11945.fb2
В сущности, я только этого и ждал. В конце учебного года я подал строгой директрисе заявление об уходе, дав понять, что покидаю школу без сожаления. Она ответила, что тоже не сожалеет о моем уходе; я, в свою очередь, позволил себе лишнее; она оскорбилась; я выплеснул на нее все накипевшие обиды; она не осталась в долгу, выказав наконец презрение, которое с самого начала исходило от нее и ее коллег-учительниц. Меня понесло, я был гадок, омерзителен, перешел все границы. Я, впрочем, сознавал, что границы перейти куда как легко, если покидаешь место, где тебя ничто не держит и терять тебе нечего. Мне даже казалось, что никаких границ нет вовсе, и, когда я вышел из школы, встрепанный, с рукой в ссадинах — я колотил кулаком о стол, двери, ящики картотек, стены, — меня охватила та же тревога, которую я впервые ощутил после той памятной затрещины: я чувствовал себя животным, диким зверем без привязи, без разума, без пристанища.
Только уложив Изабеллу спать, я рассказал о происшедшем Жанне и Эмилю. Они посмеялись. Посмеялись от души. По их мнению, я освободился от унизительного рабства, а такое освобождение совершается не иначе, как через ярость и буйство. Они поздравили меня, предложили это отметить, и мы пошли выпить белого вина на площадь Сен-Жери. Впервые я оставил Изабеллу так поздно дома одну.
Через несколько месяцев Жанна, ее учительница музыки, ставшая также в каком-то смысле моим менеджером, сообщила нам, что ей нечему больше учить маленького гения. Нужно обратиться к более серьезному преподавателю, большому пианисту, и готовиться к поступлению в подготовительный класс Королевской консерватории.
В ту пору я еще не до конца осознал, насколько гибелен был мой выбор профессии. Я полагал искусство единственным поприщем, на котором человек не становится пролетарием, надрывающим жилы ради чуждых ему целей. Не знаю, как я мог быть до такой степени слеп. Ведь я представлял собой идеальное опровержение моих собственных взглядов. Так или иначе, мне было лестно, что Изабелле, судя по всему, предначертан удел, доступный немногим: стать талантливой артисткой, требующей особого обращения.
То был переломный момент в моей жизни — теперь я это понимаю, — и в жизни моей дочери тоже. Да, я продолжал, среди прочих заказов, рисовать скабрезные картинки. Меня преследовали все те же гадкие мысли, и хотелось отмыться. Но для Изабеллы я хочу — всегда хотел — лишь самого лучшего и самого чистого. И я чувствовал теперь, что неспособен, да и недостоин ей это дать. Из чувства деликатности и стыда я стал немного от нее отдаляться. Держал дистанцию, чтобы оградить ее от того малоприятного человека, которым я, кажется, становился. Да и дочурку мою с годами все больше затягивал внешний мир, пока еще сводившийся для нее к школе. Правда, росла она дичком, подруг имела раз-два и обчелся, но и этого было много для меня, привыкшего, что мы были друг для друга всем. Мало-помалу я стал замечать, что мы с ней больше не живем в одном мире, принадлежащем только нам. Необходимость сменить учителя музыки только обозначила эту перемену, стала неким внешним поводом к назревавшему между нами разрыву, который я уже ощущал внутренне.
Учитель, о котором шла речь, был теперь не из тех, что бегают по урокам. Изабелла должна была приходить к нему — дважды в неделю на полтора часа. Я мысленно прибавлял время на дорогу и понимал, что буду теперь еще более одинок, так надолго разлучаясь с ней. Она же будет более независимой, свободной, вдобавок — под влиянием другого человека, в другом доме. Я знал, что перерезаю соединявшую нас пуповину, согласившись на предложение Жанны, но мне казалось, что настало время это сделать.
Я, правда, не ожидал, что новые уроки музыки окажутся так дороги. И это при том, что Абрам Кан был знакомым Жанны и поэтому скостил для нас цену. На мои иллюстрации мы неплохо жили, но, лишившись учительской зарплаты, я нанес чувствительный удар по бюджету, и мне было неспокойно.
Эмиль знал на Блошином рынке одного антиквара, торговавшего старыми картинами. Ему требовались реставраторы; работа была неофициальной, баш на баш. Уйдя из школы, я не стал вносить в налоговую декларацию свои заработки иллюстратора — издатель был против, — но о прикрытии позаботился. Я зарегистрировался как независимый предприниматель и якобы давал уроки рисования. Хоть и приходилось платить налог, игра стоила свеч. Имея этот статус, я мог со спокойной душой браться за любую работу и согласился отреставрировать за наличные несколько картин для антиквара.
