119517.fb2
- Я дурной человек, зелененькая... Понимаешь, для меня самое главное - ощущение свободы... Такой уж я, ничего не попишешь... И каждый волен распоряжаться своей свободой так, как ему вздумается... Нет, не верно, я сказал плохо... Каждый должен распоряжаться свободой так, чтобы жилось чисто и честно... Это зависит от того, как понимать свободу... Я понимаю ее как справедливость... Если я не хочу или не могу быть с тобой, ты вольна поступать так, как сочтешь нужным...
- Если не хочешь - да, но если не можешь - тогда я должна ждать, когда придет время... То время, когда ты сможешь.
- Зелененькая, ты мечтаешь о ребенке?
- Я уже пропустила это время, - ответила Клаудиа, и Штирлиц ощутил, как она замерла на какой-то миг. - Сначала человек принадлежит родителям, потом братьям и сестрам, после любимому, а уж затем детям... Особенно женщина... Ребенок вытесняет из ее жизни все, остается дитя... А ты для меня и отец, и любимый, и ребенок, ты для меня все, Эстилиц...
- Почему? Я же никогда не давал тебе повода, зелененькая...
- И не надо... Ты мужчина... Женщина сама дает себе повод, вам этого не понять, я и сама-то не очень это понимаю... Наверное, мы, испанцы, врожденные мистики, во мне это от мистики, правда... Я придумала тебя для себя... И потом у меня был мужчина, первый. Мужчина... И это было плохо, совсем не так, как я мечтала, было молчание и запах пота, не было нежности, была сила, а сила, если ее демонстрируют, убивает нежность... Не знаю, у меня это так... А в тебе я видела доброту и нежность, хотя знала, какой ты сильный...
- Ты любишь стихи?
Клаудиа кивнула; начинался рассвет, контуры ее лица угадывались в темно-серой гамме; в горах особый свет, хмурое утро таит в себе ожидание солнца; здесь каждая минута несет новое, в равнинах никогда не бывает такого ощущения, как среди гор; наверное, человек ощущает здесь свою малость, не выставляет себя, а прилаживается к затаенной мощи вершин; вообще-то, малость в людях - это плохо, лишь горные лыжи дают право равенства с природой, а сколько на свете таких, которые могут спуститься по склонам Анд? Единицы, ну, от силы сотни...
- Хочешь научиться кататься на горных лыжах, ящерка?
Она покачала головой:
- Я все время хочу любить тебя, Эстилиц. И смотреть, как ты мчишься со склонов... Я так представляю себе это, так горжусь тобой... Я все время представляла тебя на склоне, когда летела над океаном...
- Было страшно?
Она не поняла, поднялась на локте:
- Страшно? Чего же? Ведь я летела к тебе, любимый...
Господи, как все жестоко и плохо на этой земле, подумал он, как все обречено и быстролетно, как все нехорошо, Штирлиц. Я не Штирлиц, возразил он себе. Исаева любила Сашенька, Дагмар была нежна с Бользеном, только Клаудиа любит Эстилица; человек с тремя лицами... Ты облегчил себе жизнь, Штирлиц, ты хотел сказать: двуликий Янус, ты слышал эти слова в себе, но в самый последний миг ты успел поправить себя; три лица - один смысл, а двуликий Янус - совсем другой... Слово, слово, сначала было слово и вовеки будет, вовеки...
- Нежность моя... Я не умею сказать, сколько счастья ты принесла мне...
- Ты не знаешь, сколько счастья принес мне ты, Эстилиц... Поспи, моя любовь... Тебе же сегодня надо работать... Ты будешь учить этих сумасшедших кататься на лыжах?
- Обязательно.
- Тогда и меня поучи. Мне будет так приятно делать то, что ты хочешь...
- Зелененькая, часа через три ты должна улететь...
Он включил свет; стрелки часов показывали четыре; нет, у нас еще четыре часа, самолет в десять.
- Меньше, чем три? - спросила Клаудиа, прижимаясь к нему, словно увидела что-то ужасное, очень близко, протяни руку - дотронешься.
- Больше, - ответил он. - На целых шестьдесят минут больше...
Штирлиц спустился к портье, свояку Эронимо, попросил сварить две чашки кофе, но так, чтобы об этом никто не узнал: сеньора замужем, понятно?
