119981.fb2 Южанин - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Южанин - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Правда, не обошлось и без утешительных событий. Два рода, более сорока лет сживавшие друг друга со свету, слезно обнялись, объединенные заботами о взбесившихся чадах.

Батюшка, старый вояка, растроганный наивностью проповедника и бедностью его провожатых, послал в дом настоятеля собора несколько десятков золотых мирандоло. Но когда я, пылая ненавистью к сарацинам, сообщил, что иду в Святую землю сразу после ужина, он пододвинул мне под нос каленый кулачище, и на глупый вопрос «Чем пахнет?» я обреченно ответил «Могилой…» И после ужина отправился спать.

Папа-тестомес тем же вечером так отлупил Ива Брабо, что соседи, восхищенные его воплями, прочили ему чин запевалы в рейтарском полку.

А те, кому Фортуна улыбнулась, выпорхнули на улицы в белых туниках, щеголяя битыми коленками и черными крестами во всю грудь. Старухи плакали, глядя на них. Девочки вплетали в волосы спутников вьюнки и розы, а стройное пение «Te Deum laudeamus» парило над полем сбора, как в райских кущах. Мы с Брабо, потирая лупленые зады, безмерно презирали счастливчиков, лежа на крыше моего особняка.

Но уже через две недели епископ нашего города прокаркал с амвона, что удерживать детей, рвущихся на правое дело — поступок, выражаясь околично, неблаговидный с точки зрения Церкви и Господа, а выражаясь грубо, припахивает ересью. А ересь, не надо вам, сьеры, напоминать, всегда благоухает горелым.

Что, Амброз? На костре мне и место? Душа моя, с ножом у горла я бы больше любил ближнего! Клод, вспрысни даму, ей, кажется, дурно…

После епископского намека разжались объятия отцов, задохнулась дедовская мудрость и увяло рвение матерей, прежде становившихся в распор на пороге с кличем: «Только через мой труп!» Нашлись отважные семьи, которые предпочли погрузить скарб, посадить упирающихся наследников на повозки и послать к черту епископа, Стефана и молодого монаха по кличке Истинная Правда. …И советую тебе, церковная крыса, хорошенько помолиться за благополучие и мир в этих семьях…

Ив Брабо вскоре явился пред мои очи в ангельской рубашечке с маргариткой в патлах и поведал, что весь вечер показывал отцу язык, при чем отец смирнехонько собирал ему узелок, гладил по голове и даже был трезв. Я позеленел от зависти, обозвал его «дурнем толстозадым», и нас с трудом разнял мой дядька-наставник.

Теперь мои надежды на поход погибли: за сто блинов в голодный год я не встану под одну хоругвь с ренегатом, Ганелоном и Брутом в одном лице.

Но там, где рычит мужская гордость, решает очарование Евы. И я, подобный единорогу (ибо на лбу у меня вздулась шишка), припал к девичьим коленям… О, Николь… Ах, сьеры, если бы сейчас чей-то поганый язык сказал о ней худое, я бы дрался с мерзавцем одной рукой, не отнимая ножа от поповского кадыка.

Надеюсь, вы не хотите подобных экзерсисов? Благодарю…

О, Николь… Мы сидели в ее садике, полном солнца и шепота, и ели ореховые пирожные, которые я на дух не переносил, но хвалил, потому что любила она. Она сидела на спине каменного льва против меня, вся в золоте, вся в трепете плюща… Облизнула крошки с мизинца и спросила: «А ты пойдешь ко Христу со мной?»

Через час я плюхнулся на колени перед батюшкиными сапогами и стал клянчить. И был благословлен.

Как теперь понимаю, на отца уже косились окрестные дворяне, отпустившие своих детей, и, запрети он мне, город рисковал обзавестись новой парой враждующих родов взамен помирившихся.

«Al dispetto di Dio, potta di Dio, негодяй!», — сказала мать батюшке и заперлась в спальне.

И пошагали мы в ночь, освещенные факелами, под колокольный гул, псалмы и звонкий крик скрещенных золотых труб в руках маленьких трубачей. Мое родовое знамя с черным колесом и мечами волок сияющий Ив Брабо, ладонь Николь дремала в моей руке, я чувствовал себя в тунике как дурак, и был счастлив до сердечной боли.

