119641.fb2
― Я начал, ― продолжал я, ― с высшего призвания венценосцев, чья держава от мира сего, но есть еще святое божественное призвание наместника Господня. Дух Господень ― таинственный свет, действенный в святителях, а они образуют замкнутый конклав, и порознь, каждый в уединении, созерцают горнее, жаждут сердцем откровения, удостаиваются превыспреннего луча, и на вдохновенных устах одно имя звучит славословием вечному Провидению. Так воля Всевышнего благовествуется на земном языке, знаменуя Своего наместника, и посему, всесвятейший владыка, ваша корона, своим тройственным кругом обозначающая таинственное триединство Господа Вседержителя, ― не что иное, как лавры вашего победоносного героического достоинства. Не от мира сего ваша держава, но кому, как не вам, подобает властвовать над всеми земными державами, ибо они лишь члены невидимой Церкви; Она ― их тело, и Она ― их знамя! А мирская держава, вам ниспосланная, ― только ваш престол в своем небесном процветании.
― Так ты признаешь, ― прервал меня папа, ― ты признаешь, брат Медардус, что я не ошибаюсь, когда ценю престол, ниспосланный мне. Поистине мой Рим роскошествует в небесном процветании, и от тебя это не ускользнет, брат Медардус, если земное не совсем еще перестало для тебя существовать. Но на это не похоже… У тебя язык хорошо подвешен, и говоришь ты в моем духе. Сдается мне, что мы с тобой поладим!.. Тебе самое место в Риме… Через день-другой ты будешь, пожалуй, приором, а там и моим духовником, я ничего не имею против… Можешь идти… Только поменьше юродствуй в церквах, до лика святых ты все равно не воспаришь, вакансий не осталось. Можешь идти.
Последние слова папы удивили меня, как и весь его обычай; совсем иным рисовался мне в глубине моей души образ христианского первосвященника, коему вверена власть связывать и разрешать. Не могло быть сомнений в том, что мою тираду о божественном происхождении папства он счел естественным, хотя и ловким угодничеством. Он понял меня в том смысле, что я претендую на святость, а поскольку у него есть причины ограничить мои притязания, я не потеряюсь и найду другие пути к самоутверждению и превосходству, а в этом он готов мне пойти навстречу, не открывая своих мотивов.
Сперва мои молитвенные упражнения в покаянии снова мною завладели, и я уже не думал о том, что удалился бы из Рима, если бы не аудиенция у папы. Но в душе моей вершилось некое брожение, мешающее мне стремиться к Небу, как дотоле. Теперь, стоя на молитве, я не столько оплакивал грехи моей прежней жизни, сколько помышлял о моем блестящем жизненном пути: сначала приближенный государя, потом духовник папы, и кто знает, каких еще высот я достигну. Все это ярко вспыхивало перед моим внутренним взором. И я не в силу папского запрета, а как бы нечаянно приостановил мои молитвы, уподобившись другим праздношатающимся на улицах Рима.