- Я мертв, - ответил парень. - Меня вообще здесь не было, я не вижу, я не видел, я ничего не увижу, кабальеро.
- Когда кончается твоя смена?
- В восемь.
- Можешь вызвать машину на это время?
- Попробую, такси мало, а люди вошли во вкус, время дороже денег... Куда ехать?
- Недалеко. Обратный проезд тоже будет оплачен.
- Это меняет дело, найду... Кофе готовить с сахаром?
- Нет, горький. Дай несколько кусочков в прикуску, дама не любит сладкий кофе, я тоже...
- Дама очень красива.
- Спасибо.
- У меня есть бутылка брэнди...
- Принеси, хотя дама не пьет, да и я должен днем работать на склоне...
- Так ведь еще есть время отдохнуть...
Штирлиц посмотрел на него и с невыразимой грустью спросил:
- Ты думаешь?
- Любовь моя, - шепнула Клаудиа, - усни... Повернись на правый бок, я буду гладить тебя, и ты уснешь... У тебя вдруг ужасно устало лицо... Ну, повернись, Эстилиц... Вот так...
Клаудиа начала нежно, мягко вдавливая ладони в шею и плечи, гладить его; от рук женщины исходило спокойствие; нет ничего прекраснее рук любящей; мне уже нельзя спать, сказал он себе, светает, время; только разве пять минут, не больше, я умею просыпаться без будильника; пропади ты пропадом это изматывающее ощущение времени в себе самом! Нет, все же ты сейчас не имеешь права спать, сказал он себе, тебе так хорошо, спокойно. И уснул.
...Ему виделось огромное васильково-ромашковое поле, нет, не поле, луг; только в России проводят точное разграничение между этими понятиями: луг - поэтика, поле - работа; ромашки в поле - свидетельство плохой работы; уф, как прагматично и грубо; но почему поют не по-русски, отчего слышна испанская гитара и голос женщины не плачет, тоскуя, как у нас, а жарко зазывает, требует, дразнит?! Как интересно, ромашки, луг, необозримость русского простора - и песня Андалузии, которую поет невидимая мне женщина, поет тревожно и прекрасно, но есть в этом что-то такое, что не совмещается; не только гений и злодейство несовместимы, но и ромашковый луг и эта испанка. Отчего? Мы сами строим внутри себя барьеры, ненавидим их, когда они уже построены и сделались непреодолимыми; ах, как хорошо бы разрушить все эти ужасные барьеры, разделяющие людей, они и так слабы - сами по себе, а тут эти страшные загородки, высокие, из плохо сложенных кирпичей, заляпанных цементом, разве можно так неопрятно строить, - даже барьеры?!
А потом он услышал голос отца; на этот раз он не увидел его, но явственно услышал; голос остается в памяти навечно, лицо - не то, что запечатлено фотообъективом, а живое, - исчезает очень скоро, память хранит абрис образа, то, что тебе хочется сохранить в себе навечно, но все равно чаще всего ты видишь лишь свое представление о тех, кто тебя покинул. Отец читал стихи: <Каменщик, каменщик, в фартуке белом, что ты там строишь у всех на виду? Это я строю, это я строю, это я строю нашу тюрьму...>
Он ведь и пел эти стихи, вспомнил Штирлиц; слуховое воспоминание родило быстрое видение: отец и Мартов, маленькие, нахохленные, сидели на диване, а Якуб Ганецкий - на подоконнике; как же прекрасно они пели это на два голоса; отец и Мартов вели свое, а Ганецкий, со своим легким акцентом, уходил вверх, словно женщина, и даже руки на груди стискивал по-женски...
- Любовь, - шепнула Клаудиа. - Любовь моя...
Штирлиц взметнулся с кровати и сразу же посмотрел на часы: было без десяти восемь; Клаудиа стояла над ним одетая, с дорожной сумкой на плече.
- Черт! - сказал Штирлиц. - Отчего ты не разбудила меня?!
- Ты весь дергался, тебе показывали какие-то сны, ты так тревожно спал, любимый, я просто не смела тебя разбудить... Ты же сказал, что я должна уехать в восемь, у нас было четыре часа...
Он стремительно оделся: