавливаться».

Итак, обуздав привычного конька, он тут же продолжил нисхождение, несмотря на то что ему не удалось немедленно вовсе отказаться от предположений. Они сделались, если так можно выразиться, более метафизическими. Они стали рассеянными. Со временем он сможет относиться к эскалаторам как к совершенно обыденному факту, требующему не большего толкования, чем просто признание их существования, чего они и добиваются.

Он обнаружил, что теряет вес. После столь долгого поста (по отросшей на лице щетине он определил, что спускается вниз уже больше недели) только этого и следовало ожидать. Все же не исключена и другая возможность: он приближается к центру Земли, где, как все знают, вещи невесомы.

«Теперь есть нечто, — подумал он, — ради чего стоит стараться».

Цель обнаружена. С другой стороны, он умирает, но не уделяет этому процессу того внимания, которого он заслуживает, не желая признавать его неотвратимость. Но это ничуть не глупее, чем не признавать что угодно другое. Он обходит этот вопрос, ослепляя себя надеждой.

«Может быть, кто-нибудь меня спасет», — говорит он себе.

Но эта надежда такая же механическая, как ступеньки эскалатора, — ее участь во многом подобна их участи: они погружаются и исчезают.

Бодрствование и сон перестали быть отличаемыми друг от друга состояниями, о которых он мог бы с уверенностью сказать: «Это я вижу во сне» или «Сейчас я бодрствую». Иногда он мог вдруг заметить, что продолжает нисхождение, но был не в состоянии сказать, проснулся он или просто очнулся от состояния полного отключения внимания.

Он стал галлюцинировать.

Женщина, нагруженная пакетами от «Ундервуда», в нарядной шляпке в стиле коробочки из-под пилюль, спускается к нему по эскалатору, поворачивается на площадке на высоких каблуках и уезжает, даже не кивнув ему.

Все чаще и чаще, просыпаясь или выходя из оцепенения, он обнаруживав, что вместо того, чтобы спешить к цели, лежит на площадке обессиленный, ошеломленный, переставший испытывать голод. Он тут же подползал к бегущему вниз эскалатору и затаскивал тело на ступеньку, стараясь вытянуть голову как можно дальше вперед и упереться руками и плечами о ее ребра, чтобы не сорваться в стремительный и тряский спуск по движущимся ступеням.

«На дно, — думал он. — На дно… Я… Когда доберусь туда…»

На дне, которое он представляет себе центром Земли, не будет иного направления, кроме направления вверх. Вероятно, по второй веренице эскалаторов — эскалаторов, работающих на подъем, но лучше, если это будет подъем в лифте. В дно важно верить.

Сам процесс размышления становился таким же трудным, таким же неотвратимо навязчивым и болезненным, как в тот раз, когда он боролся за то, чтобы подняться наверх. Восприятие окружающего перестало быть определенным. Он не отличал реального от воображаемого. Ему казалось, что он ест, но обнаруживалось, что грызет собственные руки.

Он вдруг увидел, что добрался до дна, что находится в громадном помещении с высоким потолком. Указатели направляют к другому эскалатору: «Подъем». Но поперек него установлена цепочка с прикрепленным к ней маленьким, отпечатанным на пишущей машинке объявлением:

Неисправен. Пожалуйста, потерпите вместе с нами,

пока не закончится ремонт эскалатора. Спасибо.

Администрация.

Он вяло похихикал.

Он придумал, как было бы можно добраться до тунца. Надо подсунуть банку под выступающее ребро ступеньки как раз в том месте, где она вот-вот окажется вровень с полом. Либо эскалатор разрежет металл и откроет банку, либо заклинится сам. Может быть, если заклинится один, остановится и вся их вереница. Если бы это пришло ему в голову раньше… Но он все равно рад, что додумался до этого.

«Я мог бы выбраться».

Его тело весит теперь так мало. Должно быть, пройдены сотни километров. Тысячи.

Он продолжил нисхождение.

Потом обнаружил, что лежит у подножья эскалатора. Голова на холодном металле основания. Он увидел свою руку — пальцы зажаты в паз решетки. Одна за другой ступеньки проскальзывают под нее, каждое ребро в свой паз, состругивая кончики пальцев, превращая в стружку его плоть.

Это последнее, что осталось в его памяти.

Ангулем

В заговоре «Баттери» принимали участие семь александрийцев — Джек, который был младше всех, да еще из Бронкса, Силеста Ди Чекка, Снайлз и Мэри Джейн, Танкрид Миллер, Ампаро и, конечно же, организатор и вдохновитель заговора Билл Харпер, больше известный как Маленький Мистер Поцелуйкины Губки, пылко и безоговорочно влюбленный в Ампаро. Девчонке было почти тринадцать лет (полных тринадцать ей исполнится в сентябре этого года), у ней только начали расти груди. Очень-очень красивая кожа, напоминающая люцит.[17] Ампаро Мартинес.

Их первая — так себе — операция была проведена на Восточной 60-й; какой-то агент или кто-то в этом роде. Весь их улов составили запонки, часы, кожаная мужская сумка, которая в конце концов оказалась вовсе не кожаной, несколько пуговиц и неимоверное количество бесполезных именных кредитных карточек. Харпер оставался спокоен в течение всего дела, даже когда Снайлз срезала пуговицы, и улыбался. Ни один не набрался мужества спросить, хотя всех мучил этот вопрос, часто ли ему приходилось участвовать в подобных сценах прежде. То, чем они занимались, не было новинкой. Отчасти именно это — необходимость новизны — привело их к мысли о заговоре. Единственной действительно незабываемой деталью налета было имя на карточках, таинственным образом оказавшееся: Лоуэн, Ричард У. Знамение состояло в том, что все налетчики были из школы Александра Лоуэна. Интересно, что же это знамение значило?

Маленький Мистер Поцелуйкины Губки оставил запонки себе, пуговицы отдал Ампаро (которая вручила их своему дяде), а остальное (часы — это все же хоть какие-то бабки) сдал в лавку «Консервейшн» на Рыночной площади рядом со своим домом.

Его отец — режиссер-исполнитель на телевидении. В обоих смыслах, как он сам говорил, если ершился, — исполнительный режиссер и режиссирующий исполнитель. Они поженились — его мама и папа — молодыми и вскоре развелись, но не раньше, чем в порядке законной квоты появился на свет он. Папа, исполнитель-режиссер, женился снова, на этот раз на мужчине, и, как ни странно, более счастливо. Во всяком случае, этот брак продолжается достаточно долго, чтобы отпрыск предыдущего, организатор и вдохновитель, успел научиться приспосабливаться к любой ситуации, как к чему-то постоянному. Мама отбыла в направлении Болотистых штатов[18]**; просто плюх! — и исчезла.

Короче говоря, он — человек дела. И это, гораздо в большей мере, чем его ошеломляющая талантливость, вывело его на первое место в школе Лоуэна. У него прекрасное тело, хотя этого и наполовину недостаточно, чтобы удовлетворить желание дорасти до профессионального танцовщика или хотя бы хореографа в таком городе, как Нью-Йорк. Но, как любит подчеркивать папа, существуют связи.

Однако в настоящее время у него проявляется склонность скорее к литературе и религии, чем к балету. Ему нравится — чего в седьмом классе не любят — сочинять рефераты-фокстроты, а еще больше — метафизические твисты по Достоевскому, Гюго и Миллеру. Он страстно желает испытывать какую-то более яркую боль, чем всего лишь ежедневную пустоту, которая завязывает в узел его крепкое молодое брюхо, и никакая еженедельная групповая терапия жестокой поркой, пока не запросишь прощения, вместе с другими тщедушными одиннадцатилетками не в состоянии превратить достающиеся ему рубцы в страдание высшего сорта — в преступление и наказание. Такую боль может дать только стоящее преступление; а из всех стоящих преступлений самым предпочтительным является убийство, за что горой стоит такой немалый авторитет, как Лоретта Коуплард. Ведь Лоретта Коуплард не только директриса и совладелица школы Лоуэна, но и автор двух известных на всю страну телевизионных сценариев — оба о знаменитых убийствах двадцатого столетия. Они даже стали одной из тем обществоведения, получившей название «История преступлений городской Америки».

Первый из убийственных сценариев Лоретты — комедия, в которой фигурирует Поули-на Кэмпбелл, английский Королевский флот, из Энн Арбор, штат Мичиган. Ей — вроде бы в 1951 году — проломили череп три пьяных парня. Они хотели тюкнуть ее лишь слегка, до потери сознания, чтобы потом покрутить с ней; короче говоря, 1951-й. Восемнадцатилетние Билл Мори и Макс Пелл получили пожизненно, а Дэйв Ройал (главный герой Лоретты) был годом моложе и отделался двадцатью двумя годами.

Второй — более трагичен по духу, а следовательно, заслуживает и большего уважения, хотя, к сожалению, не у критиков. Может быть, по той причине, что героиня, тоже Поулина (Поулина Вичура), хотя это более интересный и сложный образ, пользовалась в свое время большой известностью, да и до сих пор не забыта. Возникала своего рода конкуренция между романом-бестселлером и более жестоким телефильмом-биографией. Мисс Вичура была служащей Департамента Благосостояния в Атланте, штат Джорджия, и глубоко окунулась в проблемы окружающей среды и народонаселения как раз перед введением системы РЕГЕНТОВ, когда любой и каждый мог на законном основании учинять брожение своей закваски. Поулина решила, что с этим надо что-то делать, а именно — самой заняться уменьшением народонаселения, но вести дело так, чтобы и комар носа не подточил. Когда в посещаемых ею семьях появлялся ребенок сверх троих — что, скорее из великодушия, она определила как верхний лимит, — ей приходилось искать какой-нибудь не бросающийся в глаза способ вернуть эту семью к оптимально-минимальному пределу. С 1989-го по 1993 год в дневнике Поулины (изд. Рэндом Хауз, 1994 г.) зафиксировано двадцать шесть убийств плюс четырнадцать неудачных попыток. Кроме того, в соответствии со статистикой Департамента Благосостояния, количество абортов и стерилизаций по ее рекомендациям в опекаемых семьях было наибольшим по США.

— И это, думаю, доказывает, — объяснил как-то после уроков Маленький Мистер Поцелуйкины Губки своему другу Джеку, — что убийство, как форма идеализма, не обязательно должно быть убийством какой-нибудь знаменитости.

Но идеализм, конечно, только полдела; вторая половина — любопытство. А за идеализмом, так же как за любопытством, вероятно, кроется еще одна своя половина — главная детская потребность поскорее вырасти и кого-нибудь убить.

Они остановили свой выбор на Баттери, потому что:

1) ни один из них обычно сюда не заглядывал;

2) это шикарное место, но в то же время весьма неприятное и гадкое;

3) парк кишмя не кишит народом, по крайней мере когда ночная смена угомонится возле своих машин в башнях. Ночная смена редко выползает жевать сандвичи на скамейках;

4) потому что здесь так красиво, особенно сейчас, в начале лета. Темная вода, хромированная нефтью, шлепает об укрепленный берег; тишина, внезапно охватывающая Верхний залив, иногда становится настолько громадной, что можно различить любой скрывающийся за ней звук большого города, мурлыканье и дрожь голосов небоскребов, таинства содрогания скоростных автомагистралей и время от времени прорывающиеся ниоткуда вопли, эти подголоски главной темы мелодии Нью-Йорка; голубовато-розоватые закаты солнца за видимым здесь горизонтом; умиротворенные морем лица с неизгладимой печатью близости смерти людей, сидящих на выстроившихся ритмическими рядами зеленых скамейках. Почему-то даже статуи выглядят здесь красивыми, словно каждый сразу же поверил в них, как, должно быть, люди верили в святые мощи в монастырях много-много лет назад.

Его любимцем был гигантский орел-убийца, складывающий крылья в самом центре монолитной глыбы Мемориала солдатам, морякам и летчикам, погибшим во второй мировой войне. Самый, вероятно, большой орел на всем Манхеттене. То, что рвут его когти, наверняка самый громадный артишок на свете.

Ампаро, которая согласна с некоторыми идеями мисс Коуплард, нравятся более гуманные качества памятника Верраццано (с капитаном наверху и ангелом-девушкой, осторожно дотрагивающейся до непомерно громадной книги мечом), но не строителю, как всегда путают, того моста, который так знатно обрушился. Об этом ясно сказано на бронзовой плите:

В апреле 1524 года Флоренции уроженец

Мореплаватель ВЕРРАЦЦАНО

Привел каравеллу Французского дофина,

Чтобы основать здесь Гавань новый Йорк, И назвал эти берега Ангулем В честь Франциска I,

короля ФРАНЦИИ

«Ангулем», согласились все они, кроме Танкрида, которому нравились более распространенные и более короткие названия, более классные. Танкрид тут же лишился права голоса, и решение стало единогласным.

Именно здесь, возле статуи, глядящей через залив Ангулем на Джерси, они дали клятву, которая связала их вечным секретом. Любой, с кем заговорят о том, что они намеревались совершить, если, конечно, полиция не подвергнет его пыткам, свято клянется своим соратникам хранить молчание любыми средствами. Смерть. Во всех революционных организациях принимали подобные меры предосторожности, на что ясно указывается в курсе истории современных революций.

* * *

Откуда взялось его имя: у папы была теория, что современная жизнь во всеуслышание заявляет о необходимости оживить ее старомодной сентиментальностью. Индивидуальное «я» среди многого другого, преданного забвению, мыслилось, в соответствии с этой теорией, оживлять следующим образом: «Кто мой Маленький Мистер Поцелуйкины Губки!» — ласково кричал папа прямо посреди Рокфеллеровского центра (или в ресторане, или перед школой), а он отзывался: «Я!» — по крайней мере пока не узнал жизнь получше.

Мама называлась по-разному: «Розовый бутончик», «Гвоздик для моего сердца» и (уже в самом конце) «Снежная королева». Мама — человек взрослый; она смогла исчезнуть без следа, если не считать следом почтовые открытки, которые все еще приходят каждое Рождество со штемпелем Кей Ларго, но Маленький Мистер Поцелуйкины Губки волей-неволей просто пригвожден к этой нью-сентиментальности. Правда, уже в семилетнем возрасте у него хватило настойчивости добиться, чтобы вне дома его называли Билл (или, как говаривал папа, просто скромным именем Билл). Но оказались несогласными те, кто работал на Рыночной площади, папины помощники, школьные приятели, да и каждый, кто хоть раз слышал это его длинное имя. И вот год назад, когда ему стукнуло десять и пришло умение мыслить разумно, он установил новый закон: его имя — Маленький Мистер Поцелуйкины Губки — должно произноситься целиком и полностью, не жалея сил, в любое время дня и ночи. При этом он исходил из того, что если кому-то и следует вымазать физиономию дерьмом, то заслуживает этого только его папа. Папа, казалось, был не в силах принять эту точку зрения, или, если даже принимал и ее, и какую-то другую кроме нее, никогда нельзя быть уверенным, бестолков он или действительно проницателен, а это самый никудышный сорт врага.

Тем временем нью-сентиментальность имела огромный успех в национальном масштабе, она просто захлестнула страну. «СИРОТЫ», продюсером которых, а иногда и сценаристом, выступал папа, добились наивысшего рейтинга вечеров по четвергам и не уступали позиций последние два года. Уже проводилась капитальная работа по организации их показа в дневные часы. Целый час каждого дня жизни каждого вот-вот должен был стать значительно более сладким, в результате чего у папы появится шанс сделаться миллионером, а может быть, и больше. Вообще-то Билл с презрением относился к тому, чего касались деньги, потому что они только все портят, но в определенных случаях деньги — вещь неплохая. Все это уварилось у Билла в голове, до простейшего вывода (он это хорошо знал и прежде): папа — неизбежное зло.

