119641.fb2
― Достопочтенный господин судья, ― заговорил я, ― если бы вы нашли возможным удостоить меня беседы с глазу на глаз, я бы без труда устранил все ваши сомнения и вверил бы вашему благоразумию тайну моего слишком броского, по-вашему, обличил и костюма.
― Он тайну откроет, ха-ха! ― гаркнул судья. ― Сдается мне, я наперед его раскусил; ну, да ладно, оставьте нас, люди добрые, только, чур! ― следите за окнами и дверями; ни единой живой души не впускать и не выпускать!
Когда все вышли, я начал:
― Войдите в мое положение, господин судья: мне приходится спасаться бегством; слава Богу, друзья пособили мне, а то я так и изнывал бы в заточенье под угрозой насильственного пострига, а уж из монастыря, сами знаете, не убежишь. Позвольте мне не распространяться подробнее обо всех превратностях моей горестной жизни; зложелательство моей семьи преследует меня ковами и кознями, а все потому, что я влюбился в девушку простого звания. Видите, у меня даже борода выросла, пока я томился в неволе, и тонзурой меня уже заклеймили, и рясу на меня напялили. Переоделся-то я только здесь в лесу, уже в бегах, за мной ведь гонятся. Сами посудите, могу ли я выглядеть иначе, каждый на вашем месте принял бы меня за разбойника. Где я вам возьму паспорт, сами подумайте, но кое-чем я могу удостоверить мою личность и подкрепить мои признания.
С этими словами я достал кошелек, выложил три звонких дуката, и строгая взыскательность господина судьи так и расплылась фамильярной ухмылкой:
― Ваши удостоверения, господин, ― ответил он, ― разумеется, говорят сами за себя, но не взыщите, по всем категориям они пока еще не сходятся, и уж если вам загорелось подвести итог с натяжечкой, удостоверения должны быть соответственные.
Мошенник знал, чего потребовать, и получил еще один дукат.
― Признаю, ― сказал судья, ― что я дал маху, подозревая вас; путешествуйте себе на здоровье, только привыкайте, если вы уже не привыкли, сторониться большака, держитесь лучше окольных дорог, пока малость не образите вашу личность.
Он раскрыл дверь настежь и громогласно оповестил односельчан, сгрудившихся напротив:
― Этот господин ― заправский господин по всем категориям; у нас с ним была конфиденциальная аудиенция, и он дал показания нам, то есть судье; путешествует он инкогнито, сиречь тайком, а вернее, не вашего ума дело как, вот и утритесь, олухи! Счастливого путешествия, милостивый государь!
Теперь крестьяне ломали передо мной шапки в почтительном молчании, а я влезал на лошадь. Я предпочел бы побыстрее миновать ворота, но лошадь вздыбилась, а я, незадачливый, неискушенный всадник, естественно, растерялся; лошадь плясала, пока у меня не закружилась голова, и я бы свалился на землю под оглушительный хохот крестьян, если бы не подбежали мне на помощь судья и трактирщик.
― Лихая же у вас лошадь, ― сказал судья, сам чуть не прыснув.
― Лихая лошадь, ― повторил я, отряхиваясь.
Меня снова посадили в седло, но лошадь снова вздыбилась, храпя и фыркая, как будто что-то не пускало ее за ворота. Тут старый крестьянин крикнул:
― Эй, посмотрите-ка, у ворот сидит побирушка, старая Лиза; это ее проказы: она не дает проходу коняге, потому что его благородие ничего не подал ей.
Тут и мне бросилась в глаза оборванная старуха, притулившаяся в подворотне; она посмеивалась, не сводя с меня безумных глаз.
― Посторонись, побирушка! ― крикнул судья, старуха же взвизгнула:
― Братец в крови пожалел мне грошик, а видите, передо мной валяется мертвяк. Вот лошадь и упирается, и брату в крови никак не проехать, мертвяк-то вскакивает, но я его уложу, если братец в крови раскошелится на грошик.
Судья потащил было лошадь за узду, не слушая старухиного визга, однако и он не мог вывести лошадь за ворота, а старуха без умолку надрывалась:
― Братец в крови, братец в крови, давай грошик, давай грошик!
Я полез в карман, бросил деньги ей в подол, и старуха запрыгала, завопила в восторге:
― Хороши грошики, хороши, их подал мне братец в крови, хороши грошики!
Зато моя лошадь громко заржала, сделала курбет, судья не удержал ее, и она оказалась за воротами.
