12153.fb2
В доме моих родителей стоял большой ткацкий станок. Мама много лет назад заказала его в Швеции и получила ящик деталей, без схемы и руководства по сборке. По вечерам отец тщетно пытался соединить их между собою.
— Если бы ты хоть что-то об этом знала! — с упреком говорил он маме.
— Просто ты слаб в технике, — парировала она, критически глядя на результаты его усилий. — У тебя получается средневековое орудие пыток.
— Да-да… А ты, собственно, уверена, что заказывала именно ткацкий станок?
Через неделю он сдался.
— Знаешь эту историю про немецкого парня, который во времена Гитлера работал на фабрике детских колясок? — спросил он меня. — Жена у него забеременела, и парень стал потихоньку таскать домой детали, потому что зарабатывал мало и купить коляску не мог. Наконец все детали оказались дома, он расположился на чердаке и стал собирать коляску. Но через несколько часов спустился к жене и с убитым видом пожаловался: понимаешь, дорогая, я их и так, и эдак складывал — все равно пулемет получается! — Папа вздохнул. — Теперь я понял, как этот бедняга себя чувствовал.
А еще через неделю выяснилось, что нам послали из Швеции две коробки, но вторая по ошибке застряла на таможне. В ней-то и оказались недостающие детали и инструкция по сборке.
Станок был наконец собран, мама уселась за него и принялась ткать часа по три в день. Особенно ей нравились бедуинские мотивы в черных и красных тонах. Стулья обзавелись чехлами ее работы, по всей квартире лежали и висели пестрые ковры, настенные панно и покрывала. А она все ткала. Ей нужно было восхищение зрителей, но мы с отцом не слишком интересовались ее работой. Я заходила в комнату, где она ткала, только чтобы о чем-либо спросить. Меня поражало уродство станка, и челнок, движущийся туда-сюда, как гигантская штопальная игла. Узор становился виден, только когда она срезала со станка готовый ковер и садилась в гостиной, делать бахрому.
«Видали, какой цвет? — восклицала она, связывая попарно ниточки. — Потрясающе!»
Когда воскресным июньским утром я зашла к родителям, мама была дома одна. Я села на диван, и она немедленно подсунула мне книгу «История ткацкого искусства у индейцев навахо». Большую ее часть составляли фотографии традиционных тканей навахо.
— Обрати внимание на зигзагообразные линии, — говорила она, водя пальцем по картинке, — и на эти многоугольники.
Стоя позади меня, мама быстро листала книгу, картинки мелькали перед моими глазами. Я остановила ее, чтобы рассмотреть фотографию девятнадцатого века. Два древесных ствола, меж которых натянули основу, служили станком. Работа над ковром была начата недавно. Женщина-навахо стояла на коленях, сжимая в руке огромный ткацкий гребень. Поодаль бродили овцы.
— В тысяча восемьсот шестьдесят четвертом году Кит Карсон решил проблему навахо раз и навсегда, — прочла я вслух. — Используя тактику выжженной земли, его войска уничтожили хижины, скот и сады навахо. Восемь тысяч индейцев сдались в плен и были приведены в Форт-Самнер, на востоке штата Нью-Мексико, где каждого снабдили табличкой с номером. В конце концов они попали в Боске-Ридондо, бесплодную и заброшенную резервацию в сотнях километров от родных мест.
Мама быстро перевернула страницу.
— Навахо умели делать одеяла, — сказала она нервно, — такие плотные, что они не пропускали воду. Я тоже собираюсь попробовать.
— Зачем? — спросила я. — Разве дома бывает дождь?
Она пожала плечами и, уже идя на кухню, бросила:
— Разве можно знать заранее?..
Чего нельзя знать заранее?.. Мы пили кофе. Мама вздохнула:
— Хорошо, что ты зашла. Папы нет дома, а к нам вот-вот придут Голдблюмы.
Я ответила, что должна идти на работу.