Вот почему каждый вечер, когда папа, подобно жужжащей мухе, влетал в их номер-люкс и кричал: «Где мой Маленький Мистер Поцелуйкины Губки», он неизменно слышал в ответ: «Здесь, папа!». Вишенкой на этом сливочном мороженом был смачный мокрый поцелуй, а потом второй — их новому «Розовому бутончику», Джимми Нессу (который уже пьян и, по всей вероятности, не собирается останавливаться на достигнутом). Они сядут втроем за милый семейный обед, приготовленный Джимми Нессом, и папа расскажет что-нибудь веселое и хорошее из случившегося в этот день на Си-Би-Эс, а Маленький Мистер Поцелуйкины Губки должен будет поведать о ярких, прекрасных событиях своего дня. Джимми станет дуться. Потом папа и Джимми куда-нибудь уйдут или исчезнут в личных Болотистых штатах секса, а Маленький Мистер Поцелуйкины Губки такой же, как папа, жужжащей мухой вылетит в коридор (папа понимает, что это лучше, чем часами пребывать в подавленном настроении) и через какие-то полчаса окажется у статуи Верраццано с шестью другими александрийцами или пятью, если у Силесты урок, продолжая продумывать план убийства жертвы, на которой все они наконец остановились.

Ни одному не удалось узнать его имя. Поэтому они назвали его Аленой Ивановной в честь старухи процентщицы, которую Раскольников зарубил топором.

* * *

Спектр возможных жертв широким никогда не был. Располагающие финансами типы ходят по этому району только с кредитными картами, как этот Лоуэн, Ричард У., тогда как все скопище пенсионеров, заполняющее скамейки, еще менее соблазнительно. Как объяснила мисс Коуплард, наша экономика феодализируется, поэтому наличным деньгам уготованы роли страуса, осьминога и мокасинового цветка.

Первая леди, которую они взяли на заметку, была обеспокоена судьбой таких же вымирающих, как все эти, но особенно чаек. Ее звали мисс Краузе, если имя в нижней части рукописного плаката (ДОВОЛЬНО НАСМЕХАТЬСЯ над невинными! и т.д.) не принадлежало кому-то другому. Почему, если это действительно мисс Краузе, она носит старомодный перстень и обручальное кольцо, свидетельствующее, что она — миссис? Но самая важная проблема, которую им не решить, вот в чем: настоящий ли бриллиант?

Возможная жертва номер два — в традициях настоящих сирот после бури, сестер Гиш. Привлекательная полупрофессионалка, которая день-деньской бездельничает, прикидываясь слепой, и распевает серенады скамейкам. Пафос ее голоса мог бы быть действительно глубоким, если бы над ним немножко поработать; репертуар — архаичный; да и в целом она создавала прекрасное впечатление, особенно когда дождь добавлял к ее облику чуточку чего-то своего. Однако Снайлз (которой было поручено изучить это дело) была уверена, что под лохмотьями у той спрятан пистолет.

Третья жертва — без преувеличения, поэтическая — просто концессионер, торговавший позади гигантского орла «Радостью» и «Селенамоном». Он здесь с коммерческими целями. Должно быть, он — лицензированный веймарец, но, хотя с веймарцами это дело вполне возможно, они нравятся Ампаро.

— Ты просто погрязла в романтике, — сказал ей Маленький Мистер Поцелуйкины Губки. — Назови хоть один стоящий мотив.

— Его глаза, — ответила она. — Они янтарные. Они будут нас преследовать.

Они уютно устроились в одной из глубоких амбразур каменной кладки Замка Клинтона. Головка Ампаро уперлась ему в подмышку, его пальцы плавно скользят по ее грудям, влажным от лосьона (самое начало лета). Тишина, дуновение теплого ветерка, солнечный свет на воде; все такое невыразимое, будто невозможно прозрачная вуаль пролегла между ними и осмыслением чего-то (всего этого) действительно очень значительного. Потому что им кажется, что именно их собственная невинность виновата в этой, подобной смогу, атмосфере в их душах, от которой им больше чем хочется избавиться в подобные моменты, когда они прикасаются друг к другу, когда они так близки.

— Почему тогда не грязный старик? — спросила она, имея в виду Алену.

— Потому что он — действительно грязный старик.

— Это не довод. Он наверняка собирает не меньше денег, чем эта певица.

— Я не это имею в виду.

То, что он имеет в виду, определить не просто. Все идет к тому, что убить его слишком легко. Будь он героем телесериала и появись в первые минуты передачи, ни у кого не возникло бы сомнения, что ко второму коммерческому ролику он будет уничтожен. Ему ли — дерзкому поселенцу, непреклонному старшине разведотряда, прекрасному знатоку алголов и фортранов — не уметь читать в тайниках собственного сердца. Да, он — сенатор из Южной Каролины со своим собственным тавро прямодушия, но тем не менее он — расист. Убийство такого сорта уж слишком похоже на то, чем богаты папины сценарии, чтобы претендовать на признание за ним проявления бунта. Но то, что он сказал вслух, по сути своей было непростительной ошибкой.

— Он не заслужил этого. Мы должны сделать это в интересах общества. И не требуй от меня мотивов.

— Где уж мне понять, но знаешь, о чем я подумала, Маленький Мистер Поцелуйкины Губки? — Она оттолкнула его руку.

— Ты подумала, что я струсил.

— Возможно, ты и должен был струсить.

— А ты, возможно, должна заткнуться и отстать от меня. Я сказал, что мы обязаны это сделать. И мы это сделаем.

— Значит, его?

— Ладно. Но черт побери, Ампаро, нам надо придумать, как называть этого ублюдка, лишь бы не «грязным стариком»!

Она выбралась из его подмышки и чмокнула в щеку. Оба поблескивали сплошь покрывшими их бусинками пота. Пора цветения замерцала вдохновением первой ночи. Они так долго ждали. И вот, занавес наконец поднимается.

М-день (День мобилизации) был назначен на первый уик-энд июля, на Дни праздника Независимости. У компьютерных игр появится время заняться собственными делами (они могли «поисповедоваться», «помечтать» или «поблевать»), потому что Баттери-парк будет пуст как никогда.

Между тем у них все острее вставала проблема, с которой сталкивается любой подросток во время летних каникул, — как убить время.

Есть книги, есть Шекспировские марионетки, если тебе охота поторчать в длинной очереди; всегда к твоим услугам телек, а когда больше не сидится, в Центральном парке достаточно маршрутов для скачек с препятствиями, однако плотность их участников не бывает ниже, чем в стаде мигрирующих леммингов. Баттери-парк, который не ставит себе целью удовлетворять чьи-то нужды, редко так переполнен. Если бы сюда наведывалось побольше александрийцев и у них появилось бы желание побороться за жизненное пространство, можно было бы погонять мяч. Ладно, следующим летом…

Что еще? Для апатичных есть политические и религиозные мероприятия разных уровней энергетического накала. Можно заняться танцульками, но школа Лоуэна настолько их испортила, что ни одно из танцевальных заведений города им не по вкусу.

Что касается самого приятного времяпрепровождения — секса, то для всех, кроме Маленького Мистера Поцелуйкины Губки и Ампаро (и даже для этих двоих, когда сразу же наступает оргазм), это всего лишь что-то такое, что происходит на каком-то потустороннем экране, какая-то странная гипотеза, которая всегда остается без эмпирического доказательства.

Куда ни кинь, все это — потребительство; им дано только потреблять, но они так устали (а кто не устал?) от безысходной пассивности. Им по двенадцать лет, или по одиннадцать, или по десять — они не в состоянии больше ждать. Чего? — хотели бы они знать.

Итак, если не считать времени, когда они могли бездельничать порознь, все эти предполагаемые возможности — книги, марионетки, спортивные развлечения, искусство, политика и религия — входили в ту же категорию бесполезных занятий, что и выказывание знаков внимания или уик-энд в какой-нибудь Калькутте. Такое название еще можно было найти на старых картах Индии. Значимость их жизни от этого не становилась выше, а лето катилось так же, как повелось с незапамятных времен. Они то сидят нахохлившись и хандрят, то слоняются без всякого дела, то надоедают друг другу, изливая душу. Их действия непоследовательны, лишены даже робкой фантазии; они ведут долгие бессмысленные споры о каких-то второстепенных вещах — о привычках диких зверей джунглей, или о том, как делаются кирпичи, или затевают разговоры о второй мировой войне.

Однажды они сосчитали все имена на монолитных глыбах, установленных в память о павших солдатах, моряках и летчиках. Суммарная цифра получилась четыре тысячи восемьсот.

— Ого, — сказал Танкрид.

— Не может быть, что это все, — настаивала Мэри Джейн, хотя и остальные думали точно так же. Даже «ого» Танкрида прозвучало иронически.

— Почему бы и нет? — продолжал тем не менее Танкрид, который просто не умел не возражать. — Они здесь абсолютно из всех штатов и из всех родов войск. Это наверняка все, иначе возмущались бы родственники тех, кого здесь нет.

— Но так немного? Если так мало убитых, то в этой войне было не больше одной битвы.

— Может быть… — начала тихо Снайлз, но Танкрид редко кого-нибудь слушал.

— Тогда войны были совсем другие, — изрек он с апломбом комментатора самых важных новостей. — В те времена в собственных автомобилях погибало больше, чем на войне. Это неопровержимый факт.

— Четыре тысячи и восемь сотен?

Силеста отмахнулась не только от того, что сказала Снайлз, но и от того, что собиралась сказать.

— Мэри Джейн права, Танкрид. Это просто смехотворное число. Ведь за ту же самую войну германцы отравили газом семь миллионов евреев.

— Шесть миллионов евреев, — поправил Маленький Мистер Поцелуйкины Губки, — но это дела не меняет. Может быть, те, что здесь, убиты в каком-то одном бою.

— Тогда об этом было бы сказано. — Танкрид не хотел сдаваться и в конце концов даже заставил всех по крайней мере признать, что четыре тысячи восемьсот — достаточно впечатляющие цифры, особенно если без ошибок прочитать каждое имя.

Еще одна изумительная статистическая достопримечательность парка: за тридцатипятилетний период в Замке Клинтона было возбуждено семь миллионов семьсот тысяч процессов против иммигрантов, прибывших в Соединенные Штаты.

Маленький Мистер Поцелуйкины Губки немало потрудился над расчетами. Значит, потребуется двенадцать тысяч восемьсот каменных плит того же размера, что запечатлели имена погибших солдат, моряков и летчиков, чтобы выбить в камне имена всех этих иммигрантов с указанием страны, из которой они выехали; для установки плит потребовалась бы площадь в тринадцать квадратных километров или часть Манхеттена отсюда до 26-й улицы. Но стоило ли это изыскание его трудов? Хоть чуть-чуть изменился от этого порядок вещей?

Алена Ивановна:

Архипелаг беспорядочно разбросанных островков бурой растительности на загорелом море лысого черепа. Волосяной покров материков выглядит обнажениями мраморных пород, особенно борода — седая, закрученная в жесткие колечки. Зубы стандартного МОДИКУМ-фасона; одежда настолько чистая, насколько может быть чистой любая ветхая ткань. Никакого особого запаха. И все же…

Принимай он ванну хоть каждое утро, все равно, глядя на него, не расстаться с мыслью, что его внешний вид отвратителен, как отвратителен старый дощатый пол, который пора окатить водой после выскабливания железистым песчаником. Грязь прикипела к его морщинистой плоти и не знающей утюга одежде, — без хирургического вмешательства или прижигания ее невозможно отделить ни от плоти, ни от одежды.

Его привычки методично размеренны, как платочек в горошек. Живет он в Челси, в доме для престарелых. Это им удалось выяснить во время ливня, который заставил его поехать домой в подземке, а не идти, как обычно, пешком. В теплые ночи он мог устроиться на ночлег и в парке, угнездившись в одном из оконных углублений Замка. Ленч он покупал на Восточной в специализированном магазине «Думас Филз»; сыры, импортные фрукты, копченая рыба, сливки в бутылках, корм для собак. Не будь этого магазина, ему пришлось бы голодать, хотя дом престарелых должен был обеспечивать его такой прозаической необходимостью, как завтрак. Тем не менее для попрошайки это довольно странный способ расставаться с четвертаками, если он не перебрал наркотиков.

Его профессиональный натиск — настоящая, из ряда вон выходящая агрессия. Его рука, например, неожиданно оказывается возле самого твоего лица и…

— Как насчет этого, Джек?

Или, словно по секрету:

— Мне нужно шестьдесят центов, чтобы добраться до дому.

Поразительно, как часто он добивается своего. Но на самом деле тут нет ничего поразительного. Это дар божий.

А у того, кто полагается на божий дар, не должно быть пистолета.

На вид ему шестьдесят–семьдесят, может быть, семьдесят пять или чуточку больше, а может, и меньше. Все зависит от образа жизни, которую он вел и где. Говорит он с акцентом, но ни один из них не смог определить, с каким. Однако это не английский, не французский, не испанский и, вероятно, не русский акцент.

Кроме норы в стене Замка, у него есть еще два излюбленных места. Широкое открытое продолжение тротуара вдоль воды. Здесь он работает, прогуливаясь вверх мимо Замка, затем обратно вниз до концессионного ларька. Если он представляет себя вместе со всем Баттери на борту одного из больших крейсеров Военно-морского флота США, «Даны» или «Мелвилла», который идет на прикол после прекращения боевых действий, то это выглядит как целый парад — седой, беззвучный, медленный, как сон. Настоящая частица истории. На вообразивших себя на его месте александрийцев это тоже произвело впечатление, хотя трое из них уже побывали в круизе на остров Андрос и обратно. Правда, иногда он надолго останавливается возле защитного ограждения без всякой на то причины — просто вглядывается в небо над Джерси и береговую линию Джерси. Потом он может заговорить сам с собой совершенно неразличимым шепотом, но очень серьезно, судя по тому, как морщит лоб. Они ни разу не видели, чтобы он присел на скамейку.

Другое его любимое место — вольер. Когда они его не помилуют, ему воздается арахисовыми орешками или хлебными крошками за пожертвования на птичье пропитание. В вольере голуби, попугаи, семейка малиновок и стайка птичек-пролетариев, которые, если верить табличке, называются гаечками, хотя Силеста, которая специально сходила в библиотеку, чтобы удостовериться, сказала, что скорее всего они не более чем из хвастливого воробьиного племени. Услыхав вынесенный вердикт, мисс Краузе, естественно, тут же заявила о себе. Одна из ее характерных особенностей (и, вероятно, причина, по которой ее никто ни о чем не спрашивает) состоит в том, что ни при каких обстоятельствах она не соглашается вступать в дискуссию. Даже симпатизировавшие ей не могли добиться он нее ничего, кроме зловещей улыбки и решительного, отрывистого кивка головой.

Однажды во вторник, за неделю до Дня мобилизации (дело было задолго до полудня, и свидетелями возникшей конфронтации была только трое александрийцев), Алена так далеко зашел в нарушении собственного обета молчания, что попытался заговорить с мисс Краузе.

Он недвусмысленно остановился прямо перед ней и стал медленно вслух, со своим не внушающим доверия акцентом читать текст «ДОВОЛЬНО НАСМЕХАТЬСЯ»:

— «Министерство внутренних дел Правительства Соединенных Штатов по секретной указке Сионистского Фордовского фонда систематически отравляет Мировой океан так называемым «кормом для ферм». Это и есть «мирное использование ядерной энергии»?» Конец цитаты. Нью-Йорк Таймс, 2 августа две тысячи двадцать четвертого года. «Или это новый Мундоггл!!», «Мир природы», январь. «Можете вы и дальше оставаться равнодушными? В результате откровенного систематического геноцида ежедневно погибает пятнадцать тысяч морских чаек, тогда как выборные власти фальсифицируют и извращают очевидные факты. Знакомьтесь с фактами. Пишите конгрессменам. Добивайтесь, чтобы ваш голос был услышан!!»

Пока Алена бубнил, мисс Краузе становилась все пунцовее. Сжав пальцами бирюзового цвета черенок для метлы, к которому был прикреплен ее плакат, она стала резко и быстро двигать его вверх-вниз, будто этот человек с иностранным акцентом был какой-нибудь усевшейся на плакат хищной птицей.

— Вы сами так и думаете? — спросил он, дочитав до конца, в том числе и подпись, несмотря на ее дергание плаката. Он прикоснулся к своей жесткой, как щетка, белой бороде и философически сморщил лицо. — Мне хотелось бы узнать побольше, да-да, хотелось бы. Мне было бы интересно послушать, что вы об этом думаете.

Она вся оцепенела от ужаса. Ее глаза закрылись сами собой, но усилием воли она заставила их открыться.

— Может быть, — он был беспощаден, — мы сможем обсудить это дело во всех подробностях. Когда-нибудь, когда вам захочется быть более разговорчивой. Ладно?

Она кое-как соорудила улыбку и отвесила ему мизерный кивок. На некоторое время она была в безопасности, но все равно сидела затаив дыхание, пока он не прошел полпути до противоположного конца набережной, и только тогда позволила воздуху обрушиться на свои легкие. Одного глубокого вдоха оказалось достаточно, чтобы ее руки оттаяли и мелко задрожали.

М-день выдался по-настоящему летним и радостным, он походил на каталог самых жизнеутверждающих творений живописцев всех времен и народов — облака, флаги, зелень листвы, переполненные радостными переживаниями люди, а позади всего этого — спокойное, чистое, по-младенчески голубое небо. Маленький Мистер Поцелуйкины Губки прибыл на место первым, а Танкрид, одетый во что-то, напоминающее кимоно (чтобы спрятать краденый «люгер»), последним. Силеста не пришла вообще (она только что узнала, что удостоена обменной стипендии и отправляется в Софию). Они решили, что обойдутся без Силесты, но решающей оказалась совсем другая неявка. В М-день жертва не сочла необходимым осчастливить парк своим присутствием. Снайлз, голос которой по телефону был почти взрослым, делегировали в вестибюль Сити-банка с наказом позвонить в дом престарелых на Западной 16-й улице.

Ответившая ей сиделка оказалась временной. Снайлз, всегда лгавшая вдохновенно, настаивала, чтобы ее мать, миссис Андерсон, — конечно же, она там живет, — миссис Альму Ф.Андерсон пригласили к телефону. Это дом двести сорок восемь по Западной 16-й, не так ли? Где же она, если ее там нет? Разволновавшаяся сиделка объяснила, что проживающих, всех, у кого было настроение, увезли на пикник по случаю празднования Четвертого июля на озеро Хопатконг как гостей гигантского кондоминиума пенсионеров Джерси. Пусть дочь падает духом, рано утром они вернутся, и тогда ей удастся поговорить с матерью.

Итак, без отсрочки обряда жертвоприношения обойтись не удалось. Ампаро подсунула им какие-то пилюли, которые стянула у матери, наградив себя ими за очередной выдержанный ею скандал. Джек покинул их, объяснив, что он уже и без того на грани психопатии; до самого сентября никто из них больше Джека не видел. Банда распадается, как кусочек пиленого сахара, пропитанного слюной, когда слегка надавишь на него языком. Но, черт побери, — море по-прежнему отражает все то же голубое небо, голуби в клетке вольера не стали менее радужными, и деревья продолжают себе расти.

Они принялись шутить и дурачиться на тему истинного значения буквы «М» в слове «М-день». Снайлз начала с «мисс Номер, мисс Шарабан и мисс Бифштекс». Танкрид, у которого чувства юмора не было вовсе или оно было уж слишком индивидуальным, не придумал ничего лучше сокращения от «мать муз». Маленький Мистер Поцелуйкины Губки предложил «Милосердные небеса!». Мэри Джейн резонно настаивала, что это означает «Мэри Джейн». Но Ампаро заявила, что «М» заменяет слово «Апломб», поэтому и тянет за собой день.

Потом, лишний раз убедившись, что, когда идешь под парусом, ветер неизменно дует в спину, на отметке 99,5 частотной настройки они поймали долгий, как день, балет Терри Райли «Орфей». Они проходили его в мим-классе, и по сей день он оставался частью их мышц и нервов. Как только Орфей спустился в ад, поросший грибами размером от горошины до целой планеты, александрийцы преобразились, превратившись в очень правдоподобную стайку душ, пребывающих в муках, каких не бывало со времен Якопо Пери. Отовсюду стали стекаться и в конце концов затопили тротуар небольшие в это послеполуденное время и уже рассеявшиеся было группки зрителей, загоревшиеся признаками чисто взрослого внимания. Выразительностью танца александрийцы превзошли самих себя — и каждый в отдельности, и все вместе; и хотя они не смогли бы выдержать тот же накал до апофеоза (в полдесятого вечера) без сильнодействующего психосоматического ветра в своих парусах, их танец был неподдельной и во многом личной мукой. Уходя этим вечером из Баттери, они чувствовали себя гораздо лучше, чем все это лето. В некотором смысле им удалось изгнать из себя злых духов.

Но, возвратившись на Рыночную площадь, Маленький Мистер Поцелуйкины Губки не смог уснуть. Ему не выпутаться из этой китайской головоломки, потому что все его внутренности уже сплелись от нее в невообразимый узел. Только когда он отомкнул запоры на окне и выбрался на карниз, ему удалось избавиться от неприятных ощущений в кишках. Город — это реальность. Его комната — нет. Реальны и карниз, и его голая задница, буквально впитывающая в себя эту реальность. Он не отрывал взгляда от медленного движения на непривычно большом удалении и собирался с мыслями.

Он понимал, даже не спрашивая остальных, что убийство не состоится. Эта идея никогда не трогала их так, как его. Одна пилюля, и они опять превратятся в артистов, которым не оторвать глаз от собственных отражений в зеркале.

Он наблюдал, как постепенно выключается город. Рассвет очень медленно разделял небо между востоком и западом. Появись сейчас на 58-й улице пешеход и подними он взгляд, он тут же заметил бы беззаботно болтающиеся голые мальчишеские пятки.

Он должен убить Алену Ивановну сам. В этом нет ничего невозможного.

В спальне за спиной давным-давно надрывается телефон. У него мягкий, неопределенной тональности голос ночного времени. Должно быть, это Танкрид (или Ампаро?) хочет обсудить с ним это дело. Нетрудно представить их аргументы. На Силесту и Джека теперь полагаться нечего. Или еще яснее: из-за «Орфея» они стали слишком заметными. Начнись хотя бы крохотное расследование, скамейки сразу же о них вспомнят, вспомнят, как прекрасно они танцевали, а уж полиция-то догадается, у кого что искать.

Однако настоящая причина — по крайней мере теперь-то Ампаро постыдилась бы говорить, что ее пилюли действуют расслабляюще, — заключается в том, что они прониклись жалостью к своей жертве. За последний месяц они слишком хорошо узнали его, и сострадание разъело их решимость.

В папином окне появился свет. Время начинать. Он встал, весь в золоте солнечного света нового дня свершения, и пошел по карнизу шириной всего треть метра к своему окну. От долгого сидения по ногам бегали мурашки.

Он подождал, пока папа не отправился в душ, потом на цыпочках прокрался к старому секретеру (У. энд Дж.Слэун, 1952) в его спальне. Связка папиных ключей уютным калачиком свернулась на ореховой фанеровке. В ящике секретера лежала коробочка из-под сувенирных мексиканских сигар, а в сигарной коробке — бархатный мешочек, а в бархатном мешочке — папина точная копия французского дуэльного пистолета образца примерно 1790 года. Предосторожности папы касались не столько сына, сколько Джимми Несса, который при каждом удобном случае считал своим долгом показать серьезность угроз покончить с собой.

Когда папа принес пистолет, сын первым делом очень внимательно изучил прилагавшийся буклет, поэтому сейчас не составило труда выполнить всю процедуру его подготовки к бою быстро и безошибочно. Он сперва забил в дуло отмеренную скрутку пороха, а потом свинцовую пулю.

И только после этого отвел боек назад на один щелчок.

Заперев секретер, он положил ключи точно так же, как они лежали прежде. До поры он запрятал пистолет в беспорядке подушек турецкого уголка папиной спальни, предусмотрительно поставив его дулом вверх, чтобы не выкатилась пуля. Затем, собрав воедино все, что осталось от вчерашнего возбуждения, он влетел в ванную и чмокнул папу в щеку, еще мокрую от девятилитровой утренней порции воды и благоухающую ароматом 4711.

Они весело вместе позавтракали в гостиничном кафе, хотя могли бы приготовить себе то же самое сами, если не считать дополнительным блюдом ожидание официанта. Маленький Мистер Поцелуйкины Губки дал искрившийся энтузиазмом отчет об исполнении александрийцами «Орфея», а папа делал над собой неимоверные усилия, стремясь не уронить во время рассказа собственное достоинство. Когда он почти исчерпал свои возможности, Маленький Мистер Поцелуйкины Губки растрогал его, попросив выдать еще одну пилюлю, такую же, как Ампаро принесла вчера. Поскольку уж лучше мальчик получает подобные вещи от собственного отца, чем от кого-то постороннего, папа дал ее.

До причала Южного парома он добрался в полдень, едва не лопаясь от ощущения приближающегося освобождения. Погода по-прежнему была погодой М-дня, будто, проведя ночь на карнизе дома, он заставил время пойти вспять и вернуться к моменту, когда все пошло не так. Он надел свои самые невыразительные шорты, а пистолет прицепил к поясу, скрыв его от посторонних глаз серовато-бурой сумкой.

Алена Ивановна сидел на одной из скамеек возле вольера и слушал мисс Краузе. Рукой с кольцами она крепко сжимала древко плаката, а правой рубила воздух с красноречивой неловкостью немого, который чудодейственным образом только что исцелился.

Маленький Мистер Поцелуйкины Губки прошел по тропинке и присел на корточки в тени своего любимого мемориала. Вчерашний день, когда статуи каждому казались такими глупыми, невозвратно упущен. Его волшебство еще осталось, потому что они все еще выглядят глупо. Верраццано одет как промышленник викторианской эпохи, приехавший провести отпуск в Альпах. На ангелице самая обыкновенная бронзовая ночная сорочка.

Хорошее настроение мало-помалу испарялось, и его голова все больше уподоблялась песчанику Эоловой башни, изъеденному ветрами веков. Пришла мысль позвать Ампаро, но любое облегчение, которое она может дать, будет оставаться лишь миражом так же долго, как долго он станет тянуть с выполнением своей задачи.

Он бросил было взгляд на часы, но оказалось, что они остались дома. Гигантские рекламные часы на фасаде Первого Национального Сити-банка показывали четверть третьего. Этого не могло быть.

Мисс Краузе все еще несла вздор.

Было достаточно времени, чтобы последить за движением облака. Оно плыло от Джерси над Гудзоном и мимо солнца. Невидимые ветры пощипывали его дымчатые кромки. Это облако — его жизнь. Пропадает, так и не пролившись дождем.

Вскоре и старик двинулся вверх по набережной к Замку. Он стал красться за ним, не приближаясь. Наконец они оказались одни, рядом, в дальнем конце парка.

— Привет, — сказал он с улыбкой, которую держал про запас для взрослых с сомнительной репутацией.

Старик сразу же взглянул на его сумку у пояса, но это не лишило Маленького Мистера Поцелуйкины Губки самообладания. Должно быть, он задавался вопросом, не попросить ли денег, которые, если они вообще есть, лежат в сумке. Пистолет заметно выпирал, но эту выпуклость никак нельзя было принять за пистолет.

— Сожалею, — изрек он холодно, — я на мели.

— Я просил?

— Вы собирались.

Старик сделал движение, явно намереваясь двинуться в обратный путь, поэтому надо было побыстрее сказать что-нибудь такое, что заставило бы его задержаться.

— Я видел, как вы говорили с мисс Краузе.

Он задержался.

— Мои поздравления, вы сломали этот лед!

Старик нахмурился, но на его лице появилась полуулыбка:

— Ты ее знаешь?

— Мм-м. Можно сказать, что мы осознаем ее. — «Мы» было преднамеренным риском, hors-d’oeuvre.[19] Касания пальцами то одной, то другой стороны болтавшейся на ремне сумки с тяжелым пистолетом заставляли этот маятник лениво раскачиваться. — Вы не станете возражать, если я задам вам один вопрос?

Теперь в выражении лица этого человека не осталось ничего похожего на снисходительность.

— Вероятно, не стану.

Его улыбка потеряла почву для заранее сделанного расчета. Она стала такой же, какой он улыбался папе, Ампаро, мисс Коуплард, всякому, кто ему нравился.

— Откуда вы, я имею в виду — из какой страны?

— Ведь твое дело не в этом, не так ли?

— Ну, я просто хотел бы… знать.

Старик (каким-то образом он еще не перестал быть Аленой Ивановной) повернулся и пошел напрямик к приземистой круглой башне старинной крепости.

Он вспомнил, что памятная доска — та же, которая извещала о семи миллионах семиста тысячах иммигрантов — свидетельствовала, что в Замке пел Дженни Линд, причем с огромным успехом.

Старик расстегнул молнию ширинки и стал мочиться прямо на стену.

Маленький Мистер Поцелуйкины Губки теребил шнурок сумки. Замечательно, что старик мочится так долго, потому что, несмотря на усилия, шнурок упорно не желал развязываться. Ему удалось вытащить пистолет, лишь когда старик стряхивал пресловутую предпоследнюю каплю.

Он положил капсюль на полочку взведенного бойка, оттянул курок на два щелчка назад, пройдя положение предохранителя, и прицелился.

Старик не спеша застегнул молнию. Только после этого он посмотрел в сторону Маленького Мистера Поцелуйкины Губки. Он видел нацеленный на него пистолет. Они находились чуть немного более пяти метров друг от друга, поэтому он не мог не видеть.

Он сказал: «Ха!»

Но даже это восклицание адресовалось скорее не мальчику с пистолетом, а просто было отрывком из немного грустного монолога, который он каждый день снова и снова повторял у кромки воды. Старик отвернулся и уже в следующее мгновение приступил к работе, выбросив руку вперед с целью выклянчить четвертак у какого-то парня.

Азиатский берег

1

С булыжной мостовой слышались голоса и шум автомобилей. Шаги, хлопанье дверей, свист, шаги. Он жил на нижнем этаже, поэтому не было никакого средства отгородиться от этих слишком бурных проявлений городской жизни. Вот и приходилось сидеть в темноте и пить вино, ожидая стука в дверь черного хода.

Или можно попробовать читать: исторические книги, книги о путешествиях, длинную и скучную биографию Ататюрка. Иногда он даже начинал письмо жене:

«Дорогая Дженис!

Ты, несомненно, задаешься вопросом, что сталось со мной за последние несколько месяцев…»

Но затруднение возникало сразу же, стоило написать эти первые, учтивые строки якобы небрежного отчета, потому что он даже себе не мог объяснить, что же с ним сталось.

Голоса…

Непонятные; он не смог научиться говорить на этом языке. За все время, что он занимался его изучением, мотаясь на такси по три раза в неделю в школу Роберта в Бебеке, грамматика, основанная на предпосылках, совершенно чуждых любому из известных ему языков, с ее колеблющимися границами между глаголами и существительными, существительными и прилагательными, ни разу не уступила атакам его неисправимо аристотелева ума; она отразила их все и не сдалась. Он сидел в глубине классной комнаты, позади занимавших первые парты американцев-подростков, угрюмый, словно каторжник, так же потешно вписываясь в их компанию, как вписываются машины в ландшафты Дали, — сидел и словно попугай повторял за учителем безобидные диалоги, выговаривая обе роли по очереди сначала доверчивого, любознательного Джона, который беспрестанно удивляется и теряется на улицах Стамбула и Анкары, потом всегда готового выручить и все знающего Ахмет-Бея. Ни один из участников диалога не желал этого допустить, но с каждым нерешительно выговоренным за Джона словом становилось все очевиднее, что ему придется долгие годы бродить по одним и тем же улицам бессловесным, обманутым и презренным.

Но пока уроки продолжались, у них было одно существенное достоинство — они создавали иллюзию деятельности. Каждый урок был неким ориентиром в пустыне нового дня, чем-то таким, к чему надо стремиться, и тем, что должно остаться позади.

Через месяц зарядили дожди, и это стало хорошим оправданием необходимости остаться. Он вобрал в себя главные достопримечательности города за одну неделю и долго после этого упорно продолжал осматривать остальные даже в сомнительную погоду, пока в конце концов не осталось ни одной мечети и развалины, ни одного музея или водоема, выделенных полужирным шрифтом на страницах его «Хачетте». Он посетил кладбище Эйюп и посвятил целое воскресенье осмотру земляных стен, тщательно ощупал, хотя и не смог прочитать греческие надписи на могильниках множества византийских императоров. Все чаще и чаще во время экскурсий он встречал эту женщину или этого ребенка, либо эту женщину вместе с этим ребенком, пока не стал чуть ли содрогаться от страха при виде любой женщины и любого ребенка в городе. Страх не был беспричинным.

И всегда в девять, самое позднее — в десять часов она приходила и стучала в дверь его квартиры. Или — если парадная не оставалась неплотно закрытой жильцами верхних этажей, — в окно его комнаты. Она стучала настойчиво, короткими сериями из трех–четырех легких постукиваний с перерывами в несколько секунд; иногда очень громко. Иногда, только если она находилась в коридоре, постукивания сопровождались несколькими словами по-турецки, обычно: Йавуц! Йавуц! Он не нашел слово в словаре и спросил, что это означает, у почтового служащего консульства. Оказалось, что это очень распространенное турецкое имя, мужское имя.

А его зовут Джон. Джон Бенедикт Харрис. И он американец.

Она редко оставалась более получаса, но стучала, не переставая, и звала его, или этого воображаемого Йавуца, а он все это время сидел в кресле в своей необставленной комнате, прихлебывая «Кавак» и наблюдая за встречей и расхождением паромов, курсирующих между Кабатасом и Ускюдаром, между европейским и азиатским берегами.

Он увидел ее впервые возле стен крепости Рамели Хизар. Это произошло вскоре после его прибытия в город, когда он ходил записываться в школу Роберта. Заплатив за обучение и ознакомившись с библиотекой, он стал спускаться с холма не по той тропе, и зрелище открылось ему как громадный и величественно неправдоподобный подарок. Он не знал, как это называется, потому что «Хачетте» остался в отеле. Взору предстала просто голая реальность крепости, масса серого камня, башни и зубчатые стены, ниже которых лежал серый Босфор. Он прицелился фотоаппаратом, но эта реальность была слишком большой — она не вмещалась в кадр.

Он свернул с широкой тропы на узкую боковую, которая бежала среди сухого низкорослого кустарника и вселяла надежду, что протоптана вокруг крепостной стены. По мере приближения к ней стена поднималась все выше и выше. Один ее вид должен был заставить забыть о возможности приступа.

Ее он заметил, когда она была всего метрах в пятнадцати от него. Она шла навстречу по той же тропе и несла большой, завернутый в газеты и перевязанный шпагатом тюк. На ней была обыкновенная, поблекшая от многократных стирок одежда, какую в этом городе носили все женщины победнее, но она, в отличие от других, даже не пыталась прикрыть шалью лицо, когда заметила его. Но возможно, отдать должное этому жесту благопристойности помешала ее ноша; по крайней мере, после первой встречи взглядами она опустила глаза. Нет, в этой первой неожиданной встрече трудно усмотреть какое-то явное предзнаменование.

Когда они поравнялись, он сошел с тропы и она что-то пробормотала по-турецки. Поблагодарила, как он полагал. Он смотрел ей вслед, пока она не вышла на дорогу, и гадал, оглянется ли она; она не оглянулась.

Он шагал вдоль стены вниз по крутому склону, не обнаруживая входа в крепость. Тропа вела к прибрежной дороге. Его забавляла мысль, что входа нет вовсе. Между урезом воды и стеной пролегала только узкая лента автомагистрали.

Поистине загадочное сооружение.

Вход, который все же существовал, оказался на боковой стороне центральной башни. Он заплатил пять лир за входной билет и еще две с половиной за то, что у него был с собой фотоаппарат.

Их трех главных башен посетителям позволялось подниматься только в одну — посередине восточной стены, которая шла вдоль Босфора. Он неважно себя чувствовал, поэтому поднимался по спиральной лестнице медленно. Каменные ступени попали сюда явно из других сооружений. Почти в каждой он узнавал фрагмент классического антаблемента, совершенно не вязавшегося с инталиями самого сооружения, — то греческий крест, то грубо высеченный византийский орел. Каждый свой шаг он воспринимал как участие в завоевании: невозможно, поднимаясь по такой лестнице, не оказаться причастным к падению Константинополя.

Лестница выводила на что-то вроде кошачьего деревянного карниза, прилепившегося к внутренней поверхности стены башни на высоте около двадцати метров. Пространство, напоминавшее внутренность силосной башни, резонансно усиливало воркование и хлопанье крыльев голубей; ветер где-то играл металлической дверью, со скрипом открывая ее и с грохотом захлопывая. Если бы ему захотелось, он мог бы принять это за знамение.

Он осторожно ступал по деревянному настилу, едва переставляя ноги и обеими руками цепляясь за железный поручень, прикрепленный скобами к каменной стене; ощущение ужаса было приятным, потел он как раз в меру. Какое громадное удовольствие доставило бы ему это приключение, будь с ним Дженис, тягу которой к высоте вполне бы удовлетворило. Он сомневался, что когда-нибудь снова увидится с ней, но задавался вопросом, как она будет выглядеть при встрече. Несомненно, уже начала бракоразводный процесс. Может быть, она ему больше не жена.

Настил тянулся до другой каменной лестницы, более крутой, чем первая. Она вела к той скрипучей металлической двери. Он толчком открыл ее и шагнул прямо в шквал голубей, взметнувшихся в ослепительное послеполуденное небо. Ему открылось великолепие пространства высотой до сияющего над головой солнца. Под ногами ярко сверкала дуга воды, а за ней сюрреалистической зеленью блистали холмы азиатского берега — стогрудая Цибель. Казалось, весь этот простор требует торжественной присяги, возгласа восхищения. Но у него не было сил ни на восторженные возгласы, ни на жесты благоговения. В этом громадном пространстве он мог только восхищаться иллюзией осязаемости холмов, иллюзией их живой плоти. Эта иллюзия сделалась еще более полной, когда он положил руки, вспотевшие за время перехода по кошачьему карнизу, на шероховатый теплый камень балюстрады.

Поглядев вниз на бежавшую у подножия башни пустую дорогу, он увидел ее снова — она стояла у самой воды и смотрела вверх на него. Поняв, что он заметил ее, она подняла над головой обе руки, как бы подавая сигнал, и что-то крикнула. Даже если бы он расслышал, то наверняка не понял бы. Однако решил, что она просит сфотографировать ее, и уменьшил выдержку, чтобы компенсировать блеск воды. Она стояла прямо под башней, так что о хорошей композиции нечего было и думать. Он спустил затвор. Женщина, вода, асфальтовая дорога: получится заурядный моментальный снимок, а не художественное фото; к подобным снимкам у него недоверчивое отношение.

Женщина продолжала взывать к нему, воздев руки в том же самом иератическом жесте. Но в этом не было смысла. Он махнул ей рукой и как-то неопределенно улыбнулся. Скорее всего от досады. Открывшуюся ему сцену от предпочел бы не делить ни с кем. В конце концов он забрался на башню, чтобы побыть в одиночестве.

Алтин — мужчина, подыскавший ему квартиру, — работал комиссионным агентом ковровых и ювелирных магазинов на Большом базаре. Он завязывал беседы с английскими и американскими туристами и давал им советы — что и где купить, сколько заплатить. Они провели вместе целый день, пока не нашли жилье в многоквартирном доме близ Таксим — мемориальной площади с круговым дорожным движением. Этот район считался европейским кварталом города, а сама площадь — чем-то вроде Бродвея. Несколько банков Стамбула заявляли здесь неоновыми знаками о своей современности, а в центре площади Ататюрк натуральных размеров вел небольшую, но представительную группу людей своей страны к ее яркой, ориентированной на Запад судьбе; вокруг этой группы и кружит водоворот уличного движения. Мыслилось (Алтином), что снятая квартира уже отведала духа прогресса: центральное отопление, сидячий туалет, ванна и престижный, правда давно усопший, холодильник. Квартплата — шестьсот лир в месяц, что соответствовало шестидесяти шести долларам по официальному курсу, но только пятидесяти — по ставке, предложенной Алтином. Очень уж хотелось убраться из отеля, поэтому он дал согласие на шестимесячную аренду.

Он возненавидел квартиру с того дня, как вселился в нее. Не считая останков паршивого дивана в гостиной, который он потребовал убрать, все осталось в ней на своих местах. Даже заляпанные фото красоток из турецкого журнала продолжали скрывать трещины в сравнительно свежей штукатурке. Он решил не заниматься обстановкой. Ему предстояло жить в этом городе, но радоваться этой жизни нужды не было.

Он ежедневно заглядывает в консульство за почтой, затем идет в еще незнакомый ресторанчик. Он испробовал их множество. Побывав в очередном, он разглядывает вывеску и делает пометку в блокноте.

Он прилежно отращивает усы.

По четвергам он посещает хаммам, чтобы выпотеть накопившиеся за неделю яды, а затем быть помятым и потоптанным массажистом.

Он портится, словно консервы в банке, которую открыли, запихнули на самую верхнюю полку кухонного шкафчика и забыли там.

Он узнал, что есть турецкое слово, означающее катыши грязи, которые соскабливаются с кожи после парилки. Еще одно слово имитирует звук кипящей воды: еппаф, еппаф, еппаф. Кипящая вода символизирует для турецкого ума начальную стадию сексуального возбуждения; грубо говоря, это слово эквивалентно бытующему в Штатах понятию «электризация».

Он начал составлять собственную карту не отмеченных на картах города переулков и полуразрушенных улиц-лестниц по соседству со своим домом. Ему казалось, что время от времени он встречает ее — ту женщину. Наверняка сказать было трудно. Она всегда оказывалась на некотором расстоянии от него, либо он едва успевал заметить ее краешком глаза. Если это и была та же самая женщина, утверждать, что она преследует его, оснований не было. Случайные встречи, не более.

В любом случае он не мог знать наверняка. В ее лице не было ничего необычного, а фотографии, чтобы убедиться, что это именно она, у него не было, потому что он засветил пленку, разряжая фотоаппарат.

Иногда после очередной мимолетной встречи у него возникало ощущение слабого беспокойства. До большего не доходило.

Он встретился с мальчиком в Ускюдаре. Это было в первые суровые холода середины ноября во время его единственного путешествия через Босфор. Когда он сошел с парома и ступил на твердую землю (или, вернее сказать, на вполне приличный асфальт) другого континента, самого большого на планете, он сразу же ощутил, как огромна поманившая его масса, как сильно влечет его к Востоку какой-то гигантский водоворот, как он высасывает из него душу.

Его первым намерением — еще в Нью-Йорке — было остановиться в Стамбуле, чтобы научиться языку, а затем двинуться в Азию. Как часто он сам себя гипнотизировал литанией перед ее дивами: великие мечети Кайзери и Сивас, Бейзехир и Афон-Кара-Хизар, одинокая громада Арарата, а затем — еще дальше на восток, к берегам Каспия, Месхеду, Кабулу, Гималаям. И все это было теперь для него достижимым, поющим, простирающим к нему руки своих сирен, зовущих в свой омут.

А он? Он отказался. Ощущая неимоверное желание единения с этими сиренами, он все же отказался, потому что привязал себя к мачте и стал недоступен их зову. У него есть квартира в городе, который вне пределов их чар, и он будет оставаться в этой квартире, пока не настанет срок. Весной он намерен вернуться в Штаты.

Но тогда он многое позволил сиренам — он отказался от рационального маршрута, проложенного его путеводителем «Хачетте» от мечети к мечети, и на весь остаток дня отдался чарам озарения. Пока светило солнце того холодного дня, они могли вести его куда пожелают.

Асфальт перешел в булыжную дорогу, затем булыжник сменила утрамбованная грязь. Убожество имело здесь далеко не столь величественные масштабы, как в Стамбуле, где даже самые ветхие строения давлением своего населения выжаты вверх до трех, иногда четырех этажей. В Ускюдаре не менее жалкие лачуги расползлись во все стороны по склонам холмов и лежали, повалившись навзничь, словно нищие калеки, у которых выбили костыли; сквозь лохмотья их некрашеного дерева проглядывала плоть плетеного каркаса, покрытая струпьями связующего материала из темного шлака. Проходя одну за другой одинаково грязные улицы, он находил каждую строго выдерживающей этот единственный, совершенно не меняющийся тон без цвета, без малейшего намека на контрапункт; он постигал новую для себя Азию — не Азию гор и гигантских равнин, а страну трущоб, беспредельно раскинувшихся на бестравных холмах, — континуум серого, совершенно немого пространства.

Он невысокого роста и одет так, что его невозможно принять за американца, поэтому на этих улицах он не привлекает к себе внимания. Этому, вероятно, способствовали и усы. Туриста выдавал в нем только понимающий, все схватывающий взгляд (в фотоаппарате испортилась уже вторая катушка пленки, и его пришлось отдать в ремонт). Алтин уверял (несомненно пытаясь сделать ему комплимент), что, как только он научится говорить, его действительно будет невозможно отличить от турка.

После полудня сильно похолодало. Ветер натягивал на солнечный диск все более плотную завесу дымки и оставлял ее там. Она становилась то более густой, то немного разрежалась, отчего диск светила, неуклонно катившийся к западному горизонту, то делался блеклым, то вновь разгорался. Причуды изменчивого освещения пытались нашептывать ему по секрету противоречивые сплетни об этих домах и их обитателях. Но ему не хотелось останавливаться и прислушиваться. Он уже знал о них больше, чем хотелось бы знать. Полагая, что направляется к паромной переправе, он ускорил шаг.

Мальчик стоял неподалеку от водоразборной колонки, кран которой торчал из грубого бетонного блока. Мальчик плакал. Ему лет пять, может быть, шесть. Потом он поднял два пластмассовых ведра с водой — одно ярко-красное, другое бирюзовое — и понес. Вода расплескивалась на штанишки из тонкой ткани и голые ноги.

Сперва он предположил, что мальчик плакал потому, что ему холодно. Влажная земля уже почти заледенела. Идти по ней босыми мокрыми ногами…

И тут он увидел его обувь. Он назвал бы ее тапочками для душа — маленькие штампованные овалы голубой пластмассы с единственным ремешком, который удерживается большим и вторым пальцами ноги.

Тапочки сваливались. Мальчику приходилось ставить ведра, нагибаться и запихивать ремешки между окоченевшими, красными от холода пальцами, но через шаг или два они сваливались снова. С каждым тщетным усилием двинуться вперед вода расплескивалась. Мальчик не мог ни удержать тапочки на ногах, ни идти без них.

Когда он это понял, его охватил настоящий ужас, ужас собственной никчемности. Он не мог подойти и спросить где тот живет, не мог взять его на руки — он ведь такой маленький — и отнести домой. Не мог он и разбранить родителей, давших ребенку такое непосильное поручение, не снабдив надлежащей обувью и теплой одеждой. Он не мог даже просто взять ведра и попросить мальчика показать дорогу к его дому. Для всего этого с ребенком надо поговорить, но на это он и не способен.

Что он мог сделать? Предложить денег? С таким же успехом в подобной ситуации можно предлагать брошюру информационного агентства США!

Фактически он ничего не мог сделать.

Мальчик заметил его. Появление сочувствующего заставило его расплакаться не на шутку. Поставив ведра на землю и показывая пальчиком то на них, то на свои тапочки, он умоляющим тоном взывал к взрослому незнакомцу — своему спасителю, — тараторя по-турецки.

Он попятился, сделал второй шаг назад, и мальчик стал кричать на него. С таким выражением негодования ему еще не приходилось встречаться. Он повернул прочь и побежал в направлении, обратном тому, которое привело его на этот перекресток. Прошел еще час, прежде чем он отыскал дорогу к паромной переправе. Пошел снег.

Едва заняв место на борту парома, он поймал себя на том, что бросает взгляды на других пассажиров, словно ожидая заметить ее среди них.

К утру он был совершенно больным. Жар усиливался всю ночь. Он несколько раз просыпался. И каждый раз в памяти оставались выплывавшие из сна словно два сувенира, первопричина и повод появления которых давно забыты, лицо женщины у стен Рамели Хизар и лицо ребенка из Ускюдара: какая-то частица его разума ставила между ними знак равенства.

2

В его первой книге есть тезис, что сущность архитектуры, ее главная претензия на эстетическую ценность — в произвольности. Как только перемычка легла на опоры, как только какого угодно рода крыша распростерлась над пустым пространством, все, что бы ни делалось, получается само собой. Даже перемычка и опоры, крыша, пространство под ней, все это — тоже ничем не обосновано. Таким образом сформулированный тезис — всего лишь достаточно умеренная точка зрения; трудность состоит в тренировке глаза видеть мир обычных форм — кирпичного узора, раскрашенной штукатурки, резного и строганого дерева — не как «здания» и «улицы», а как бесконечную последовательность свободного и произвольного выбора. В таком подходе нет места модным учениям, стилям, изощренности и вкусам. Каждый памятник искусства в городе ненормален, уникален, но, живя среди всего этого, невозможно позволить себе достаточно остро осознать это обстоятельство. Если бы…

В этом и состояла его задача последние три или четыре года — переучить свой глаз и разум, приучить их именно к этому условию невинной чистоты. Его восприятие слишком противопоставлено романтическим подходам, поэтому ему не грозит опасность оказаться сколько-нибудь ближе к природе к тому времени, когда он достигнет идеального состояния «первозданного» видения (чего никогда, конечно, не будет, потому что невинность, так же как справедливость, представляет собой абсолют, к которому можно приближаться, но которого невозможно достичь). Природа, как таковая, его не интересует. То, что он обнаружил, наоборот, есть некая суть великой искусственности вещей, любых сооружений — бесконечная, вечная стена, как раз для того и создаваемая, чтобы отгородиться от природы.

Внимание, которое привлекла его первая книга, показало, что он добился, по крайней мере, частичного успеха, но он знал (кто же мог знать лучше?) сколь мал путь, пройденный к цели, как много составляющих установившегося в обществе перцептуального соглашения он еще даже не подверг критическому анализу.

Итак, поскольку теперь это стало вопросом изъятия самого себя из ощущения привычного, для достижения цели ему предстояло найти лучшую лабораторию, чем Нью-Йорк, — такое место, где он мог бы более естественно ощущать себя чужаком. Для него это было совершенно очевидно.

Но для его жены в этом не было ничего очевидного.

Он не настаивал. Он желал оставаться объективным. Ему необходимо верить в это. Он заговаривал об этом, где бы они ни оказывались вместе — за обедом, на вечеринках у ее друзей (его друзья вроде бы не устраивали вечеринок), в постели. Дошло до того, что Дженис стала возражать не столько против планировавшегося им путешествия, сколько против программы в целом, против самих его тезисов.

Ее доводы, несомненно, звучали солидно. Понятие произвольности можно не ограничивать архитектурой; оно охватывает, или станет охватывать, пожелай он того, — все явления. Не будь установленных законов, которые управляют безвкусным украшательством и арабесками, из которых, собственно, и создаются города, в равной мере не было бы и законов (или были бы только произвольные законы, что равносильно их отсутствию), определяющих взаимосвязи. В частности, те, ковер которых создается на ткацком стане города, — мужчин между собой, мужчины и женщины, Джона и Дженис.

Эта мысль и ему приходила в голову, хотя он и не говорил ей об этом. Ему частенько требовалось одергивать себя посередине какого-нибудь банального ритуала, вроде званого обеда, чтобы выглядеть надлежащим образом. По мере работы над диссертацией, по мере того как он продолжал слой за слоем счищать предубеждение, его все больше поражали размеры поля деятельности, в котором легко распознается верховенство условности. Временами он думал, что даже в самом ничтожном жесте жены или в особенно удавшейся ей фразе, даже в поцелуе, он может обнаружить намек на какое-нибудь правило из книги мудрости Афины Пал лады. Вероятно, попрактиковавшись, было бы можно просто документировать историю ее стиля — вот эхо Готического Возрождения, а вот имитация Миса.

Когда было отклонено его прошение о стипендии Гуггенгейма, он решил совершить путешествие за свой счет, воспользовавшись небольшой суммой, что еще оставалась от гонорара за книгу. Хотя, по его мнению, в этом не было необходимости, он согласился с требованием Дженис развода. Расстались они наилучшим образом. Она даже проводила его до трапа судна.

Мокрый снег шел день, два дня, образуя на открытых пространствах города, в мощеных дворах и на пустырях сугробы по колено. Холодный ветер полировал подтаявший на проезжей части улиц и тротуарах снег, превращая его в бугристую ледяную корку. Холмы покруче становились недоступными. Снег и лед держались несколько дней, потом в один чудесный полдень внезапная оттепель подхватывала залежи и несла их по мощенным булыжником склонам холмов бурными альпийскими потоками бурой воды вперемешку с мусором. Следом за потоками некоторое время держалась сносная погода, а затем вновь начинала мести снежная буря. Алтин уверял, что нынче лютая зима, какой еще не бывало.

Словно раскручивалась какая-то спиральная пружина.

Потом она снова заводилась.

А свет с каждым днем падал на белые холмы все более косо, иссякал все быстрее.

Однажды вечером, возвращаясь из кино, он поскользнулся на обледенелых булыжниках прямо перед парадным своего дома и порвал брюки на обоих коленях так, что отдавать их в ремонт просто не было смысла. Алтин дал ему адрес портного, который мог пошить другой костюм быстро и дешевле, чем пришлось бы заплатить за готовый. Алтин взял на себя переговоры с портным и даже сам выбрал ткань — толстую шесть с вискозой слащавого и слегка переливчатого сизого оттенка, не очень точно воспроизводящего окраску самой несчастной на свете породы голубей. Совершенно не разбираясь в тонкостях портняжного мастерства, он не смог принять никакого решения о фасоне будущего костюма — ни о форме лацканов, ни о длине пиджака и разрезе на спине, ни о ширине брючин. Костюм получился совсем непохожим на те, что он носил прежде, каким-то значительно более… невзрачным. Тем не менее он облегал его фигуру с той точностью, какой и следует ожидать от шитого на заказ костюма. А если он выглядел теперь менее крупным, меньше ростом и более полным, то именно так, видимо, и должен выглядеть, а все предыдущие костюмы долгие годы представляли его в ложном свете. Цвет тоже вносил лепту в его метаморфозу: его кожа на фоне этого сверкающего сероватой голубизной наряда выглядела теперь не столько «загорелой», сколько болезненной. Облачившись в обнову, он абсолютно по всем внешним признакам стал турком.

Не то чтобы ему нравилось походить на турка. В общем и целом турки — просто масса. Ему всего лишь хотелось избежать встреч с другими американцами, которых в городе было достаточно даже в этот надир не-сезона. По мере уменьшения числа все неумолимее росла их тяга к стадности. Малейший признак — номер «Ньюсуик» или «Геральд Трибюн», слово по-английски, письмо авиапочтой, выдающее национальную принадлежность манерой гасить почтовые марки, — мгновенно мог привести их в состояние неистового восторга дружеских чувств. Иметь своего рода камуфляж удобно, однако, чтобы наверняка не встречаться с ними, необходимо знать их излюбленные места: Диван-Йоли и Кумхурьет Кадесси, Американская библиотека и консульство, восемь или десять главных ресторанов для туристов.

Как только зима прочно вошла в свои права, он тоже положил конец обзору достопримечательностей. За два месяца оттоманские мечети и византийские развалины подняли его восприятие произвола на такую значительную высоту, что ему больше не требовалось стимулировать его монументальностью. Собственная комната — рахитичный стол, цветастые обои, замаранные фото огненных красоток, пересечения плоскостей стен и потолка — была в состоянии продемонстрировать такое же многообразие «проблем», что и гигантские мечети Су-леймана и султана Ахмета со всеми их михрабами и минбарами, сталактитовыми нишами и фаянсовыми стенами.

В действительности даже слишком большое многообразие. Эта комната изводила его и днем, и ночью. Она отвлекала внимание от всего, чем бы он ни пытался заняться. Он знал ее «проблемы» с той повышенно принудительной близостью, с какой узник знает свою камеру — каждый строительный дефект, каждую безуспешную потугу на привлекательность, точный охват светом каждого элемента в любой час дня. Возьмись он за изменение обстановки, наведи порядок в фотоснимках и картах, придай какой-то определенный вид книжному шкафу (все его книги лежали нераспакованными в дорожных сумках), он мог бы избавиться от чуждых присутствий, мог бы призвать на помощь силу самоутверждения, как это делают, когда маскируют дурные запахи ладаном или цветочными ароматами. Но это было бы равносильно признанию поражения, демонстрацией своей ничтожности по сравнению с собственной диссертацией.

Он пошел на компромисс. Во второй половине дня стал уходить в кафе, находившееся на приличном удалении от дома, но на той же улице. Там он садился за ближайший столик возле выходящего на улицу окна и созерцал спиральные струйки пара, поднимавшиеся над венчиком его чашки чая. В глубине длинного зала, позади тусклого латунного электросамовара два старика всегда играли в трик-трак. Другие постоянные клиенты сидели поодиночке, и трудно было сказать, отличаются ли их мысли от его собственных. Даже когда никто не курил, воздух был пропитан запахом тлеющих наргиле. Разговоры возникали редко. Пузырились наргиле, постукивали игральные кости в кожаном колпачке, хрустела газета, звякала о блюдце чашка.

Его красный блокнот всегда лежал на столе возле локтя, а на нем — шариковая ручка. Но, водрузив ее на блокнот, он больше не прикасался ни к ручке, ни к блокноту, пока не наступало время уходить.

Хотя его привычка к анализу явлений и их мотивов проявлялась все в меньшей степени, он понимал, что какое-то особенное целомудрие этого кафе служит ему бастионом, самым надежным из когда-либо бывших у него, от вездесущего воздействия произвола. Если он сидел мирно, соблюдая требования приличия — декорума, такого же простого, как правила игры в трик-трак, элементы окружающего пространства постепенно соединялись. Вещи без труда обретали собственные контуры. Принимая форму розетки чайной чашки за некий центр, он видел, что сама чашка становилась чашкой чая и только чашкой чая. Затем его восприятие медленно распространялось по залу, словно концентрически расходящаяся рябь по поверхности пруда декора, и постепенно заключала все предметы, как минимум, в прочную номенальную целостность. Именно так. Зал становился просто тем, чем должен быть. И он вмещал в себя его самого.

Он не обратил внимания на первый стук в окно кафе, хотя каким-то легким холодным контрходом мысли осознал посягательство на нарушение правил. После второго стука он бросил взгляд в окно.

Они были вместе. Женщина и ребенок. После путешествия в Ускюдар три недели назад он не единожды видел каждого. Первый раз мальчик сидел на бордюре тротуара перед консульством, второй — на перилах моста Карахёй. Однажды, трясясь в долмусе по направлению к Таксиме, он проехал всего в паре метров от женщины, и они обменялись взглядами, не оставившими сомнения, что узнали друг друга. Но вместе он их еще не видел.

Однако те ли эти двое? За окном были просто женщина и ребенок, и женщина стучала костлявым суставом в стекло, привлекая чье-то внимание. Его? Если бы он мог разглядеть ее лицо…

Он обвел взглядом других посетителей. Игроки в трик-трак. Полный небритый мужчина с газетой. Смуглый человек в очках с торчащими усами. Два старика, курившие наргиле в противоположных концах зала. Ни один не обратил внимания на стук. Он решительно уставился в чайную чашку, которая тут же перестала быть тем, для чего предназначалась. Она сделалась посторонним объектом, произведением искусства, выхваченным из нагромождения останков преданного забвению города, — черепком среди его развалин.

Женщина продолжала стучать в окно. Наконец владелец кафе вышел на улицу и сказал ей несколько грубых слов. Она ушла, не ответив ему.

Он сидел над остывшим чаем еще минут пятнадцать. Потом вышел на улицу. Признаков ее присутствия не было. Сотню метров до своей квартиры он преодолел насколько возможно спокойно. Войдя, сразу же накинул цепочку. В это кафе он больше не заходил никогда.

В тот же вечер женщина дала о себе знать стуком в дверь, но для него это не было сюрпризом.

И каждый вечер в девять, самое позднее — в десять часов — Йавуц! Йавуц!

Он таращится на черную воду и огни другого берега, часто спрашивая себя, не уступить ли, не открыть ли дверь.

Но это наверняка ошибка, случайное сходство. Он — не Йавуц.

Он — Джон Бенедикт Харрис. Американец.

Может быть, этот Йавуц даже жил здесь.

Не он ли наклеил на стены эти фото красоток из журнала?

Две женщины, возможно даже близняшки; густой макияж, особенно вокруг глаз; набедренные повязки. Они вдвоем на белой лошади. Непристойно улыбаются.