Однажды я шел через Испанскую площадь и увидел толпу, окружившую кукольника, услышал уморительное кваканье Пульчинеллы, сопровождавшееся ржанием зрителей. Кончился первый акт, толпа предвкушала второй. Взлетела крышка над кукольным ящиком, и вышел Давид со своей пращой и кульком, в котором была галька. Рисуясь и красуясь, обещал он сразить неотесанного верзилу Голиафа и спасти Израиль. Потом что-то глухо заворчало и зарычало. Возник верзила Голиаф с головой невероятных размеров. Как же я удивился, когда с первого взгляда распознал в этой голове чудака Белькампо. Прямо под голову Голиафа он хитроумно подогнал маленькое туловище с ручонками и ножонками, а свои собственные плечи и руки задрапировал тканью, которая сходила за складчатую мантию Голиафа. Голиаф напыщенно разглагольствовал, гримасничал напропалую, гротескно вторя себе своими карличьими конечностями, на что Давид лишь многозначительно посмеивался. Публика же смеялась до того заразительно, что я, отдав должное новому фантастическому амплуа малютки Белькампо, не устоял и разразился неподдельным детским хохотом, от которого давно отвык. Ах, как часто с тех пор был смех мой лишь конвульсивной судорогой нестерпимого внутреннего терзания! Битве с верзилой предшествовала длинная словесная баталия, и Давид, вдаваясь в чрезмерную риторику и эрудицию, обосновал необходимость и неизбежность своей смертоубийственной победы над этим страшилищем. В исполнении виртуоза Белькампо лицевые мускулы Голиафа напоминали пучок вспыхивающих молний, а карличьи ручонки великана угрожали карапузу Давиду, который проворно избегал их, выскакивая то здесь, то там, порою из мантии самого Голиафа. Наконец, камешек попал в лоб Голиафу, он рухнул, и крышка захлопнулась. Придурковатый гений Белькампо все еще щекотал мне нервы, и я надрывался со смеху; вдруг чья-то рука слегка хлопнула меня по плечу. Ко мне присоседился незнакомый аббат.
― Приятно видеть, ― заговорил он, ― что вы, ваше преподобие, не брезгуете земной потехой. Мне довелось наблюдать, как истово вы молитесь, и, признаться, я не представлял себе, что вас может рассмешить подобное скоморошество.
Слова аббата задели меня, как будто он попрекает меня смешливостью; я не удержался и обмолвился словом, о котором тут же пожалел.
― Поверьте мне, господин аббат, ― сказал я, ― кто смело плыл среди пестрых волн жизни, тот всегда найдет в себе силу вынырнуть из темного потока, так как не привык опускать голову.
Глаза аббата сверкнули.
― Так, ― сказал он, ― да это настоящая притча, и какая уместная, какая меткая! Думаю, что теперь я вас вполне понял, и восхищаюсь вами от всей души!
― В толк не возьму, сударь, как можно восхищаться бедным кающимся монахом!
― Браво, преподобнейший!.. Вы не забываете своей роли!.. Ведь к вам благоволит папа?
― Всесвятейшему наместнику Господню угодно было допустить меня до своей особы; я лежал перед ним во прахе, как того заслуживает сокровенная чистейшая добродетель, вйдомая вечному Провидению и увенчанная в своем небесном незлобии.
― Да, престолу тройственной короны только тебя и не хватало, уж ты-то знаешь свое дело. Но только помни: нынешний наместник Божий ― сущий агнец в сравнении с Александром Шестым, так что смотри не просчитайся! Впрочем, играй дальше! Чем головокружительнее игра, тем скорее развязка! Прощайте, преподобнейший!
С хохотом язвительной издевки аббат исчез, на меня же напало оцепенение. Поскольку его последняя эскапада не противоречила моему собственному суждению о папе, я не мог больше обольщаться: он отнюдь не восторжествовал над зверем, как я полагал прежде, и особенно ужасно было мое отрезвление, когда я вспомнил о публике, мало-мальски просвещенной, которая не могла не считать моего покаяния показными уловками лицедея, готового на все ради суетного возвышения. Раненный в самое сердце, я поспешил к себе в монастырь и тотчас же встал на молитву в церкви, где, к счастью, никого не было. Я как бы прозрел и снова распознал посягательство темной силы, пытающейся опутать меня своими ковами, но я увидел и свою собственную преступную слабость, и заслуженное возмездие. Теперь меня могло спасти только незамедлительное бегство, и я решил покинуть Рим ранним утром. Почти уже стемнело, когда у ворот монастыря послышался нетерпеливый звон. Вскоре в мою келью заглянул брат привратник и сообщил, что какой-то прохожий в чудном платье срочно спрашивает меня. Когда я вышел в приемную, мне навстречу ринулся Белькампо, как всегда ломаясь, и быстро оттащил меня в угол.