И страшная женщина схватила меня за плечи у ворот. То была моя мать. Мы торопились, подтягивая ряды, она бежала рядом черная, как сама полночь, и шепотом обжигала мне ухо: «Я знаю, ты никогда не вернешься домой. Помни крепко: когда голова говорит тебе одно, а душа другое — верь душе. Ты — моя кровь, ты — южанин. Так живи и умри южанином, сын. Возьми кинжал и спрячь. Южане всегда носят под платьем нож и сердце, и если у тебя выбьют клинок — коли сердцем». …С кинжалом моей матери ты сейчас и беседуешь, Амброз. Уверен, что его речи сладки и приятны. А?

Полно, не дрожи, я пока шучу.

Нас было не меньше тысячи, сьеры. Почти все никогда не покидали дома и не ведали, сколь страшно и далеко странствие. Наше воинство от дорожного праха стало с течением времени из лебяжьего охряным, потом — серым и коричневым как грязь. Нас вел блаженный, и каждый верил ему, верил до крови, и все мы были пропитаны этой верой, как ядом. А когда верит тысяча изможденных, сизых лицами людей, вера дорогого стоит, сьеры!

Я помню пронзительный голосок Стефана, когда он кликал, как юродивый; я помню его молитвы — жуткие детские считалки, от которых тосковала душа. Пекло солнце, а над Стефаном несли полотняный балдахин. В жидкой грязи тонули ноги, а Стефана везли на крытой арбе. Когда пал ослик, тянувший арбу, мы впрягались попарно и спорили, чья очередь тащить блаженного, кому быть ближе к Богу. Моя шея воспалилась от постромков.

День и ночь, день и ночь, день и ночь мы брели, и дорога вливалась в дорогу без конца. Мы срывались в короткий сон, как в пропасть, мы жрали дрянь, мы хрипели от жажды. Если шел дождь, мы раздевались догола, ибо мертвецы и обездоленные не знают стыда, и старались подольше сохранить тряпье влажным, выжимая вонючую влагу в рот друг другу. Ведь не везде были ручьи, не всюду нас допускали к колодцам.

Бывало, к нам присоединялись взрослые: кто из любопытства, кто по вере, кто, сукин кот, прельстившись голыми бедрами старших девушек. Но старый монах и молоденький, по кличке Истинная Правда, гнали непрошеных пилигримов с остервенением, храня юную чистоту человекоподобного стада.

Самому младшему крестоносцу было три года. Его взяла с собой десятилетняя сестра. Его звали Юкки, и он играл в пыли на привалах деревянной собакой. Он умер первым от усталости и голода. Мы зарыли его у переправы и украсили могилу цветами и камешками со всей серьезностью и значительным молчанием, как дети хоронят птенцов и утопленных котят. Деревянную собаку, выброшенную за ненадобностью, взяла себе Николь.

Мы тащились в судорогах, как больная кольчатая змея, и кивали над нами в небе кресты и хоругви.

Деревни словно вымирали, стоило нам приблизиться — крестьяне запирали двери, иногда оставляя за калиткой молоко и хлеб. Они боялись, что мы уведем их детей. Я не в силах их винить. Но я видел, как они забили палками двух девчонок за то, что те выкопали дюжину незрелых репок с окраины общинного поля.

«Я никогда не доберусь до Иерусалима», — плакала Николь, уткнувшись мне под мышку. Мы лежали вповалку у костра. Ив Брабо хлопал комаров и сочинял песенки. Чем мрачней становился этот бесенок, тем веселей и солоней ему сочинялось. Утром мы поднимались и продолжали не идти, но вгрызаться в дорогу, дурея от запаха цветущих чащ и луговин, от голода, веры и зелени речных заводей, где безумно хотелось выкупаться, но не разрешали монахи. Еще бы! мы идем не для того, чтобы тешить плоть, визжать, нырять, брызгаться или хотя бы постирать волглые обноски. Мы ненавидели рассвет — к утру крестоносцы умирали чаще, чем в иное время суток, умирали, и оставались у потухших кострищ — нас гнали вперед, мы уже не могли зарыть трупы.