Пышная прическа, надутые губы. Обвислые груди с большими бурыми сосками. Тахта.

Пляжница. Загорелая кожа. Бикини. Заразительно смеется. Песок. Неестественно голубая вода.

Моментальные снимки. Не заслуживающие доверия.

Будят они и его фантазию? Если нет, почему не заставил себя убрать их? У него же есть репродукции Пира-нези. Увеличенный снимок Саградской семьи в Барселоне. Эскиз Черникова. Есть что повесить на стены.

Он поймал себя на том, что пытается представить этого Йавуца… на которого, должно быть, похож.

3

На третий день Рождества он получил открытку от жены со штемпелем штата Невада. Дженис, как он знал, не признает рождественские открытки. На этой был пейзажный набросок необъятной белой пустыни — соляной долины, предположил он, — с пурпурными горами на заднем плане, а выше пурпурных гор — сильно подретушированный закат. Розовый. Фигур в этом ландшафте не было, не было и намека на растительность. На обороте она написала:

«Счастливого Рождества! Дженис».

В тот же день пришел конверт из оберточной бумаги с экземпляром «Новостей искусства». Уклончивая записка от его друга Раймонда была приколота канцелярской скрепкой к обложке: «Думаю, тебе захочется просмотреть это. Р.».

На последних страницах журнала была длинная и безжалостная рецензия на его книгу Ф.Б.Робертсона. Робертсон слыл авторитетом по эстетике Гегеля. Он придерживался мнения, что «Человеческий произвол» — это не что иное, как компендиум по трюизмам и — без намека на попытку разобраться в противоречиях — безнадежно запутанный перепев Гегеля.

Много лет назад он не стал слушать курс, который читал Робертсон, побывав лишь на первых двух лекциях. Он спрашивал себя, мог ли Робертсон помнить об этом. В рецензии было несколько явных ошибок, и одна из них — неверное цитирование и неудачная ссылка на его центральное доказательство, которое, как трактовалось рецензией, не было диалектическим. Он решил, что обязан написать ответ и, чтобы не забыть, положил журнал возле пишущей машинки. В тот же вечер он расплескал на него солидную часть содержимого бутылки вина, поэтому рецензию вырвал, а журнал выбросил в мусор вместе с открыткой жены.

Необходимость бывать в кино заставляла его выходить на улицу и болтаться от балагана к балагану еще долго после того, как послеполуденная морось превращалась в дождь. В Нью-Йорке, когда на него накатывало подобное настроение, он брал билеты на два сеанса подряд какого-нибудь научно-фантастического фильма или вестерна на 42-й улице, но здесь, хотя при отсутствии телевидения кинотеатров было предостаточно, только самая блистательная голливудская чепуха шла с оригинальной звуковой дорожкой. Любые, даже второсортные фильмы были неизменно дублированы на турецкий.

Ему так хотелось попасть в кино, что он прошел мимо мужчины в костюме скелета, почти не заметив его. Тот едва волочил ноги, бредя то в одну, то в другую сторону по тротуару, — до нитки промокший беглец с давно миновавшего праздника Кануна Дня Всех Святых, преследуемый небольшой группой возбужденных детей. Дождь завернул углы его афиши (она теперь служила ему зонтиком) и разводами смывал краску. Он смог лишь прочитать:

КИЛГ

СТАЛДА

После Ататюрка человек в костюме скелета был главным персонажем нового турецкого фольклора. Все газетные киоски завалены журналами и комиксами, превозносящими его приключения, а тут он — собственной персоной, вернее, своим реальным воплощением, которое рекламирует самый последний фильм о себе. Да, так и есть. Вниз по боковой улочке можно было видеть рекламу над кинотеатром, где его показывали: «КИЛИНГ СТАМБУЛДА». Или: «Килинг в Стамбуле». За колоссальными буквами убийца в маске черепа норовил поцеловать милую и явно сопротивлявшуюся блондинку, а на более крупной афише поперек улицы он стрелял из пистолета в троих прилично одетых мужчин. Из сопоставления столь живописных картин невозможно было понять, был этот убийца в основе своей таким же добрым, как Бравый Солдат, или таким же негодяем, как Фантомас. Так что…

Он купил билет. Надо разрешить сомнения. Имя заинтриговало его. Оно определенно английское.[20]

Он занял место в четвертом ряду как раз в момент начала фильма и с удовольствием погрузился в привычные городские образы. Окруженные рамой экрана и темнотой черно-белые виды Стамбула обретали возвышенную реальность. Новые американские автомобили катили по узким улицам с опасной скоростью. Невидимый убийца задушил пожилого доктора. Потом очень долго не происходило ничего интересного. Между белокурой певицей и молодым архитектором возник и вяло развивался прохладный роман, а в это же время несколько гангстеров или дипломатов пытались овладеть черным саквояжем доктора. В процессе следовавших одна за другой неудач четверо из этих людей были убиты взрывом, а саквояж попал в руки Килинга. Саквояж оказался пустым.

Полиция преследовала Килинга, удиравшего по черепичным крышам. Она располагала доказательствами его ловкости, но не вины: полиция часто путает одно с другим. Килинг влез в окно спальни белокурой певицы, разбудив ее. Вопреки рекламной афише, целовать ее он не пытался. Он заговорил с ней низким басом. Монтаж, казалось, давал намек, что Килинг — это молодой архитектор, которого певица любила, но, поскольку маску он не снимал, сомнение оставалось.

Он почувствовал на своем плече руку.

Не сомневаясь, что она, он не обернулся. Неужели она последовала за ним в кинотеатр? Если он поднимется, чтобы уйти, устроит она сцену? Он старался не обращать внимания на давление руки, уставившись на экран, где молодой архитектор только что получил таинственную телеграмму. Его руки крепко уперлись в бедра. Его руки — руки Джона Бенедикта Харриса.

— Мистер Харрис, привет!

Мужской голос. Он обернулся. Это был Алтин.

— Алтин.

Алтин улыбнулся. Его лицо мерцало отсветом экрана.

— Да, я. А вы думали кто?

— Кто-то другой?

— Да.

— Нет.

— И вы смотрите этот фильм?

— Да.

— Это же не в Англии. Здесь все происходит в Турции.

— Я знаю.

Несколько человек из ближайших рядов на них зашикали, требуя вести себя потише. Белокурую певицу нашли в одном из больших городских водоемов. В Бинбирдиреке. Он бывал возле него. Монтаж создавал иллюзию большего водоема, чем он и был в действительности.

— Мы пересядем к вам, — прошептал Алтин.

Он согласно кивнул.

Алтин сел справа, а его друг занял оставшееся пустым место слева от него. Алтин шепотом представил друга. Его звали Йавуц. По-английски тот не говорил.

Он нехотя пожал Йавуцу руку.

После этого знакомства было трудно сосредоточиться на фильме. Он искоса поглядывал на Йавуца. Тот был примерно его роста и возраста, но это можно было бы сказать о половине мужчин Стамбула Ничем не примечательное лицо, влажно искрящиеся отражением света экрана глаза.

Килинг карабкался по каркасу здания, строившегося на крутом склоне холма. На заднем плане змеился Босфор, холмы азиатского берега застилал туман. В нем было что-то очень нетрогательное, свойственное каждому турецкому лицу. Он никак не мог определить, что это такое: какая-нибудь слабость костяка — может быть, скул; или резко очерченные вертикальные линии от глазниц к уголкам рта; или сам рот — узкий, прямой, малоподвижный. Возможно, какая-то трудно уловимая дисгармония всех этих элементов.

Йавуц. Распространенное имя, как сказал почтовый служащий.

В последние минуты фильма шла борьба между двумя фигурами в костюмах скелетов, истинного и ложного Килингов. Один из них сорвался со стальных балок недостроенного здания и разбился. Наверняка тот, что менее ловок, — но был погибший настоящим или поддельным Килингом? И поди знай, который из них напугал певицу в спальне, задушил пожилого доктора, украл саквояж?

— Вам понравилось? — спросил Алтин, когда они давились в толпе покидавших зал зрителей.

— Да, понравилось.

— И вы понимали, о чем говорят?

— Кое-что. Вполне достаточно.

Алтин перекинулся несколькими словами с Йавуцем, который повернулся затем к своему новому другу из Америки и быстро заговорил по-турецки.

Извиняясь, он отрицательно замотал головой. Алтин и Йавуц засмеялись.

— Он говорит, что у вас с ним одинаковые костюмы.

— Да, я обратил на это внимание, как только включился свет.

— Куда вы теперь, мистер Харрис?

— Который час?

Они уже вышли из кинотеатра. Дождь сменила морось Алтин посмотрел на часы:

— Половина восьмого.

— Тогда я должен идти домой.

— Мы заглянем к вам и прихватим бутылку вина Как?

Он бросил на Йавуца отсутствующий взгляд. Йавуц улыбнулся.

А когда она придет вечером, постучит в дверь и станет звать Йавуца?

— Не сегодня, Алтин.

— Нет?

— Я плоховато себя чувствую.

— Да?

— Слабость. Жар Болит голова. — Он положил руку на лоб и действительно ощутил жар и головную боль — Как-нибудь в другой раз Извините.

Алтин скептически передернул плечами.

Он пожал руку Алтину, потом Йавуцу Наверняка оба подумали, что он решил поставить их на место.

Возвращаясь домой, он двинулся окольным путем, стараясь избегать темной стороны улицы. Впечатление от фильма держалось подобно вкусу ликера, оно подбадривалось ритмом уличного движения, углублялось светотенями, которые создавали подфарники автомашин и свет из окон магазинов. Однажды, выйдя из кинотеатра на 8-й улице после просмотра французского фильма «Жули и Джим», он вдруг обнаружил, что дорожные указатели Новой Деревни переведены на французский; теперь, по законам той же магии, ему казалось, что он понимает обрывки разговоров прохожих. Смысл отдельных фраз регистрировался его сознанием с самоочевидностью, для которой не требовалась интерпретация «факта». Каждый узелок языковой системы без необходимости объяснения становился на свое место. Каждый нюанс взгляда или интонации основательно, подобно хорошо скроенному костюму, укладывался в рамки данного момента, данной улицы, характера освещения.

Опьяненный этим фантастическим сопереживанием, он повернул наконец на свою неосвещенную улицу и едва не прошел мимо женщины, которая, как и любой другой предмет сцены, прекрасно соответствовала тому углу, где несла свою вахту; он просто не заметил ее.

— Вы! — воскликнул он и остановился.

Они стояли в метре друг от друга, внимательно разглядывая один другого. Видимо, она была менее готова к этой встрече, чем он.

Ее густые волосы были зачесаны от низкого лба назад жесткими волнами и сплошной массой обрамляли худое лицо. Изрытая оспинами кожа сморщилась концентрическими складками вокруг тонких губ. И слезы — да, слезы — как раз в этот момент покатились из уголков уставившихся на него глаз. В одной руке она держала маленький сверток из газеты, перевязанный шпагатом, а другой сжимала бесконечное нагромождение своих юбок. Вместо пальто она была закутана в несколько слоев легкой одежды. Шевельнулась слабая эрекция, и он ощутил шероховатость хлопчатобумажной ткани нижнего белья. Он покраснел. Однажды, когда он читал издание Краффта-Эбинга в бумажном переплете, произошла та же самая, очень смутившая его, вещь. В тот раз причиной послужило описание некрофилии.

Боже, подумал он, вдруг она заметила!

Она что-то шептала, опустив глаза. Ему, Йавуцу.

Пойти домой… Почему он не приходит?.. Йавуц, Йавуц, Йавуц… она нуждается… и его сын…

— Я не понимаю вас, — настойчиво возразил он, — ваши слова лишены для меня смысла. Я американец. Мое имя — Джон Бенедикт Харрис, не Йавуц. Вы ошибаетесь, неужели не видите сами?

Она кивнула головой:

— Йавуц.

Не Йавуц. Йок! Йок! Йок!

Он разобрал слово, которое означает «люблю», но не вполне именно это. Она покрепче подхватила складки всех своих юбок и подняла их, чтобы показать ему тощие лодыжки в черных чулках.

— Нет!

Она издала стон.

— …жена… его дом… Йалова… его жизнь.

— Черт побери, идите прочь!

Рука отпустила юбки и, метнувшись к его плечу, вцепилась в дешевую ткань. Другая рука пихала ему сверток. Он попытался оттолкнуть ее, но она цеплялась яростно и пронзительно выкрикивала его имя: Йавуц!

Он ударил ее в лицо.

Она упала на мокрый булыжник. Он попятился. Грязный сверток остался в его левой руке. Она поднялась на ноги. Слезы бежали по вертикальным складкам от глаз ко рту. Турецкое лицо. Из одной ноздри медленно капала кровь. Она пошла прочь в направлении Таксимы.

— И не возвращайтесь, понятно? Держитесь от меня подальше! — Его голос дрогнул.

Когда она скрылась из виду, он взглянул на сверток. Он знал, что не должен разворачивать его, что самое мудрое — бросить его в ближайший мусорный бак. Но, даже еще убеждая себя в этом, он развязывал шпагат.

Тепловатая тестообразная масса борека. И апельсин. Кислый запах сыра ударил в ноздри, и рот наполнился слюной.

Нет.

Нынче вечером он ничего не ел. Он голоден. Он съел все. Даже апельсин.

За январь он сделал только две записи в своем блокноте. Первая, недатированная, была длинной выпиской из книги А.X.Либьера о янычарах, великой армии воинов-рабов султанов — «Правление Оттоманской Империи во Времена Сулеймана Великолепного».

«Возможно, в целом мире не было более смелого эксперимента столь большого масштаба, чем осуществленный в оттоманской системе правления. Его ближайший идеальный аналог обнаруживается в Республике Платона; его ближайшая реальная параллель — в мамлюкской системе Египта; но он не укладывался в рамки аристократических эллинских ограничений первой и покорил и пережил вторую. В Соединенных Штатах Америки люди поднимаются от простой и тяжелой работы в лесной глуши до президентского кресла; но они достигают этого собственными усилиями, а не шагая по ступеням системы, тщательно организованной для подталкивания их вперед. Римская католическая церковь может еще наставлять крестьянина, чтобы тот сделался аббатом, но это никогда не начинается с подбора кандидатов почти исключительно из семей, которые открыто исповедуют враждебную католицизму религию. Оттоманская система умышленно брала рабов и делала их государственными министрами. Она брала парней с овечьего пастбища и от плуга и делала из них придворных и мужей принцесс; она брала молодых людей, чьи предки веками с рождения носили христианские имена, и делала их правителями величайшего из магометанских государств, солдатами и генералами непобедимых армий, главной радостью которых было низвергать Крест и возносить Полумесяц. Новичкам никогда не задавали вопросы «Кто твой отец?», или «Что ты знаешь?», или хотя бы «Говоришь ли ты на нашем языке?», но изучали из лица и их осанку и говорили: «Ты будешь солдатом и, если покажешь себя достойным, станешь генералом» или «Ты будешь ученым и дворянином и, если в тебе заложены способности, правителем и первым министром». Абсолютно игнорируя ткань фундаментальных привычек, которая носит название «человеческой натуры», и тех религиозных и социальных предубеждений, которые считаются почти столь же глубокими, как сама жизнь, оттоманская система навсегда забирала детей от родителей, освобождая семью от необходимости заботиться о своих членах в течение большей части лет их активной жизни, позволяя им не держаться за собственность, не давая никаких определенных обещаний, что их сыновья и дочери получат выгоду в результате успеха или жертвы, возвышая и опуская оных вне зависимости от происхождения или предыдущих заслуг, обучая их чуждым законам, этике и религии и даже давая им понять, что над их головами занесен меч, который в любой момент может положить конец блестящей карьере на какой-нибудь тропе, не соответствующей понятиям человеческой славы».

Вторая, более короткая запись, была датирована двадцать третьим января:

«Вчера лил сильный дождь. Сидел дома и пил вино. Она приходила в обычный час. Сегодня утром, надевая коричневые ботинки, чтобы сходить в магазин, обнаружил их насквозь мокрыми. Пока они сохли на батарее, прошло два часа. Весь вчерашний день я не снимал валяные домашние туфли. — Я не выходил из дома».

4

Человеческое лицо — это архитектурное сооружение, памятник искусства. Рот — небольшая дверь, глаза — окна на улицу. Все остальное — плоть, кость под ней — стены, к которым можно приделывать орнамент любой моды, мишуру какого угодно стиля или периода, что бы ни подсказала фантазия, — награбленное добро щек и подбородка, резко прочерченные или, наоборот, сглаженные линии, подчеркнутые углубления, клок растительности то здесь, то там. Однако любое добавление или вычитание, вторичное само по себе, оказывает влияние на композицию в целом. Так, волосы, чуточку зачесанные на виски, утверждают преобладание вертикальных элементов лица, которое выглядит более узким. Или это исключительно вопрос пропорций и выразительности? Потому что он потерял слишком много веса (невозможно, перестав регулярно питаться, избежать некоторой впалости щек) и эта потеря заметна. Впалость дополнительно оттеняет и без того всегда достаточно заметные мешки под глазами.

Но главным элементом метаморфозы стали усы, которые отросли теперь вполне достаточно, чтобы сделать неясными очертания верхней губы. Концы усов, которые сперва обладали тенденцией свисать, стали теперь, благодаря его нервозной привычке накручивать их на пальцы, изгибаться вверх, подобно турецкой сабле (по-турецки, «пала» — поэтому такой стиль усов называется «пала-бьяик»).

На лице, которое он видит в зеркале, усы напоминают ему стиль барокко. Остается нерешенной проблема «выражения»: быстрота смены, постоянство, игра ума, характерный «тон» и сотни сотен возможных градаций этого тона — привычки глаз к проявлению иронии и беспристрастия, напряжение или расслабленность губ. Тем не менее, глядя на это лицо в зеркале или предоставляя видеть его кому-то другому, едва ли необходимо заботиться, чтобы на нем было выражение. Что, в конце концов, выражать?

Стушевавшиеся грани, потерянные дни, долгие часы без сна в постели; книги, разбросанные по комнате словно растерзанные трупы мелких животных, на которых он набрасывался, когда обуревала злоба; бесконечные чайные чашки, безвкусные сигареты. Вино, по крайней мере, дает то, что предположительно и должно давать, — снимает остроту муки. Не то чтобы он чувствует в эти дни муку с какой-то особой остротой. Но без вина, возможно, чувствовал бы.

Он сваливает пустые бутылки, которые не принимают обратно, в ванну; это его опыт (за неимением чего-то другого) пребывания в лапах старушки дискриминации — «вынужденный такт», которому он уделил так много внимания в своей книге.

Занавески всегда раздвинуты. Свет остается включенным, даже когда он спит, даже когда уходит. Три шестидесятиваттные лампочки в косо подвешенной люстре.

С улицы вторгаются голоса. По утрам — призывы торговцев и пронзительный металлический визг детей. По вечерам — радио из подвальной квартиры и крики пьяной ссоры. Россыпи слов, как светящиеся знаки автострады во время ночной езды на высокой скорости.

Если он начинает сразу после полудня, то двух бутылок не хватает, однако после трех возникает ощущение недомогания.

И хотя часы ползут подобно ковыляющему по полу недобитому насекомому, дни несутся стремительным потоком. Солнечный свет скользит по Босфору так быстро, что он едва успевает выбраться из постели, чтобы успеть взглянуть на него.

Однажды утром, когда он проснулся, из грязной цветочной вазы на туалетном столике торчал привязанный к палочке воздушный шарик. Кричаще яркий Микки Маус красовался на пурпурно-красной резине. Он оставил его раскачиваться в вазе и день за днем наблюдал, как тот съеживается, как черты лица мышонка делаются мелкими, темными и морщинистыми.

В следующий раз на столике оказались корешки билетов, двух билетов паромной переправы Кабатас — Ускюдар.

До этого момента он уговаривал себя, что вопрос лишь в том, чтобы выдержать до весны. Он подготовился к затворничеству, веря, что так попасться невозможно. Теперь он понял, что действительно должен отправляться туда и бороться.

Хотя была середина февраля, погода потворствовала его запоздалому решению рядом ярких безоблачных дней и настоящим, не по сезону, теплом, которое даже обмануло несколько рано распустившихся, не подозревавших подвоха, деревьев. Он снова и снова блуждал по Топкани, уделяя почтительное, не очень пристальное, но заинтересованное внимание изделиям цвета морской волны, золоченым табакеркам, вышитым жемчугом подушкам, портретным миниатюрам султанов, слепкам следов пророка, изникской керамике, массе всякой всячины. Это была — все, что разворачивалось перед ним, груды и штабеля всего этого, — красота. Словно торговец, привязывающий ценники к разложенному товару, он закреплял любимые слова, сначала временно, за этими безделушками, затем отступал на шаг или два, чтобы поглядеть, насколько хорошо они «подходят». Это красота? А то?

Как ни странно, ничто красотой не оказывалось. Лишенные ценников безделушки просто валялись на полках за толстыми стеклами, такие же безответные, как грязная, порыжелая от пыли обстановка его квартиры.

Он попытался осматривать мечети: Султана Ахмета, Байязета, Шах-заде, Йени Камий, Лалели Камий. Их древняя магия, Витрувианово триединство «удобства, крепости и наслаждения» никогда прежде его так сильно не подводили. Даже сама масштабность, перед которой раскрывается от изумления рот и возникает благоговение деревенщины перед толстыми колоннами и высокими куполами, — даже это оказалось ему недоступным. Куда бы он ни направил стопы в этом городе, ему было не выбраться из своей комнаты.

Тогда он отправился на земляные стены, где несколько месяцев назад освежал память под покровом прошлого. Он стоял на том же месте, что и в тот раз, именно там, где Мехмед Завоеватель сделал пролом в стене. Расположенные кучками по пять гранитные пушечные ядра украшала молодая трава; ядра напомнили ему о красном воздушном шарике.

В качестве последнего средства он снова побывал в Эйюпе. Ложная весна добралась до своего худосочного апогея, и февральское солнце ослепляло блеском вводящей в заблуждение яркости тысяч граней белого камня, покрывавшего крутой склон холма. Овцы группками по три или четыре пощипывали траву между камней. Похожие на головы в тюрбанах столбики мрамора возвышались над землей во всех направлениях, но многие покосились (это было легко определить по кипарисам) или беспорядочно валялись один на другом. Ни стен, ни кровли, только едва заметная тропа через весь этот беспорядок — предельная архитектурная абстракция. У него создалось впечатление, что все свалено здесь в кучу на века, именно для того, чтобы подтвердить правильность главного тезиса его книги.

И это на него подействовало. Подействовало великолепно. Его разум ожил, загорелись глаза. Идеи и образы соединились.

Косые солнечные лучи позднего послеполудня ласкали беспорядочно сваленный мрамор точно так же, как холодной, заботливой рукой красавица последний раз прикасается к тщательно продуманной и, наконец, воплощенной прическе. Красота? Она была здесь. Она была здесь в избытке!

На следующий день он вернулся с фотоаппаратом, который выкупил из ремонтной мастерской, где он провалялся два месяца. Для полной гарантии он попросил мастера зарядить его. Он выбирал композицию каждого снимка с математической пунктуальностью, суетясь на широком пространстве, припадая к земле или забираясь на гробницы, чтобы найти наилучший угол. Перед каждым спуском затвора он проверял показания экспонометра, осмотрительно избегал слишком живописных решений и простых эффектов. При таком множестве усилий за два часа ему удалось сделать только двадцать экспозиций.

Он зашел в небольшое кафе на вершине холма. Сюда, как было почтительно отмечено в его «Хачетте», летними вечерами имел обыкновение заглядывать великий Пьер Лоти, чтобы выпить чашку чая и полюбоваться испещренными скульптурами холмами, дальше которых, за колоннадой кипарисов, открывался Золотой Рог. Кафе увековечило память об этой исчезнувшей славе художественными и моментальными снимками Лоти — со свирепо ощетинившимися усами, в красной феске, он сердито глядит на случайных посетителей с каждой стены. Во время первой мировой войны Лоти остался в Стамбуле, взяв сторону своего друга, турецкого султана, против родной Франции.

Он заказал чашку чая. Заказ приняла официантка в одеянии девушки из гарема. Не считая этой официантки, кафе было в полном его распоряжении. Он сел на любимый табурет Пьера Лоти. Ощущение оказалось великолепным. Он почувствовал себя совсем как дома.

Он раскрыл блокнот и начал писать.

Словно у инвалида, впервые вышедшего на прогулку после долгого выздоровления, его возрождающаяся энергия вызывала не только вполне предсказуемое и желанное возбуждение, но еще и явное интеллектуальное головокружение, будто он не просто встал на ноги, а забрался на какую-то действительно опасную высоту. Головокружение стало едва ли не болезненным, когда он попытался набросать черновик ответа на рецензию Робертсона и был вынужден припомнить некоторые выдержки из своей книги. Часто они не столько поражали его, сколько казались непостижимыми. Некоторые главы могли быть написаны идеограммами или футуристически, настолько очевидным был для него их смысл. Но подчас, как бы услыхав что-то вроде подсказки, настолько неуместной с точки зрения какого угодно конкретного аспекта, что эту подсказку следовало бы взять в скобки, он очень быстро приходил к самому непредвиденному — и нежелательному — заключению. Или, скорее, каждая подобная подсказка асимптотически приводила к простому выводу: эта его книга, или любая другая, которую он мог бы задумать, — никчемна, и никчемна не потому, что неверен его тезис, а как раз по той причине, что он наверняка правильный.

Есть царство суждений, и есть царство фактов. Его книга — потому что она только книга — существует в границах первого. Существует и тривиальный факт ее материальности, но в данном случае, как и в большинстве других подобных, он не принимает это в расчет. Критика — это система выработки суждения, поэтому для ее полноты необходимо потребовать, чтобы критический аппарат был в состоянии измерять собственную шкалу ценностей и вырабатывать суждение о постулатах собственного суждения. Но способна ли она на это? Не является ли конструкция этой «системы» такой же произвольной, как и конструкция любой самой глупейшей пирамиды? Что же она, в конце концов, такое? Строки слов, более или менее связный перезвон, галантно предполагаемый соответствующим определенным объектам и классам объектов, действиям и группам действий в царстве фактов. И каким же неуловимым волшебством можно проверить это соответствие? Что в ней есть, кроме утверждения, что это именно так!

Ясность утрачивалась. Туман быстро сгущался, и он вовсе не был окрашен в цвета дешевых красных вин. Чтобы хоть чуточку надежнее зафиксировать в мозгу очертания исчезающего смысла, он попытался «засесть за это» в письме в «Новости искусства»:

«Господа,

Обращаюсь к вам в связи с рецензией Ф.Р.Робертсона на мою книгу, хотя те несколько слов, которые займут здесь место, лишь в малой степени касаются разглагольствований мистера Робертсона, впрочем, возможно, и в не большей — самой книги «Человеческий произвол».

Они лишь о том, что, как Гёдель продемонстрировал в математике, Витгенштейн — в философии, Дешан и другие — соответственно каждый в своей области, самый последний постулат любой системы есть саморазоблачение, демонстрация того, что ее маленькие трюки появляются не по волшебству (что волшебникам всегда было известно), а вследствие готовности аудитории волшебника быть обманутой, тогда как сама эта готовность в значительной мере является не чем иным, как связующим раствором монолита общественного соглашения.

Каждая система, включая и мою собственную, и систему мистера Робертсона, представляет собой набор более или менее интересных образчиков вранья, и уж если подвергать сомнению это вранье, то ему в самом деле следовало бы начать с самого первого. То есть поставить вопросительный знак прямо на титульном листе, усомниться в его тексте: «Джон Бедендикт Харрис. Человеческий произвол».

А теперь я обращаюсь непосредственно к вам, мистер Робертсон, — можно ли найти что-нибудь более неправдоподобное, чем это? Более экспериментальное? Более произвольное?»

Он отослал письмо неподписанным.

5

Ему обещали фотографии к понедельнику, поэтому в понедельник утром, еще до того, как растаяли морозные узоры на оконных стеклах, он был в мастерской. Им овладел тот же бесстыдно-беспокойный интерес поскорее увидеть свои снимки Эйюпа, который возникал при выходе из печати очередного эссе или обзора. Как если бы эти статьи, фотографии, напечатанные слова обладали властью отзывать его, хотя бы на малое время, из ссылки в царство суждений, как если бы они говорили ему — вот, смотри, мы здесь, прямо у тебя в руках; мы реальны, значит, и ты, наверное, — тоже.

Старик-немец за прилавком окинул его скорбным взглядом и заахал:

— Ах, мистер Харрис! Ваши отпечатки еще не готовы. Приходите к двенадцати.

Он брел по истекающим талой водой улицам, напоминавшим собой на этом берегу Золотого Рога комиксы на тему эклектизма. Как и следовало ожидать, почты в консульстве для него не оказалось. Половина десятого.

Пудинг в кондитерской. Две лиры. Сигареты. Еще несколько юморесок: заляпанная грязью кариатида, египетекая гробница, греческий храм, превращенный волшебной палочкой какой-то Цирцеи в лавку мясника. Одиннадцать.

В книжном магазине он просмотрел потрепанное покупателями собрание книг, в котором часто копался и прежде. Половина двенадцатого. Теперь они наверняка готовы.

— Вы уже здесь, мистер Харрис. Очень хорошо.

Улыбаясь в предвкушении удовольствия, он снял наклейку и вынул из конверта стопку отпечатков.

Нет.

— Боюсь, это не мои. — Он протянул их немцу. Ему не хотелось даже держать их в руке.

— Что?

— Это не мои снимки. Вы ошиблись.

Старик нацепил грязные очки и стал разглядывать фотографии, перекладывая их одну за другой под низ стопки. Он взглянул поверх очков на фамилию на конверте.

— Вы мистер Харрис?

— Да, на конверте именно это имя. С конвертом все в порядке, чего не скажешь об отпечатках.

— Ошибки не может быть.

— Это любительские снимки кого-то другого. Семейные снимки. Вы же видите.

— Я сам вынимал пленку из вашего аппарата. Вы ведь помните, мистер Харрис?

Он натянуто улыбнулся. Сцены ему ненавистны. Он соображал, не уйти ли из мастерской, просто позабыв об этих отпечатках.

— Да, я помню. Но боюсь, вы могли перепутать мою пленку с другой. Я не делал эти снимки. Я снимал кладбище в Эйюпе. А это совсем не тот компот!

Возможно, подумал он, немец не понимает выражение «не тот компот».

Как официант, честь которого задета вопросом сомнения по поводу поданного счета, старик, хмуря брови, еще раз с преувеличенным вниманием рассматривал каждую фотографию по очереди. С триумфальным покашливанием он положил одну из них изображением вверх на прилавок.