― Медардус, ― начал он тихо и поспешно, ― ты можешь, как хочешь, мудрствовать себе на погибель, дурость сопутствует тебе на крыльях западного ветра, южного, юго-юго-западного и всякого другого, и падай ты хоть в пропасть, она поймает последний краешек твоей рясы и тебя вытащит, будь спокоен. О Медардус, доверься дружбе, доверься могуществу любви; Давид и Ионафан ― вот пример для нас с тобой, мой милый капуцин!
― Вы непревзойденный Голиаф, ― прервал я его излияния, ― однако выкладывайте, почему вам понадобилось неотложно меня видеть?
― Почему? ― отозвался Белькампо. ― Вот именно, почему? Потому что я, безумец, души не чаю в одном капуцине, чью голову я однажды образил, а он раскидывал кроваво-червонные дукаты, водился с жуткими оборотнями и, совершив пустяковое убийство, чуть было не женился на первой красавице в мире, как свободный, вернее, благородный господин.
― Постой! ― вскричал я. ― Постой, дурачок, тебя страшно слушать. Я ли страданиями не искупаю то, в чем винит меня твоя кощунственная игривость?
― Ах, сударь, ― продолжал Белькампо, ― неужели супостат наносит незаживающие раны и они все еще саднят? Ах, далеко вам еще до исцеления! Хорошо же, я буду пай-мальчиком, набожным и послушным, я возьму себя в руки; я перестану резвиться, утихомирюсь физически и духовно, только позвольте как на духу признаться вам, любезный капуцин, что я питаю к вам нежные чувства, ибо вы благородный безумец, а, по-моему, всякое благородное безумие на земле желательно и целесообразно, дай Бог ему здоровья! и потому я отвращаю от тебя любую смертельную опасность, которую ты шутя на себя навлекаешь. Из моего кукольного ящика я подслушал разговор, и о ком же шла речь, если не о тебе. Папа тебя хочет повысить в сане, ты без пяти минут приор монастыря капуцинов и папский духовник. Спасайся бегством, прочь из Рима, кинжалы готовы тебя пронзить. Я даже знаю, кому заплатили, чтобы он препроводил тебя в Царство Небесное. Доминиканец, нынешний духовник папы, со своими приспешниками намерен тебя убрать как опасного противника. Завтра должен твой след простынуть.
Эта новая подробность лишь объяснила эскападу давешнего аббата; мне было о чем подумать, и я едва заметил, как потешный Белькампо неоднократно заключал меня в объятья и, наконец, распростился со мною, как всегда гримасничая и ломаясь.
За полночь я услышал, как отпираются ворота монастыря и по мощеному двору скрежещут колеса кареты. Потом послышались шаги на лестнице, и в мою келью постучали; я открыл, и мне предстал отец настоятель; его сопровождал некто в плаще и в маске с факелом в руке.
― Брат Медардус, ― сказал настоятель, ― ближний наш при смерти и на смертном одре взыскует вашего духовного увещевания и соборования. Действуйте сообразно вашему сану; следуйте за этим человеком; он проводит вас туда, где вас ждут.
Я похолодел; во мне шевельнулось предчувствие, не смерть ли ждет меня; но я счел отказ невозможным и последовал за безликой фигурой; некто в плаще открыл дверцу и принудил меня сесть в карету; там уже были двое; один сел справа от меня, другой слева. Я осведомился, куда меня везут и кого предстоит мне напутствовать и соборовать. Ни слова в ответ! В безмолвии мы миновали несколько улиц. По слуху я определил, что мы выехали за городскую черту, но вскоре убедился, что мы проезжаем через городские ворота, потом копыта лошадей опять зацокали по мостовой. Наконец, карета остановилась. Мне быстро связали руки; и на мои глаза опустили тяжелый капюшон.
― Вам не грозит никакая опасность, ― сказал суровый голос, ― только не проговоритесь о том, что вы увидите и услышите здесь, иначе вы мгновенно умрете.
Мне помогли выйти из кареты, лязгнули замки, заскрежетали тяжелые, неподатливые петли ворот. Меня повели по длинным коридорам, потом вниз по лестнице; спуск был долгим. Гулкие шаги убедили меня, что мы в склепе; об этом же свидетельствовал спертый воздух, насыщенный трупным смрадом. Наконец, мы остановились; мне развязали руки и освободили мои глаза от капюшона. Я увидел себя в просторном склепе, едва освещенном висячей лампой; подле меня возвышалась безликая фигура в черном плаще, мой вероятный страж и провожатый, а вокруг на низких скамьях сидели монахи-доминиканцы. Ко мне как бы вернулась жуткая греза, посетившая меня впервые в тюремном заключении; я считал мучительную смерть неизбежной, но сохранял мужество и пламенно молился про себя не об избавлении, а только о будущем блаженстве. Последовало несколько минут мрачного, зловещего молчания, потом ко мне подошел один из монахов и произнес глухо:
― Мы приговорили одного из ваших братьев по ордену, Медардус! Наш приговор неотвратим. Вы святой праведник, и вас призвал приговоренный, чтобы вы исповедали его и напутствовали. Приблизьтесь и выполняйте то, что предписано.
Закутанный в плащ все еще стоял рядом. Он взял меня под руку и повел дальше; узкий коридор заканчивался тесным склепом. Там в углу на соломе, казалось, лежал скелет, прикрытый лохмотьями. Мой страж-провожатый, закутанный в плащ, поставил зажженную лампу на каменный стол посреди склепа и удалился. Я увидел, что за скелет я принял человека, изможденного и бледного, но еще живого. Я приблизился к заключенному, он с трудом потянулся ко мне; оцепенение сковало меня, когда я узнал досточтимые черты преподобного Кирилла. Преображающая улыбка небесным светом озарила его лицо.
― Стало быть, ― начал он чуть слышным голосом, ― страшные адские слуги, орудующие здесь, не солгали мне. От них узнал я, что ты в Риме, мой дорогой брат Медардус, а я тосковал по тебе, я помнил, как я перед тобою грешен; и они заверили меня, что я тебя увижу перед смертью. Значит, настал мой смертный час: они сдержали свое слово.
Я преклонил колени подле праведного, высокочтимого старца; я заклинал его поведать мне, как же это возможно: он в заточенье, он приговорен к смерти!
― Любимый брат Медардус! ― ответил Кирилл. ― Только после того, как я тебе покаюсь в моем греховном заблуждении, обернувшемся против тебя, и когда ты примиришь меня с Богом, я позволю себе поговорить с тобою о моем злоключенье и о моем земном исходе. Ты знаешь, и я, и вся наша братия сочла тебя окаянным грешником; ты навлек на свою голову (так мнилось нам) ужаснейшие проклятья, и мы отреклись от всякого общения с тобою. И все-таки то было лишь одно роковое мгновение, когда дьявол обротал тебя и поволок из святого места в пагубную мирскую суету. Украв у тебя имя, одежду, даже обличив, бесноватый притворщик творил бесчинства, за которые тебя чуть было не казнили, как убийцу. Вечное провиденье, однако, чудесным образом возвестило, что, хотя ты согрешил, играя своим обетом, и едва его не нарушил, ты все же не запятнал себя теми мерзостными святотатствами. Возвращайся в монастырь! Леонардус, братия тем сердечнее тебя примут, что считали тебя погибшим… О Медардус!