«Не могу больше идти!» — кричала Николь и шла, цепляясь за мой локоть. А когда она замолкала и живыми оставались лишь ее глаза, ввалившиеся, тусклые, я нес ее на руках или взваливал на закорки.

Мария, Мария, цветок белоснежный,Расцветший для нас в небесах,Спаси от вражды, исцели от болезни,Храни на опасных путях.Мария, Мария, цветок несравненный,Царица безгрешных небес.Моли о нас Сына, спаси нас от гнева,Ведь Сын не откажет тебе…

…Каково, сьеры! Я и в молодости не славился бельканто, но сейчас мой голос срывается от такой ненависти, какая вам и не снилась, а тогда я давал петуха от восторга перед грядущей победой и обретением Гроба Господня. Тебе знаком этот напев, Амброз! Подумай, как плакала Богородица у ног распятого Сына, когда ты вел нас на смерть…

Наивную песню мычала неполная тысяча слабых глоток, она понукала нас идти вперед и вперед, как вожжи, продетые под ребра; она заставляла нас перекидывать через плечо руку падающего соседа; она заставляла нас стоять, икая с голодухи, и ждать, когда поедят младшие и больные.

Наверное, мы и вправду были святы или феноменально глупы: ни разу здоровый лоб, вроде меня или Брабо, не отнял еды у ребенка, ни разу мы не бросили того, кто, обессилев, валился нам под ноги. Мы понимали, что никому не нужны, кроме Бога и друг друга. Впрочем, не нужны мы были и Богу.

На самом деле — ах, Амброз, твоя плешь сейчас вспотеет — на самом деле мы были ужасными язычниками.

Мы воистину верили и в сон, и чох, и в вороний грай. Наша троица молилась деревянной собаке Юкки. Мы даже мазали ей морду остатками похлебки, втайне надеясь, что талисман не даст нам околеть в канаве или, скажем, заразиться вон от того мальчишки, что бесится в бреду, забрызганный лиловой сыпью.

Заболевших несли на плечах. Мы могли только совать им куски получше и плакать, когда они умирали…

Но тут я, сьеры, соврал. Плакать мы больше не умели.

Мое пыльное знамя с черным колесом клонилось долу под унылым углом, мы с Брабо тащили его попеременно на плече, как удочку. Наконец я сломал древко на посохи, а прапор спрятал за пазуху к кинжалу.

Черт знает, какая петрушка творилась в моей душе. Я верил Стефану, я любил Николь, как, наверное, умеют любить лунатики и дети. Но по ночам странное чувство корчилось в сердце, искало выхода из грудины.

Чувство было едко, как щелок, и огромно, как гора. Я отдавал свои ладони спящей Николь, смягчая землю под ее головой, и правильно делал, иначе я разодрал бы собственные ребра. Чувство совмещало исступление и ледяной расчет, тонкий, как золотая цепочка. Я еще не знал его имени. А ведь то была ненависть. Сестра моей любви, моя надежная Фортуна. Я почти каждый день видел кромешные страдания моих сестер и братьев, я видел смерть бессмысленную и простую. И — тысяча чертей! — когда ночная беда вставала в нашем изножьи и пялила, выбирая, жидкие, сочные, как грязь, глаза, я не боялся, и поворотливая ненависть гадюкой подползала с арбы Стефана и, неназванная, ждала.

Нам многие сочувствовали, подавали съестное и деньги, но деньги отбирал Истинная Правда, а еда исчезала, как снег на печи. И в то же время вокруг нас, как мухи подле трупа, вились подонки. Их сладенькие глаза, откуда сочилась сгнившая душа, стоят передо мною до сих пор. Теперь, когда я вешаю кого-нибудь из таких шакалов, я посвящая петлю моим товарищам, тем, кто растекся грязью на обочинах, тем, кого до скелета обглодала дорога до Святой Земли. Когда подонков становилось слишком много, мы заключали девчонок и малышню в плотный круг, и наша высохшая плоть была их крепостными стенами.

«Пора сматывать удочки, рвать когти, драпать и так далее. Короче, труби отступление, братец», — шепнул я Иву Брабо, когда мы вышли из Момельяна, и близко зазеленели Альпы, а из облаков над кряжами нам улыбалась смерть. «В точку», — кивнул мой друг.

Николь спала в ту ночь, как камень. Мы незаметно подхватили ее за руки, за ноги, решили отволочь в сторонку и, затаясь, подождать, когда вшивая армия уйдет. А там уж как-нибудь прокормимся в городе, и амба — с нами Бог.

Сменив таким образом диспозицию, мы завалились в бурьян и вознамерились оборвать с остатков туник черные кресты. Когда затрещали нитки, Ив Брабо сказал: «Знаешь, южанин, говядина мы. Оно самое собачье…» Мы высунулись из кустов — тлели костры вдоль узкой дороги, и детский сонный бред поднимался с седловины к звездным склонам. В арбе Стефана горела свечка, из-под полога выбрался очень веселый и краснорожий Истинная Правда и, задрав рясу, пристроился у ствола. Мы немного послушали его немецкую песенку о мохнатой пещере милашки. «Ты прав, братец. Мы — оно самое собачье», — подтвердил я, и мы, вернувшись к костру, заснули.

Днем в пути Николь лукаво посматривала на нас и прыскала в кулак так, что трескались спекшиеся губы.

Мы отворачивались. «Говядины!», — наконец рассмеялась она и обняла сначала Брабо, потом меня. Причем меня она поцеловала в губы.

В первом же горном городке я обаял кондитера и выпросил у него здоровенную ромовую бабу в глазури.

Пока он жалел христову сиротку, Ив Брабо украл весь лоток с выпечкой. И половина нашей мусорной гвардии сожрала греховное лакомство по крошкам.

Мы прошли равнину и поперли через Альпы. Мы перли месяц, сьеры, почти нагишом. …Эй, Амброз, Истинная Правда… Вспомни Абельке Брувер, красавицу Абельке с пьяными вишнями вместо губ и горлицей вместо сердца. Вспомни, как младшие дети просили хлеба, и ты, сучок, согласился дать, но взамен ты хотел ее исповедовать… Вспомни, как она вышла потом из арбы, как слепая, с караваем в руках, и бедра ее были измазаны кровью. Вспомни, как мы нашли Абельке утром на дереве, синюю, с высунутым языком и поясом от туники на шее. Вспомни, как она плакала, мертвая!

Ты отказался молиться за упокой души самоубийцы, так повторяй за мной, свинья, через двадцать лет:

«Да покоится в мире самоубийца Абельке Брувер, и свет вечный да светит ей!..» Умница, Амброз! А что шею я тебе порезал, так утрешься, не сдохнешь. Что вы визжите, госпожа судейша? Я вижу, ваша дочь — ровесница Абельке, да хранит ее Господь…

Вспомни, поп, дурачка Мико Баттисту. Когда он видел впереди хоть призрак замковой крепи, хоть отблеск луча на зубце, то спрашивал: «Это и есть Иерусалим?» Мы устали отвечать «нет». Он не верил и твердил, что раз мы так часто видим стены, но не город, значит, Иерусалим очень велик, и мы просто кружим в поисках нужных ворот. Вспомни, как в конце нашего горного перехода мы ночевали в предместьях города Фенестрелле, уже в Италии. Он подошел к тебе, глядя на крыши и шпалеры виноградников, залитые луной, и задал свой обычный вопрос. Ты, давясь, жрал мясо из супа, и конечно, взбрело в твою тухлую башку, что дурак поднимет шум и разбудит старшего монаха. Ты ударил его, толкнул на камень головой. Мико Биттиста умер в полдень, уверенный, что наконец-то отыскал нужные ворота Иерусалима. …Выходит, я еще и подлец?! Неужели ты думаешь, Жан-Пауль, коли ты оторвал железную задницу от скамьи и запустил мне в лицо перчаткой, я немедленно полезу на поединок? Нет, сьеры, я плевал на его вызов, есть дела поважнее. Но еще один такой фортель, и, клянусь кровью, у вас будут свежие мощи святого Амброза.

Забавна ваша мораль: если я приставил нож к горлу, а не сам хриплю под ним, то я — подлец, а он — агнец на заклание? Впрочем, меньше всего я хочу быть моралистом. Да, представь, Жан-Пауль, я не рыцарь, не паладин. Я — человек.