— Кто это, мистер Харрис?

На снимке был тот мальчик.

— Кто? Я… я не знаю его имени.

Старик-немец театрально захихикал, взглядом призывая в свидетели Небо.

— Это вы, мистер Харрис! Вы!

Он наклонился над прилавком. Пальцы по-прежнему отказывались прикасаться к снимкам. Мальчик был на руках мужчины, который наклонил голову вперед, словно изучая, нет ли в коротко остриженных волосах мальчика вшей. Детали были размыты, потому что фокусировку при съемке установили на бесконечность.

Его ли это было лицо? Усы похожи, под глазами мешки, волосы свесились на лоб…

Но наклон головы, отсутствие фокуса — оснований для сомнения сколько угодно.

— Двадцать четыре лиры, пожалуйста, мистер Харрис.

— Да. Конечно. — Он достал из бумажника двадцатипятилировую банкноту. Старик стал копаться в дамском пластмассовом кошельке в поисках сдачи.

— Спасибо, мистер Харрис.

— Да. Я… прошу извинить.

Старик сложил отпечатки в конверт и протянул его через прилавок.

Он положил конверт в наружный карман пиджака.

— Это была моя ошибка.

— До свидания.

— Да, до свидания.

Он стоял на улице, под солнечным светом, совершенно беззащитный. В каждый момент любой из них мог возникнуть перед ним; она могла положить руку на его плечо, он — вцепиться в штанину. Он не может рассматривать снимки прямо на улице. Снова зайдя в забегаловку, он разложил их в четыре ряда на мраморной столешнице.

Двадцать фотографий. Дневная загородная прогулка, столь же обыкновенная, сколь и невозможная.

Три из двадцати фотографий были так засвечены, что их не стоило и печатать. Три другие свидетельствовали, что дело происходило на островах или в каком-то другом месте с очень неровной береговой линией. Композиции просто безобразны, большую часть этих снимков занимали выбеленное солнцем небо и сверкающая вода. Стиснутая между ними земля выглядела длинными темными кляксами с маленькими отметинами серых прямоугольников домов. Был еще снимок круто поднимающейся на холм улицы деревянных домов и по-зимнему голых садов.

На остальных тринадцати — отдельные люди или группы людей с прикованными к объективу взглядами. Щурясь от солнца и обнажив темные зубы, коренастая пожилая женщина в черном возле сосны на одной фотографии, она же, неудобно присев на естественный уступ большого камня, — на другой. Смуглокожий лысый старик с бросающимися в глаза усами и несколько дней не бритым подбородком. Затем, на очень нерезком снимке, пожилая женщина и старик вместе. Три маленькие девочки стоят перед женщиной средних лет, она взирает на них взглядом довольной собственницы. Те же три девочки, сгрудившиеся вокруг старика, который вроде бы вовсе не обращает на них внимания. Группа из пяти человек, тень расставленных ног мужчины, который делал снимок, резко пролегла по гальке на переднем плане.

И та женщина. Одна. Морщинистая, болезненная кожа лица, освещенного ярким полуденным солнцем, выглядит гладкой белой маской.

Дальше мальчик, прижавшийся к ней; оба сидят на шерстяном одеяле. Рядом с ними — узкая полоска прибоя на гальке.

Потом снова она, но теперь вместе со старухой и тремя маленькими девочками. Черты лиц двух женщин не оставляют сомнения в семейном сходстве.

Фигура, которая напоминала его самого, была только на трех фотографиях; на одной — он с мальчиком на руках; на другой — обнимает женщину за плечи, а мальчик стоит перед ними и смотрит угрюмо; на третьей — в группе из тринадцати человек, всех тех, кто был на каком-нибудь из предыдущих снимков. В фокусе была только последняя. Он — один из немногих заметных фигур этой группы; открыто улыбающееся в камеру усатое лицо — бесспорно, его собственное.

Он никогда не видел этих людей, за исключением, конечно, женщины и мальчика. Хотя тысячи раз встречал подобные лица на улицах Стамбула. Не смог он узнать ни поросшую травой полянку, ни сосну, ни валуны, ни галечный пляж, хотя все это было настолько характерным для здешних мест, что вполне можно было пройти мимо, не обратив внимания. Неужели царство реальных фактов так же бесхарактерно, как это! Он ни на мгновение не сомневался, что все это — из царства фактов.

И что же он мог противопоставить этим свидетельствам? Имя? Лицо?

Он пошарил глазами по стенам забегаловки в поисках зеркала. Его не было. Он вынул из чашки с остывшим чаем ложечку и, не подождав пока стекут капли, стал вглядываться в отражение своего лица. Оно было мутным и перевернутым. По мере приближения ложечки к глазам отражение становилось все менее различимым, потом перевернулось на сто восемьдесят градусов, и он увидел уставившиеся на него широко вытаращенные глаза.

* * *

Он стоял на верхней открытой палубе, пока паром, гудя и вспенивая воду, отходил от причала. Словно только что вышедший из дома пешеход, паром обогнул приютившую старый город оконечность полуострова и покинул бухту Золотой Рог, отдавшись на волю покрытых барашками волн Мраморного моря. Холодный южный ветер натянул полотнище флага на кормовом флагштоке, сделав ярко-красные звезду и полумесяц совершенно негибкими.

Город являл перед ним свой силуэт в наилучшем виде: сперва серая горизонтальная громада стен Топкани, затем изысканная округлость купола Святой Ирэны, строившегося так (если сравнить, как заботливый друг выбирал бы для демонстрации один за другим контрасты собственных добродетелей), чтобы подчеркнуть чванливую невозможность соседства со Святой Мудростью, этим непростительным и абстрактным свидетельством союза, провозглашаемого каждой буквой двойной монограммы императора-демона Юстиниана и его супруги-блудницы Теодоры; далее — до конца несущая на себе и топографическую, и историческую преемственность гордая законченность Синей Мечети.

На более взволнованной поверхности открытого моря паром стало качать. Облака то и дело скрывали солнце; интервалы между просветами все более удлинялись, над уменьшавшимся в размерах городом нависла сплошная облачность. Половина пятого. Через полчаса он будет на Хейбели, том острове, который и Алтин, и почтовый служащий из консульства узнали на фотографиях.

Билет на самолет до Нью-Йорка у него в кармане. Его дорожные сумки — все, кроме одной, которую он намеревался взять в салон, — были упакованы и отправлены в аэропорт до полудня после целого утра похмельного страха. Теперь он спасен. Нет сомнения, что завтра он будет за тысячу миль отсюда. Эта уверенность была равнозначна надежности крепостных стен, воспринималась как обещание пророка, который не может ошибаться. Такого, как Тиресий. Вероятнее всего, это позорная безопасность беспорядочного бегства, настолько беспорядочного, что врагу почти удалось овладеть его обозом, — но в конечном итоге его безопасность не менее определенна, чем наступление завтрашнего дня. Это «завтра» действительно более определенно, более осязаемо для его разума и чувств, чем сегодняшнее преддверие ада подготовки к нему. Точно так же еще мальчишкой, будучи не в состоянии выдержать канун Рождества, он переносился в воображении в утро, которое наступит завтра и которое в конце концов наступало, но никогда и наполовину не оправдывало его ожидания.

Только почувствовав себя в безопасности, он осмелился предпринять сегодня контратаку (если враг пожелает противостоять ему), чтобы взглянуть в лицо этой угрозе. Нет никакого риска, незачем и рассуждать о том, что это может дать. Хотя если он дрогнет, то придется остаться и понять все до конца.

Нет, это последняя экскурсия, это скорее жест, чем деяние, более бравада, чем храбрость. Само ощущение неловкости, с которой он ступил на палубу парома, казалось, убеждало, что ничего по-настоящему непоправимого произойти не может. Разве не было их постоянной стратегией стремление застать его врасплох?

В конце концов он не обязан оправдываться перед самим собой за то, что отправился на переправу, купил этот билет и оказался сегодня на борту парома, если, конечно, не учитывать того обстоятельства, что любое успешное действие заметно обогащает прелестное ощущение неколебимости движения вперед, правда, наряду с едва выдерживаемым напряжением и невыразимой апатией. Раз он ступил на эту тропу, ему не дано повернуть обратно, так же как во время исполнения коды симфонии поздно отказываться слушать. Красота? О да. И нестерпимая! Он никогда не ощущал ничего столь же красивого, как это. Паром втянулся в ковш Кинали Ада, первого из островов. Пассажиры поднялись на борт, другие сошли на берег. Теперь паром шел прямо навстречу ветру, к Бургазу. Европейский берег исчезал в дымке за кормой.

* * *

Паром оставил причал Бургаза и стал огибать небольшой островок Касик. Совершенно очарованный, он наблюдал, как темные холмы Касика, Бургаза и Кинали медленно скользили по поверхности воды, выстраиваясь в одну линию, в точности как на снимках. Ему даже почудился щелчок спускаемого затвора фотоаппарата.

А другие взаиморасположения этих простых, смещающихся по отношению друг к другу планов моря и земли — не есть ли они не только что-то близкое, но и очень хорошо знакомое каждым бесконечно крохотным изменением перспективы? Видя эти острова собственными глазами, полуприкрыв их и не пытаясь сфокусировать взгляд на чем-то конкретно, он почти…

Но как бы он ни старался разобраться, причем исключительно деликатно, в этих расхождениях ракурсов анализа, разнящихся буквально на ширину острия стрелки компаса, все рассыпалось в прах.

Как только паром добрался до Хейбели, пошел снег. Он стоял на конце пирса. Паром уходил на восток, в белую мглу, по направлению к БЮЙЮК АДА.

Он взглянул на круто поднимавшуюся вверх улицу деревянных домов и по-зимнему голых садов. Крупные хлопья снега падали на мокрый булыжник и таяли. Расставленные через нерегулярные интервалы уличные фонари выглядели желтыми шарами, но в окнах домов света не было. Хейбели — летний курорт. В зимние месяцы здесь живет всего несколько человек. Он прошел полдороги вверх по склону холма, затем повернул направо. Определенные детали деревянной архитектуры — пропорции окон, скат и свес крыши — его внимание схватывало ежесекундно, как бы несясь на крыльях впереди него на двадцать, пятьдесят, сто метров.

Домов становилось все меньше, располагались они друг от друга все дальше. Снег покрывал капустные листья, оставшиеся в огородах после уборки урожая. Дорога снова пошла вверх, направляясь к каменному зданию на вершине холма. На фоне серого неба был виден развевавшийся над его крышей флаг. Он свернул на пешеходную тропу, которая огибала холм и вела к соснам. Толстый ковер опавшей хвои оказался более скользким, чем лед. Он ободрал щеку о кору дерева и тут же снова услыхал щелчок затвора фотоаппарата — систолу и диастолу своего сердца.

Плеск воды послышался прежде, чем он увидел ее, накатывающуюся на пляж. Он остановился. Узнал тот большой камень. Подошел к нему. Стал вглядываться. Его восприятие этой сцены было таким сильным, таким всеохватным, что он ощущал даже следы, которые оставил на снегу, чувствовал, как они медленно заносятся снова. Он остановился.

Здесь он стоял с мальчиком на руках. Женщина держала фотоаппарат возле глаза с благоговейной неловкостью. Он наклонил голову, чтобы не слепил блеск заходящего солнца. Голова мальчика была покрыта коростой заживших укусов насекомых.

Он уже готов признать, что все это было на самом деле, хотя в целом это невозможное событие. И он признал это. Он гордо вскинул голову и улыбнулся, словно говоря: «Прекрасно, ну и что? Вопрос вовсе не в признании. Я в безопасности! Потому что на самом деле я вовсе не здесь. Я уже в Нью-Йорке».

Он положил ладонь на голый камень перед собой, в его позе был вызов. Пальцы смахнули снег с упругого ремешка тапочка для душа. Скрытому под снегом маленькому овалу из голубой пластмассы он просто совершенно не уделял внимания.

Он обошел камень, решив направиться к лесу, потом обошел его еще раз, чтобы повнимательнее разглядеть лежавший на камне тапочек. Он потянулся к нему, намереваясь зашвырнуть в воду, потом отдернул руку.

Он опять повернул к лесу. Прямо перед линией деревьев на тропе стоял мужчина. Было слишком темно, чтобы разглядеть черты лица, но усов у него явно не было.

Слева заснеженный пляж упирался в стену песчаника, тропинка справа тоже вела в лес. Позади морской прибой гонял туда и обратно гальку.

— Ну?

Наклонив голову, мужчина внимательно прислушался, но ничего не ответил.

— Ну же, говорите.

Мужчина ушел обратно в лес.

Он доковылял до причала как раз в тот момент, когда паром вошел в ковш. Не остановившись возле билетной будки, он взбежал по сходне. При электрическом освещении он разглядел, что порвал брюки и порезал большой палец правой руки. Падал он много раз, поскользнувшись на оледенелой хвое, спотыкаясь о камни на вспаханных полях и булыжниках дороги.

Он занял место возле топившейся углем печурки. Когда дыхание восстановилось, он заметил, что сильно дрожит. Молодой официант обходил пассажиров с подносом, уставленным чайными чашками. Он взял одну, заплатив лиру, и спросил у официанта по-турецки, который час. Было десять.

Паром причалил. Вывеска на билетной будке гласила: «БЮЙЮК АДА». Паром отвалил от причала.

К нему подошел билетер. Он достал десятидолларовую банкноту и сказал:

— Стамбул.

Билетер отрицательно покачал головой:

— Йок.

— Нет? Сколько же? Кач пара?

— Йок Истанбул! Йалова. — Он взял предложенную банкноту, дал ему восемь лир сдачи и билет до Йаловы на азиатском берегу.

Он попал на паром, идущий в обратном направлении. Он не вернется в Стамбул, а прибудет в Йалову.

Он стал объяснять, сначала медленно и членораздельно выговаривая английские слова, затем в храбром отчаянии кое-как по-турецки, что не может плыть в Йалову, что это для него невозможно. Он предъявил авиабилет, указав на время отправления рейса — восемь утра, но не мог вспомнить, как по-турецки «завтра». Ему были понятны безрассудность и тщетность его стараний: между БЮЙЮК АДА и Йаловой больше не было остановок, а оттуда не будет парома, возвращающегося в Стамбул этой ночью. Когда паром придет в Йалову, ему придется сойти на берег.

Женщина и мальчик стояли в дальнем конце деревянного причала в конусе искрящегося снежинками света. Освещение средней палубы парома погасло. Мужчина, долго стоявший у перил, нетвердым шагом двинулся по причалу. Он направлялся прямо к женщине с мальчиком. Возле его ног вихрились клочки бумаги, потом, подхваченные сильным порывом ветра, они поднялись вверх и закружили, поднимаясь все выше над темной водой.

Мужчина угрюмо кивнул женщине, которая скороговоркой пробормотала несколько слов по-турецки. Затем, как и много раз прежде, они направились домой — мужчина впереди, а жена и сын следом на несколько шагов позади, — шагая вдоль берега.


  1. * Тараканы германские (лат.) — рыжий таракан, или прусак.

  2. ** Белая горячка (лат.).

  3. *** Мятный ликер (франц.).

  4. * Порционные блюда (франц.).

  5. ** Следовательно (лат.).

  6. * Прозрачная акриловая смола, заменитель стекла.

  7. ** Так в США называют Флориду.

  8. * Закуска (франц.).

  9. * Kiling (англ.) — Килинг (фамилия); killing (англ.) — убийство.