Глубокий обморок прервал изнемогающего старца. Его слова придавали моей жизни новый непредвиденный оборот и не могли меня не взбудоражить, но я себя пересилил и, думая только о нем и о спасении его души, лишенный всяких вспомогательных средств, попытался привести его в чувство, медленно и кропотливо поглаживая ему голову и грудь правой рукою, обычный монашеский способ приводить в чувство умирающих. Вскоре Кирилл очнулся, и я, преступный святотатец, исповедал праведника. Но отпуская грехи старцу, чье наивысшее прегрешение заключалось лишь в кратковременных сомнениях, я почувствовал, как вечная Высшая Воля затеплила во мне дух небесный, владеющий и движущий мною в моей телесности, чтобы предвечная Воля могла через человека обратиться к человеку, еще облеченному бренным. Кирилл благоговейно поднял очи как бы в чаянье Неба и сказал:
― О мой брат Медардус, как твои слова меня подкрепили! Беспечально иду я навстречу смерти, которую на меня навлекают эти отпетые злодеи. Я готов пасть жертвой гнусного обмана и порока, окружающего престол тройственной короны.
Я услышал глухие шаги, они приближались; ключи скрежетали в замочных скважинах. Кирилл напряг последние силы, пожал мне руку и сказал на ухо:
― Вернись в наш монастырь! Леонардус обо всем осведомлен; он знает, какой смертью я умираю; убеди его молчать о моей смерти. Мне, хворому старику, и так не пришлось бы ждать ее долго… Прощай, брат мой!.. Молись за упокой моей души! Я буду среди вас, когда в монастыре будут отпевать меня. Дай мне слово сохранить в тайне все, что ты здесь узнаешь, иначе ты сам погибнешь и на наш монастырь накличешь тысячу напастей.
Я исполнил его последнюю волю. Вошли закутанные фигуры; они подняли старика с его ложа, но, изнуренный, он не держался на ногах, и они потащили его по коридору в склеп, где я уже побывал. Закутанные знаком велели мне следовать за ними. Доминиканцы образовали круг, в этот круг внесли старика и оставили его, коленопреклоненного, на горке земли, насыпанной в центре круга. В руки старику дали распятие. Я тоже вступил в круг и продолжал громко читать молитвы, полагая, что такова моя функция. Один доминиканец взял меня за руку и отвел в сторону. В то же мгновение в круг вступила закутанная фигура; у нее в руке сверкнул меч, и окровавленная голова Кирилла покатилась к моим ногам.
Я упал без чувств. Очнулся я в маленькой комнате, похожей на келью. Один доминиканец шагнул ко мне и сказал, цинично улыбаясь:
― Вы порядком струхнули, брат мой, а ведь вам следовало бы возликовать, ведь вы своими глазами видели великолепное мученичество. Так ведь следует выражаться, когда монах из вашего монастыря умирает смертью, которую заслужил? Ведь вы же святые, все и каждый.
― Мы не святые, ― ответил я, ― но в нашем монастыре никогда не убивали невинных! Отпустите меня, я с радостью сослужил мою службу. Его светлый дух пометит меня, когда подлые убийцы меня схватят.
― Не сомневаюсь, ― сказал доминиканец, ― покойный Кирилл не преминет посетить вас в подобном случае, только благоволите не называть его казнь убийством, возлюбленный брат мой! Кирилл преступно виновен перед наместником Божьим, и смертный приговор скреплен его волей. Но преступник исповедался вам, и нет нужды говорить с вами о его прегрешениях. Позвольте кое-чем попотчевать и усладить вас, а то вы совсем побледнели и приуныли.
С этими словами доминиканец протянул мне хрустальный кубок, в котором играло темно-красное, пахучее вино. Смутное воспоминание пронзило меня, когда я поднял кубок. Да, сомнений не было, так же пахло вино, которым Евфимия собиралась напоить меня в ту роковую ночь, и, не долго думая, инстинктивно вылил я его в левый рукав моего облачения, как бы заслонив при этом левой рукой глаза от яркого света.
― На здоровье! ― вскричал доминиканец, поспешно выпроваживая меня за дверь.