― Ну, вот и видно, что вы, господин, прирожденный наездник по всем то есть категориям, ― сказал судья, а крестьяне, высыпавшие за мной следом на улицу, вопили, наблюдая мои ужимки при разных аллюрах моего горячего скакуна:
― Вот это седок так седок! Сущий капуцин, право слово!
Происшествие в деревне, в особенности устрашающие прорицанья юродивой бабки, изрядно меня поразили. Следовало как можно скорее принять меры: при первой же возможности исправить свою внешность, чтобы впредь не привлекать соглядатаев, и назваться каким-нибудь именем; тогда меня труднее будет обнаружить в человеческих скопищах.
Жизнь представлялась мне темным, непроглядным предопределением, и я, неприкаянный, мог только ввериться волнам потока, куда бы он, неудержимый, ни забросил меня. Я был отрезанный ломоть, ничто меня больше не связывало, но и поддержки для меня больше никакой не осталось.
А большак на глазах оживлялся; по всем приметам, впереди угадывался богатый, многолюдный торговый город, и я ехал прямо туда. Немного дней прошло, и я увидел его; ни любопытных взглядов, ни расспросов, здесь было не до меня. В предместье я облюбовал большой дом; его окна были похожи на зеркала, золотой лев с крыльями красовался над дверью. Людское море не оставляло эту дверь в покое своими приливами и отливами, кареты то останавливались, то снова трогались с места, в нижних комнатах звенели стаканы и слышался смех. Не успел я спешиться у двери, как услужливый слуга принял мою лошадь и убрал ее. Расфранченный кельнер, позванивая ключами, встретил меня и повел вверх по лестнице; на втором этаже он еще раз покосился на меня, и мы поднялись на третий этаж, там он отпер для меня комнату поплоше и учтиво осведомился, что мне угодно покуда до обеда, который накрывают к двум часам в зале номер 10 на первом этаже, и тому подобное. «Принесите мне бутылку вина!» Таково было первое мое слово. Наконец-то и мне позволила вставить словечко эта вышколенная хлопотливая услужливость.
Только я уединился, как в дверь постучали, и показалось лицо, до того потешное, что вспомнились личины, которые мне прежде случалось видеть. Остренький красный нос, пара малюсеньких, но блестящих глазенок, продолговатый подбородок и к тому же торчащий, пудреный кок, хотя сзади, как я потом убедился, прическа была сделана под императора Тита, огромное жабо, пламенеющий жилет с двумя внушительными цепочками часов, панталоны, фрак, где зауженный, где мешковатый и, кажется, сшитый так умышленно! Ко мне приближалась фигурка, изогнувшаяся в невероятном поклоне еще в дверях, а в руках сей посетитель держал шляпу, ножницы и гребень, говоря при этом:
― Я здешний цирюльник, благоволите снизойти до моих услуг, до моих смиреннейших услуг.
Эта миниатюрная фигурка, похожая на засушенный осенью летучий лист, была столь курьезна, что я чуть было не расхохотался. Однако я нуждался в цирюльнике и без обиняков осведомился, берется ли он придать приличный вид моей шевелюре, несколько спутанной долгим путешествием да еще испорченной неряшливыми ножницами. Он глянул на мою голову, как требовательный художник, манерно изогнулся, растопырил персты и приложил их к своей груди с правого бока:
― Приличный вид? О Господи! Пьетро Белькампо, именуемый гнусными завистниками просто Петер Шёнфельд, как божественного полкового трубача и горниста Джакомо Пунто они обзывают «Якоб Штих», тебя недооценивают! Но не сам ли ты держишь свою свечу под спудом, хотя мог бы стать светилом в свете? Разве форма твоей руки, разве искра гения, вспыхивающая в твоем оке и попутно окрашивающая денницей твой нос, разве все твое существо не свидетельствует перед взором знатока о том, что в тебе таится дух, взыскующий идеала? Приличный вид? Разве так это называется, сударь?
Я попросил маленького чудака успокоиться, так как я-де вполне доверяю его сноровке.
― Сноровка! ― снова вскипел он. ― Что такое сноровка? При чем тут норов? Может быть, речь идет о том, кто норовит прыгнуть локтей на тридцать и сваливается в ров, хотя пять раз до того испытывал свой глазомер? Или имеется в виду тот, кто за двадцать шагов метит чечевицей в игольное ушко? Или тот, кто, повесив десять пудов на шпагу, балансирует ею на кончике своего носа шесть часов, шесть минут, шесть секунд и еще один миг? Вот что такое сноровка! Ею пренебрегает Пьетро Белькампо, ибо художество, святое художество одушевляет его. Да, художество, сударь, художество! Моя фантазия бродит в чудесном храме локонов, в художественном кружеве, чьи трепетные заводи творит и растворяет веянье зефира. Там его поприще, там его сфера, там его нива. Ибо художеству присуще божественное, но божественно не то, что слывет обычно художественным, нет, оно возникает из всего того, что, собственно, и есть художество! Вы поймете меня, сударь, ибо, по-моему, вы ― голова, о чем свидетельствует вон та кудерь справа над вашим высокочтимым лбом.
Я заверил его, что вполне понимаю его рассуждения, и, весьма развлеченный столь самобытным чудачеством, я, в намерении испытать на себе его самохвальное художество, отнюдь не позволял себе посягнуть на его пыл и пафос.
― Что же рассчитываете вы, ― осведомился я, ― извлечь из моего нечесаного колтуна?
― Все, что вы изволите, ― ответил малютка, ― однако, если замысел Пьетро Белькампо, художника, имеет для вас какую-нибудь ценность, предоставьте мне сперва исследовать вашу дражайшую макушку в надлежащих пропорциях с ее протяженностью и объемом, а также ваш стан, вашу поступь, вашу мимику, вашу жестикуляцию, и тогда я порекомендую вам ваш стиль: античный, романтический, героический, величественный, наивный, идиллический, иронический или же юмористический; тогда осмелюсь я заклясть дух Каракаллы, Тита, Карла Великого, Генриха Четвертого, Густава Адольфа, Вергилия, Тассо или Боккаччо… Сей дух вселится в мои персты, оживит их фибры, и под музыку ножниц выйдет шедевр. Я, сударь, довершу формирование вашей личности, что скажется во всей вашей жизни. Однако теперь извольте ступить разок-другой, не покидая комнаты, а я присмотрюсь, прикину, вникну ― не откажите в любезности.
Вынужденный повиноваться этому оригиналу, я зашагал по комнате, как он того желал; при этом я всячески пытался не выказывать монашеского благолепия, от которого, как известно, полностью избавиться невозможно, как бы давно ты ни покинул монастырь. Малютка пристально наблюдал за мной, потом засуетился вокруг меня, как бы вторя мне своими шажками; он отдувался, охал, вытащил даже носовой платок, чтобы отереть пот со лба. Наконец он угомонился, и я спросил его, представляет ли он себе теперь, как приняться за работу. Он со вздохом ответил:
― Ах, сударь! Как же так? Вы не верны себе, в движении вашем чувствуется умышленность, заданность, одна ваша натура противоборствует другой. Шагните еще, сударь!
Мне отнюдь не улыбалось дальнейшее освидетельствование, и я заупрямился, потребовав, чтобы он либо начинал меня стричь, либо я буду вынужден обойтись без его художества, если он все еще колеблется.
― Умри же, Пьетро, ― возопил малютка с невообразимой горячностью, ― умри же, ибо тебя не хочет знать этот мир, где утрачены верность и откровенность. Вам бы восхититься моей зоркостью, достигающей глубин вашей души, вам бы, сударь, почтить мой гений! Мне не удался гармонический синтез всего того несовместимого, что замечается в движениях ваших и в самой вашей личности. Ваша поступь, сударь, ― это поступь духовного лица. Ex profundis clamavi ad te Domine ― Oremus ― Et in omnia saecula saeculorum ― Amen![3]
Малютка пропел эти слова с хрипотцой и надрывом, безукоризненно имитируя осанку и жестикуляцию монаха. Он поворачивался, как священник перед алтарем, преклонял колени, снова вставал, но вдруг напустил на себя заносчивую строптивость, наморщил лоб, глянул свысока и произнес:
― Мир ― мое владение; я богач, умник-разумник, а вы нет, вы все ― кроты в сравнении со мной. Кланяйтесь же мне! Смотрите, сударь, ― продолжал карапуз, ― вот первоэлементы вашей наружности, и если вы не возражаете, то я, исходя из ваших черт, форм и душевных качеств, попытаюсь частично слить Каракаллу, Абеляра и Боккаччо, чтобы сплав принял завершенный образ, и начну строить невиданное антично-романтическое здание из ваших эфирных локонов и волосков.
Я не мог отказать малышу в проницательности и не преминул открыть, что действительно имел отношение к духовенству, успев даже удостоиться тонзуры, которую, однако, предпочел бы не выставлять напоказ.
Крошка занялся моими волосами, кривляясь, приплясывая и витиевато разглагольствуя. То он мрачнел и хмурился, то посмеивался, то изображал атлета, то поднимался на цыпочки, и как я ни подавлял смех, невозможно было смеяться больше моего.
Наконец он справился со своей задачей, и, предупредив новый взрыв его красноречия (слова уже теснились у него на языке), я спросил его, нет ли кого-нибудь способного сделать с моей запущенной бородой то же, что он сделал с волосами. Цирюльник загадочно усмехнулся, подкрался на цыпочках к двери и запер ее. Потом он тихонько возвратился на середину комнаты, чтобы изречь:
― О, золотые времена, когда борода и кудри головы ниспадали единым струящимся потоком, краса мужа и чарующий материал для художника. Вы минули, золотые времена! Мужи поступились естественным своим убором, и возник презренный цех, истребляющий бороду до корня своей омерзительной снастью. О вы, гнусные, негодные брадобреи, брадорезы, правьте свои ножи на провонявших маслом черных ремнях назло художеству, трясите вашими бахромчатыми кисетами, бренчите вашими тазиками, вспенивая мыло, брызгаясь вредным кипятком, с кощунственной наглостью вопрошайте ваши жертвы, что засунуть им за щеку: большой палец или ложку? Но встречаются еще такие Пьетро, противодействующие вашему скверному промыслу, даже опускаясь до вашей постыдной поденщины, даже искореняя бороды, они пытаются спасти то, что можно, то, что еще возвышается над морем бушующего времени. Что такое бакенбарды с тысячами своих вариаций, с прелестными своими завихрениями и округлостями, то изгибающиеся нежной овальной линией, то грустно никнущие в ложбинке выи, то дерзко возносящиеся над уголками рта, то смиренно утончающиеся и вытягивающиеся в ниточку, то разлетающиеся в горделивом парении своих прядок ― что они такое, если не ухищрение нашего художества, все еще процветающего в своей приверженности к священной красоте? Эй, Пьетро, яви дух, тобою движущий, отличись художеством в самом жертвенном нисхождении до нестерпимого брадобрития.
Произнося такие слова, крошка вытаскивал весь набор брадобритвенных принадлежностей и начал снимать с меня мою бороду, причем рука у него была легкая и уверенная. Поистине его художество до неузнаваемости изменило мое обличье, и теперь я нуждался только в платье, не столь заметном, чтобы своим покроем возбуждать опасный интерес к моей особе. Крошка стоял, улыбаясь мне от внутреннего удовлетворения. Я сказал ему, что не имею никакого знакомства в городе, а мне весьма желательно по-здешнему приодеться. При этом я втиснул в его пальцы целый дукат, вознаграждая его старания и возжигая усердие, так как весьма нуждался в посыльном и ходатае. Весь просветлев, крошка любовался дукатом у себя на ладони.
― Драгоценный любитель художества и меценат, ― начал он, ― вы не обманули моих надежд; моей рукою двигал дух, и в орлином размахе ваших бакенбард сказывается широта вашей души. Мой друг Дамон, мой Орест не уступает мне ни по гению, ни по глубокомыслию; он сделает для остального вашего стана то, что я сделал для вашей головы. Я подчеркиваю, сударь, он костюмотворец, вот настоящее обозначение его призвания, для которого слишком низменно и буднично звание портной. Он поглощен идеальным, его фантазия ― истинный кладезь форм и образов, и в его лавке чего только нет, товар на любые вкусы. Вам явится там наимоднейшее в неисчерпаемых своих нюансах, то нестерпимо, непревзойденно блещущее, то самоуглубленно-высокомерное, то бесхитростно суетящееся, то саркастическое, едкое, брюзгливое, угрюмое, развязно-прихотливое, жеманное, залихватское. Первый сюртук юнца, заказанный помимо придирчивой маменьки и гувернера, костюм господина, которому за сорок, чьи седины нуждаются в пудре, притязание престарелого жизнелюба, светский лоск ученого, солидность богатого купца, чопорность зажиточного бюргера ― все это у вас перед глазами в лавке моего Дамона; несколько секунд ― и вы насладитесь мастерством моего друга.