Эта работа дала мне многое. Я не только научился смешивать краски, добиваясь абсолютно идентичных оттенков, подбирать кисти и наносить в точности схожие мазки, но и овладел техникой нанесения лака, патины и ложного кракелюра. Картины надо было подновить, но так, чтобы выглядели они по-прежнему старыми. Зачастую приходилось даже имитировать на отреставрированных картинах налет старины.
Работа эта была куда более кропотливой и менее приятной, чем иллюстрации, но оплачивалась получше. Антиквар, надо думать, обдирал своих клиентов как липку, и поэтому мог себе позволить не мелочиться. “Мы, собратья по цеху…” — любил он повторять. Я сомневался, что художника и торговца можно причислить к одному цеху, но не возражал. На заработанные у него деньги я мог, не напрягаясь, оплачивать Изабеллины уроки и чаще покупать ей пластинки, которые она просила. Теперь, когда Изабелла больше не ходила со мной на Старый рынок, наши с ней вылазки по субботам в “Музыкальную шкатулку” на улице Равенштайн стали моей новой еженедельной отрадой.
Мне даже выпадало время от времени счастье водить дочь на концерты. Она все мне объясняла, и несказанным наслаждением для меня было не столько слушать музыку, сколько наблюдать за ее лицом и движениями. Мне помнится двойственное чувство в те минуты, когда она закрывала глаза: я был счастлив, зная, что красота царит сейчас в ее душе, и в то же время с болью понимал, что в эту красоту, в этот мир, куда она уходила, смежив веки, мне путь заказан.
Как-то во вторник, вернувшись с урока, моя красавица-дочь сказала мне: “Папа, я больше не могу играть на этом старье”.
В ее словах не было ничего обидного. Я сам часто называл так наше пианино. Новость, однако, застигла меня врасплох.
Я, хотите верьте, хотите нет, об этом даже не задумывался. Сколько может стоить новый качественный инструмент — Боже мой, я и представления не имел. А цифра, которую я назвал навскидку, заведомо считая преувеличенной, оказалась меньше реальных, вовсе заоблачных цен.
Взять кредит? Это значило бы позволить банкирам сунуть нос в мои денежные дела. Ни о чем таком нельзя было и думать. Оставив практические вопросы без ответа, я предпочел предаться с Изабеллой мечтам, и в этот славный вечерок выслушивал ее восторги по поводу прекрасных инструментов, один другого великолепнее, о которых рассказывал ей, наверно, Абрам Кан. Она, должно быть, видела в ту ночь лучшие в своей жизни сны. Я же, естественно, спал плохо и проснулся с той же заботой, с какой лег.
В среду утром, едва лишь Изабелла ушла в школу, ко мне в дверь позвонил Эмиль. Я предложил ему кофе. Являться в дом вот так запросто было не в его обыкновении: как видно, разговор не терпел отлагательств. О пианино я, разумеется, и словом не обмолвился. Макс — так звали моего антиквара — в тот день впервые пригласил нас с Эмилем пообедать. Эмиль не знал, что он затевает, но, по его словам, нюхом чуял дело особого свойства. Зная Макса, он полагал, что это может быть интересно: дельцом тот был оборотистым.
Эмиль просидел у меня до назначенного Максом часа, даже не поинтересовавшись вежливости ради, не помешает ли он. В половине первого мы вместе подошли к ресторану “У Винсента”.
Я не имею особой склонности к спиртному — например, у себя дома один пил только раз в жизни, — но, если меня угощают, никогда не отказываюсь. Макс же пил по-черному, это было общеизвестно. Никто не видел его трезвым более четверти часа. Он поджидал нас за столиком с бутылкой белого вина, которого оставалось на донышке, как обычно бывает в конце трапезы, и пришлось заказать еще, чтобы нам троим хватило промочить горло перед обедом. Макс был, пожалуй, единственным, о ком я могу сказать, что видел его насквозь, и думаю, он оправдывал в собственных глазах свое пьянство, щедро подпаивая всех окружающих: не было случая, чтобы Макс принимал на грудь, не предложив глоточек и мне. Когда он пил прямо из горлышка, я брезговал прикладываться к той же бутылке. Но в ресторане, где вино разливалось в бокалы тонкого стекла, мне было приятно доставить ему удовольствие. В тот день Макс истратил кругленькую сумму на вина и ликеры. Наполняя свой бокал, он не забывал и о наших, так что я, не рискуя его обидеть, изрядно набрался.
Макс, говорун и бонвиван, весь обед развлекал нас анекдотами и зычно хохотал.
К делу он приступил, когда мы допивали вино в ожидании ликеров на десерт. У него имелась ко мне просьба, вполне невинная, однако до конца понятна она могла быть только “собратьям по цеху”.
Речь шла о картине, которую Макс недавно приобрел и хотел передать мне на реставрацию. Прекрасное полотно большой ценности: Рубенс, ни больше ни меньше. На картине была изображена святая Вероника, держащая углы белого платка с отпечатавшимся на нем ликом Христа. Полотно надо было почистить, освежить краски, подновить лак под старину, подровнять патину и, главное (об этом он заговорил с бесконечными предосторожностями, понизил голос до шепота и наклонился над своей тарелкой, едва не уткнувшись носом в ряд рюмок), восстановить слегка размытую подпись.
По правде говоря, подпись очень неразборчива, добавил он, к тому же почти стерлась от времени, от плохих условий хранения — в общем, от всех напастей, угрожавших полотну, веками валявшемуся на чердаках.
Я выслушал его, не моргнув глазом. Он спросил, знаю ли я, как Питер Пауль Рубенс подписывал свои картины. Я ответил, что да, знаю, по-разному, что он любил подписываться на итальянский манер — Пьер Паоло, и добавил еще ряд технических и исторических деталей. Макс улыбнулся и положил свою смуглую ладонь на мою руку.
Подпись, сказал он, это ведь такая же часть картины, как и все остальное, не так ли? Это просто штрихи и мазки. Стало быть, и они подлежат реставрации? Разумеется. Но этот пункт очень важен, добавил Макс, по той причине, что люди, покупатели то есть, ничего не смыслят в живописи, вот и верят прежде всего подписям. Детский рисунок с подписью Рубенса возбудит их сильнее, чем Рубенс подлинный, но не подписанный. Все в этой картине, в этой святой Веронике, говорит о том, что она написана Рубенсом, и любая экспертиза докажет это как дважды два. Нам, “собратьям по цеху”, все ясно с первого взгляда, не правда ли? Но клиент, буржуа, богатый адвокат, желающий украсить престижной вещицей свою виллу в Род-Сен-Женезе [7], он-то не опознает рубенсовской кисти, его столь характерного красного кармина, выразительного контраста между фигурами и фоном, плавного перехода тонов и неподражаемых перламутровых переливов плоти. Стоит ли продолжать?
И Макс закончил свою речь, сказав, что пригласил меня в дорогой ресторан не столько по случаю специальной работы, сколько в честь Рубенса, которого он продает впервые и деньги, которые принесет эта сделка нам обоим, позволят пожить шикарно дольше, чем пару часов. Он хотел разделить со мной свою удачу. Услышав озвученную им сумму, я украдкой осушил рюмку виски: новое пианино для Изабеллы вдруг стало мне вполне по карману.
На следующее утро Макс принес мне тщательно упакованную картину. Я развернул ее, поставил на мольберт. Картина и впрямь была великолепна. Подписи же, сколько я ни искал, не обнаружилось и следа.
Я не такой уж простак и отлично понял, что надо сделать. Работал я без контракта, так что практически ничем не рисковал.
Я потренировался немного, полистал альбомы и подделал подпись — на мой взгляд, идеально. Такие вещи у меня всегда хорошо получались. И я отдавал себе отчет, что, нанеся этот маленький мазок быстрым и точным движением, сделал что-то такое… вроде как приписал три-четыре ноля на чеке.
Работал я в ту пору еще в дальней комнате, о которой уже говорил, в той, что выходит в сад и где стоит пианино. Мне и представлять ничего не пришлось: я смотрел на картину Рубенса и видел новый Изабеллин инструмент.
Гонорар пришлось ждать несколько недель: Макс не мог расплатиться со мной, пока сам не получил деньги. Но он заплатил мне обещанную сумму в точности и без проволочек. Мы доверяли друг другу. Я рассказал ему о покупке нового пианино, он проникся, изъявил желание когда-нибудь послушать игру Изабеллы. И многозначительно добавил, что хочет послушать ее не иначе, как на очень хорошем инструменте.