Меня бесцеремонно впихнули в карету, на этот раз пустую, к моему удивленью, и карета сразу же тронулась. Кошмар этой ночи, крайнее изнеможение, глубокая боль утраты при мысли о несчастном Кирилле ввергли меня в полуобморочное состояние, так что я молча покорился, когда меня вытолкнули из кареты и довольно грубо бросили на землю. Начинало светать; я увидел, что лежу у ворот монастыря капуцинов, и, кое-как привстав, я ухитрился позвонить. Привратник ужаснулся, увидев, как я бледен и подавлен, и, наверное, поставил в известность приора о том, каков я возвратился, ибо сразу же после заутрени встревоженный приор наведался в мою келью. Уклончиво отвечая на его расспросы, я начал говорить, что потрясен смертью христианина, которого соборовал, однако мою левую руку вдруг обожгла такая боль, что я поперхнулся собственными словами и отчаянно вскрикнул. Пришел монастырский лекарь; с трудом удалось ему оторвать мой рукав от предплечья и запястья; вся моя рука была сплошной раной, как будто пораженная едким составом.
― Меня заставляли это вино выпить… а я его вылил в рукав, ― стонал я почти в обмороке от боли.
― К вину была подмешана едкая отрава! ― вскричал лекарь и поспешил прибегнуть к снадобьям, несколько утолившим невыносимое страдание. Искусное лечение и тщательный уход, которым обеспечил меня приор, позволили сохранить руку, хотя ампутация сначала казалась неизбежной, но мясо сошло почти до кости, и рука почти омертвела от зловещей цикуты.
― Мне слишком ясно, ― сказал приор, ― какие обстоятельства едва не лишили вас руки. Праведный брат Кирилл не возвращается к нам в монастырь, нет его и в Риме; таинственное исчезновение, согласитесь! Боюсь, что и вас, возлюбленный брат Медардус, постигнет та же участь, если вы задержитесь в Риме. Настораживает уже то, как назойливо осведомлялись о вас, пока вы были прикованы к постели, но я сам принял меры, и вся наша благочестивая братия меня поддержала; только благодаря этому вы еще живы, ибо ваша келья отнюдь не была застрахована от убийства. Поскольку вы вообще, на мой взгляд, человек недюжинный, то всюду вас подстерегают какие-то роковые тенета; и в Риме-то вы пробыли недолго, а уже стали притчей во языцех, наверняка непреднамеренно, и уже появились господа, которые не прочь устранить вас. Возвращайтесь-ка лучше на родину, к себе в монастырь. Храни вас Бог!
Я и сам чувствовал, что мне в Риме на каждом шагу грозит опасность, но теперь у меня болела не только душа при мысли о моих прегрешениях, не искупленных суровейшими епитимьями, мучила меня, кроме того, физическая боль, так как рука моя разлагалась, и я не слишком дорожил жизнью, отравленной изнурительным недугом, и мгновенная смерть оказала бы мне услугу, избавив от постылого ига. Меня больше не пугала мысль о том, что я умру насильственной смертью; я стал даже мечтать о мученичестве, увенчивающем славой мое суровое покаяние. Я так и видел: вот я выхожу за ворота монастыря, и некая темная фигура пронзает меня кинжалом. Народ собирается вокруг моих окровавленных останков. «Медардус! Кающийся праведник Медардус убит!» ― раздаются на улицах крики, а народ все прибывает; невинно убиенного оплакивают громче и громче.
Женщины преклоняют подле меня колени, чтобы омочить белые платки кровью из моей раны. Вот одна из них узрела крестообразную метку на моей шее и громко вопиет: «Он мученик, он святой, он мечен Господом, взгляните на его шею!» Тут уже все повергаются на колени. Блажен тот, кто притронется к телу святого или хотя бы к его облачению.
А вот и носилки; на них водружено тело, усыпанное цветами; триумфальное шествие юношей переносит мои останки в собор Святого Петра.