12106.fb2
Группа более трезвых офицеров в левом углу класса играла в железку. Среди них был один невоенный, заводчик, беженец с Урала, приехавший из города, Веревкин Сидор Поликарпович. Заводчик приехал в отряд Орлова со всем имуществом, погруженным на восьми возах. В городе оставаться дальше становилось опасно, положение белых было безнадежное. В поезд, в один из эшелонов, уходивших на Восток, Веревкин не сумел попасть, ехать на лошадях самостоятельно побоялся, решил присоединиться к отряду полковника Орлова, своего старого знакомого. Играл Сидор Поликарпович не торопясь, спокойно, с сожалением вздыхая, говорил об убытках, причиненных ему войной, удивлялся, почему погибло в России дело Колчака.
– Ведь правительство адмирала совершенно правильно опиралось на мелкого собственника. Оно великолепно защищало интересы частного землевладения, вообще частной собственности. Не понимаю, чего еще, какую еще власть нужно сибирякам? Ведь здесь же совсем нет этого знаменитого российского пролетаризировавшегося бесштанного крестьянства. Здесь все мужики крепкие, скопидомы, хорошие хозяева. И вот, поди же ты, идут против нас.
– Каналья стал народ, измельчал, оподлился, распустился. Забыто все: и религия, и уважение к власти, ко всякой, какой угодно, даже к советской, – говорил Глыбин.
– Вы думаете, у красных лучше? Все один черт. Никто никого не признает. Бей, громи, грабь и всех и вся. Вот чем, вот какими интересами живет теперь русский народ. Анархия, полнейшая анархия кругом.
– Мое, – открывая карты, сказал Веревкин.
– У вас сколько? – полюбопытствовал Глыбин. Веревкин показал.
– Ага! Берите.
– Но ведь нужны же какие-нибудь рамки, берега для разбушевавшейся стихии анархического разгрома, мятежа. Ведь в этом диком потоке разрушения и взаимного истребления в конце концов может сгибнуть и самая идея воссоздания России, и сам народ, ослепленный красной ложью, утопит не только нас, но и себя.
Сидор Поликарпович пристальным, спрашивающим взглядом обводил партнеров, разглаживая широкую русую бороду, поправляя на правой стороне груди университетский значок.
– Неужели уж нет больше надежды на то, что власть останется в наших руках? Неужели все вы, господа, все наше многострадальное офицерство должны будете до конца жизни влачить жалкое существование изгнанников? А Красильников, ведь это историческая фигура, неужели и он?
Глыбин неопределенно протянул ответ:
– Да, Красильников – личность.
Веревкин оживился. Вокруг мясистого носа Сидора Поликарповича засветились ласковые складочки, коричневатые мешочки дряблой кожи под выцветшими-голубыми глазами стали меньше, наморщились.
– По-моему, господа, Красильников является наиболее яркой, красочной фигурой, наиболее видным представителем вашей славной офицерской семьи, – говорил Веревкин. Офицеры молча брали и бросали карты, двигали кучки бумажек.
– Простите, господа, я не хочу преуменьшать достоинств каждого из вас и умалять ваши заслуги перед родиной, по-моему, все вы в большей или меньшей степени являетесь его подобием, так сказать, его разновидностью. Красильников, по-моему, идеальный русский офицер, он соединяет в себе широту русского размаха с европейской методичностью и чисто азиатской жестокостью и беспощадностью, которые именно так нужны в деле искоренения большевизма.
– Черт знает, опять бита!
Глыбин швырнул пачку кредиток.
– Сколько?
– Ваша.
Игра шла. Слушали Веревкина рассеянно. Сидор Поликарпович любил поговорить.
– Атаман – художник своего дела. Он не чинит просто суд и расправу, а рисует картину страшного суда здесь, на земле, над всеми непокорными, бунтующимися. Возьмите его публичные казни, его танец повешенных, когда десятки людей сразу, по одной команде, взвиваются высоко над крышами домов и начинают, вися на журавцах, выделывать ногами всевозможные па, а тут же рядом согнано все село, стоит коленопреклоненное и смотрит. Жены, матери, отцы, дети повешенных – все тут. Атаман сам ходит в толпе, приказывает всем смотреть на казнь. Тех же, кто проявляет недостаточно внимательности или, по его мнению, нуждается во вразумлении, растягивают, порют шомполами и нагайками. И так часами длится экзекуция, а Красильников ходит тут же и, как лектор световыми картинами, демонстрирует свои беседы с народом живыми сценками из злосчастной судьбы большевиков. В наше время, когда нравственность и религия приходят в упадок, нужно именно такими сильнодействующими средствами внедрять их в сознание масс. Нужно заставить эту серую скотинку хоть чего-нибудь бояться, хоть кого-нибудь признавать. Красильников это отлично понимает, учитывает, а так как он человек с железными нервами и волей, то немедленно проводит все это в жизнь.
Лицо Веревкина сияло восхищенной улыбкой, точно кровавый атаман стоял сейчас здесь, и он любовался им.
– А его рабочая политика? Ах, это восторг! Мы уже давно, кажется со времен Лены, не получали со стороны правительства такой активной поддержки, какую имеем теперь в лице атамана. На заводах, фабриках, в шахтах он церемонится еще меньше, чем в деревнях. Там разговор короткий. Малейшее подозрение: большевик – за горло, на землю и пулю в лоб.
Офицерам надоели рассуждения Веревкина. Каждому из них все это было уже давно известно, да к тому же они не особенно интересовались отвлеченными вопросами внутренней политики. Их кругозор не выходил за пределы мелких, будничных интересов дня, дальше вопросов о повышениях, перемещениях по службе, чинов, орденов и других мелких выгод они не шли. Пожилой худосочный прапорщик Лихачев надтреснутым голосом тянул скучный и вялый разговор о том, что он при Керенском уже был прапором, в гражданскую войну дважды ранен, а все еще прапор. Его перебивал поручик Громов:
– Э, чего вы там скулите, керенка несчастная, я вот по крайней мере николаевский поручик и сейчас все поручик. Но я горжусь этим. У меня чин настоящий, царский. Тогда ведь не так-то легко было достукаться до поручика. А теперь что – из мальчишек полковников наделали. Не хочу я этого, не надо мне ваших чинов.
Капитан Глыбин бубнил басом себе в кулак:
– У меня вот ни одного крестишки нет, если не считать паршивенького Станиславишку. За бой под Чишмами, когда мы Уфу захватили, командир полка обещал мне клюкву[24], да так подлые штабные душонки и запихали под сукно мое представление.
Шарафутдин появился в дверях и, подмигивая корнету, манил его пальцем. Корнет подошел к нему.
– Гаспадын карнет, есть три баб, только ревит бульна. Ристованный баб. Красноармейский баб, – зашептал денщик.
– Ни черта, Шарафутдинушка, тащи их сюда, мы их живо утешим.
Шарафутдин с другим денщиком Мустафиным стали тащить за руки и подталкивать в спины трех молодых женщин.
– Ходы, ходы, гаспадын офицера мал-мала играть будут. Вудка вам дадут. Бульна ревить не нады. Якши[25] будет.
Женщины плакали, закрывали лица концами головных платков. Ротмистр Шварц вскочил со стула.
– Ага, красноармеечки, женушки партизанские, добро пожаловать. Вот мы вас сейчас обратим в христианскую веру. Вы у нас живо белогвардейками станете.
В соседней комнате что-то трещало, звенели разбитые стекла, шуршала бумага. Мрачный сотник Раннев рубил шкафы школьной библиотеки и рвал книжки. Жажда разрушения овладела офицером. Оскорбленное самолюбие искало выхода. Руки горели.
– Шарафутдин, Мустафин, холуйня проклятая, где вы? – кричал Раннев.
Молодое красивое лицо с небольшими усиками было перекошено злобой.
– Нате вам бумаги на цигарки.
Он выбрасывал с полок книги, топтал их, рвал и кричал:
– Берите, холуи, годится покурить.
Несколько офицеров подошли к арестованным женам партизан.
– Ну, чего вы, молодухи, расхныкались. Ведь не страшнее же мы ваших волков красных?
– Чего с ними долго разговаривать! – заорал Орлов, – Господа офицеры, не будьте бабами! Энергичней, господа! Жизни больше! Не стесняйтесь! Сегодня здесь нет начальства. Сегодня мы все равны! Да здравствует свобода!
Шварц схватил полную женщину в коричневом платье, стал искать у нее застежки. Лихачев бросил карты, подбежал к худенькой, невысокой, в красной кофточке. Глыбин уцепился за широкую черную юбку.
– Раздевать их!
Женщины визжали, отбивались.
– Матушки, позор какой! Матушки! Ой! Ой! Ой!
Орлов бросился к Вере Владимировне.
– Я сама, сама, вы еще платье разорвете.