После этого разговора он предложил мне еще работу такого же рода. На сей раз речь шла о подписи Давида Тенирса Младшего[8]. И заплатил он мне авансом, так что вскорости я смог сообщить Изабелле, когда она в сердцах била кулаком по клавишам, — такое случалось редко и больно ранило меня, — что мы купим пианино хоть завтра, пусть только скажет, какое она хочет.
Это было чудесно. Она долго обнимала и целовала меня и весь этот счастливый вечер я с упоением слушал ее щебет о бурной жизни гениального учителя, но дело даже не в этом, главное — я понял, что она знает, как сильно я ее люблю. Мне стало ясно в тот вечер, что я для нее хороший отец, просто замечательный отец, и что дочь не ответит мне неблагодарностью.
Я осторожничал и, чтобы избежать проблем, не стал искать названное ею пианино — подлинный “Бёзендорфер”, цвет значения не имел, белый или черный, — в магазине, а вышел, через Макса и Эмиля, на посредников и перекупщиков. В конечном счете все решилось к общему удовольствию: нам достался инструмент Абрама Кана, на котором Изабелла играла на уроках; тот согласился расстаться с ним, чтобы купить себе новый. Жанна замолвила за нас слово перед преподавателем, и Изабелла прыгала от восторга, получив инструмент, которым давно восхищалась и который к тому же, как сказал ей Кан, хорош тем, что уже обыгран и не абы кем.
Мы не стали убирать дедовское пианино. Комната была достаточно просторна, чтобы поставить новый инструмент рядом со старым. Зато лишними в ней стали теперь мой мольберт, холсты и краски — к тому же страшно было, не дай бог, посадить пятно на “Бёзендорфер”. Наш новый уровень жизни вполне позволял оборудовать верхний этаж дома под мастерскую. Картин на реставрацию поступало все больше, мне требовалось место, да и время, так что рисовать фривольные иллюстрации я бросил.
Это решение облегчило мне жизнь, но, надо думать, огорчило Жанну, лишившуюся комиссионных, на которые она за это время привыкла рассчитывать как на постоянное жалованье. Я ее прекрасно понимал и, поскольку средства у меня теперь были (заработки росли, а жил я по-прежнему скромно и умеренно, сообразно своим привычкам и характеру), предложил ежемесячно выплачивать ей такую же сумму, какую она в среднем получала благодаря мне. Жанна — она была в ту пору в депрессии — горячо благодарила меня. Как у всех людей в таком состоянии, реакции ее были несоразмерны и чуточку неуравновешенны: приняв свою благодарность за нечто большее, она пригласила меня на поздний ужин и, что прежде было не в ее обыкновении, стала вешаться мне на шею. Но я, человек по натуре сдержанный и к тому же закаленный в борьбе с самим собой за годы рисования непристойных обложек, сумел сохранить с ней дружеские отношения: наша добрая дружба была мне дороже.
Изабелле прекрасно работалось в большой комнате с двумя инструментами. Мне тоже было неплохо, по крайней мере первое время, в моей мастерской, под белым светом брюссельских облаков. В хорошую погоду я открывал слуховые окошки, и шальные воробьи иной раз залетали ко мне под крышу.
С тех пор как я сошелся с весельчаком Максом, жизнь моя стала разнообразнее. Я уже не жил затворником, гораздо меньше читал, полюбил ходить с ним в кино, частенько мы брали с собой Изабеллу, ужинали в ресторане, иногда впятером, с Эмилем и Жанной. Я даже снял на неделю квартиру в Остенде, и мы с Изабеллой провели чудесные каникулы с Вербного воскресенья до Пасхи.
И все же мне было теперь одиноко в моей мастерской под крышей. Я больше не слышал игры Изабеллы, и в долгой тишине мне казалось, что ее нет рядом. Так проходили дни, и постепенно мною вновь овладевали скука и тоска; настоящее казалось нескончаемым, а прошлое, даже недавнее, слишком быстро пролетевшим. Мне не было и сорока, но я чувствовал, что старею.
Однажды мне пришлось реставрировать довольно посредственное полотно неизвестного подражателя Рика Ваутерса [9]. В манере письма не было ничего от гения Ваутерса, кроме внешнего сходства, но изображенная на картине женщина, молодая, беременная, гладящая белье в скромном пестреньком интерьере, непонятным образом взволновала меня. В ней было что-то — я не сразу распознал, что именно, и, только закончив работу, вдруг словно прозрел: эта молодая беременная женщина, гладящая пестренькое белье, была Николь — Николь, моя жена. Не сказать, чтобы как две капли воды похожа, но то была она, в чем-то сущностном — она. Я смотрел на нее, как завороженный. Прошлое волной захлестнуло меня, и я долго стоял, остолбенев, перед этой картиной, перед этой женщиной, перед Николь.
Не знаю, сколько прошло времени, но, придя в себя, я сбежал, прыгая через ступеньки, по лестнице и ворвался, как ураган, в комнату, где играла Изабелла. Ни слова не говоря, я схватил фотографию Николь, по-прежнему стоявшую на старом пианино среди партитур, так же бегом поднялся в мастерскую и — впервые в жизни — запер дверь на ключ.
В самом деле, прямого сходства между фотографией и картиной не было. Но я вдруг понял, что фотография почему-то не так меня трогает, как эта скверная картина, и что Николь, живая память о Николь — в этой беременной женщине с утюгом в руках. Я положил фотографию на пол, сел на свой круглый, забрызганный краской табурет и, прижав ручку кисти к щеке — я хорошо помню это ощущение, — долго смотрел на беременную Николь с утюгом; тогда-то я впервые подумал, что все превратности моей жизни были необходимы, чтобы привести меня к этой минуте, к этому невероятному возвращению живой и трепетной души моей обожаемой супруги.
Над слуховыми окошками сгустились сумерки, тьма окутала мастерскую. Собравшись уходить, я поднял с пола фотографию Николь, с удивлением обнаружил, что дверь заперта, отпер ее и медленно спустился по лестнице, размышляя о том, что со мной произошло. Разумеется, я вспомнил книгу, которую, видно, слишком часто перечитывал, — “Мертвый Брюгге”. Мне стало тревожно: неужто и мне пригрезилось то же самое, что бедняге Уго Виану, извергу Уго Виану, когда он шел вдоль каналов?
Я вошел в комнату, где Изабелла еще играла, и внимательно посмотрел на нее. Вдруг мне теперь повсюду будет мерещиться сходство с Николь? Изабелла походила на нее, как всякая дочь на свою мать, но я всегда считал, что больше она взяла от меня. И в этот вечер, слава богу, мнения своего не изменил. Я ведь допускал возможность помрачения рассудка и дал себе слово показаться психиатру, если в лице Изабеллы мне вдруг померещатся черты Николь. К счастью, я не тронулся умом и увидел дочку, самую что ни на есть обычную, похожую на себя и только на себя самое.
Видимо, было в картине какое-то объективное сходство, которое вызвало бы то же воспоминание у любого, кто знал Николь. Я вздохнул с облегчением. Но пережитое потрясение все же было сильным. Сославшись на головную боль, я сказал Изабелле, что не буду ужинать и пораньше лягу. Она принесла мне две таблетки аспирина, я принял их, мне стало лучше. В постель я лег уже с более ясной головой и долго думал о происшедшем. Я чувствовал пробивающееся во мне наитие, но не смог выразить его мыслью и уснул.
Назавтра Макс обещал прийти за отреставрированной картиной. Его клиент должен был забрать ее в тот же вечер. А я не мог решиться выпустить из рук эту картину, которая словно стала частью меня самого. Делать мне было нечего. Реставрацию я закончил. Я вышел и целый день бродил по городу, а когда вернулся, нашел под дверью записку от Макса: он спрашивал, куда я запропастился, почему задерживаю работу, и призывал поторопиться.
Наитие, не дававшее мне покоя со вчерашнего вечера, так и не реализовалось. Я не мог ничего делать, вынашивая эту медленно зреющую в подсознании мысль, был ленив, рассеян, даже, пожалуй, беспечен. Меня как будто выбросило из действительности.
Я поужинал с Изабеллой, болтая о том о сем, мы даже шутили, смеялись над недоваренными макаронами. Ничто не прояснилось.
И только когда я, усталый, ложился спать, меня наконец осенила мысль, ясная, очевидная и простая, такая простая, что странно было, почему я так долго не мог до этого додуматься. Я вскочил и поспешно оделся; усталости я больше не чувствовал, но на всякий случай спустился в кухню, где приготовил себе большой термос крепкого кофе, и, взяв его с собой, поднялся в мастерскую.
Подумал, не запереть ли дверь, но решил, что это ни к чему, мысль глупая, пожалуй, нездоровая. И, с чашкой кофе в руках, встал перед изображением беременной Николь.