— С каких это пор твой цветочный магазин открыт по воскресеньям?
— Сегодня я работаю не у цветочника, а у Калманов.
— И ты собираешься туда явиться в дырявых джинсах и застиранной рубашке? Они будут просто счастливы. А платьице, которое я тебе купила, ты, конечно, не носишь?
Я потупилась.
— Ты всегда была такой славной девочкой, а стала какая-то дикарка. Неужели ты думаешь, что мужчинам это нравится?
— Мужчины меня не интересуют. Кстати, они отнюдь не разбегаются при виде меня. Недавно за мною увязалась парочка китайских матросов, а на прошлой неделе — польский турист. Он сперва спросил у меня дорогу, потом пригласил в кино, потом — в оперу, а потом сказал, что хочет на мне жениться.
— И все это в один день?
— Чтобы отвязаться от него, мне пришлось взять такси. Когда оно отъезжало, он пел для меня.
— Пел для тебя? Поляк? — Она передернулась.
— Да, танцевал посреди улицы и пел. Очень симпатичный парень.
— И таким типам ты нравишься? Какой примитив! Китайские матросы. Поющие поляки. В мое время такого не могло случиться.
— Конечно, в твое время улицы были полны поющих немцев.
Она поставила чашку и снова открыла книгу о ткацком искусстве.
— Не можешь вести себя просто, по-человечески, — вздохнула она, не глядя на меня. — Вылитый папаша. Этот круглые сутки гоняется за своими чемоданами, а дома молчит, как воды в рот набрал.
— Ничего удивительного. Чемоданы занимают его целиком, говорить он может только о них, а ты именно за это его пилишь.
— По-твоему, я должна ему подыгрывать? Ты не хуже меня знаешь, что ему не найти своих чемоданов. Я не хочу поддерживать его напрасных надежд.
— Неправда, ты о себе заботишься. Все должно идти по старинке. Просто, по-человечески. В этом доме все обязаны вести себя просто, по-человечески. А если что-то идет не по-твоему, ты удаляешься печь пироги или ткать непромокаемые одеяла.
— Что ж плохого в нормальном поведении? Почему другие семьи общаются между собой по-человечески, только у нас все навыворот?
К счастью, в эту минуту вошел отец. Он поцеловал маму, потом меня. Вид у него был несчастный, и я, не рискуя напомнить про чемоданы, спросила:
— Как дела?
Он вздохнул:
— Ich bin ein Berliner.
Эта фраза, сказанная Джоном Кеннеди во время его легендарного визита в Берлин, давно поселилась в нашем доме. Когда Кеннеди произнес ее с экрана, во время выпуска новостей, отец чуть не помер со смеху. Мама была возмущена, она не могла понять, что тут смешного. «Надо было сказать: „Ich bin Berliner“, — хохоча, объяснил отец. „Ich bin ein Berliner“ означает: „Я — пончик в сахаре!“» Мы с мамой немедленно представили себе президента Кеннеди в виде обсыпанного сахарной пудрой берлинского пончика и тоже расхохотались. Фраза прижилась — как шутка, означавшая: не трогай меня, мне и так хреново. Или: пожалуйста, оставь меня в покое.
Отец повалился в кресло. Он, должно быть, долго шел пешком, потому что весь вспотел и верхняя пуговичка его рубашки была расстегнута — привычка, которую он терпеть не мог и называл «пролетарской». Мне стало его жалко, я вдруг поняла, почему мама надеется, что он прекратит поиски чемоданов.
— Через час придут Голдблюмы, — сказала она.
Отец потер руками лицо:
— Только этого мне недоставало!
Он с трудом переносил госпожу Голдблюм, щедро поливавшую себя духами и непрестанно повторявшую на плохом голландском, что брак их остался бездетным оттого, что «мой муш, мой муш, он не хорошо знайт этот искусств».
Отец пошел умыться, а я простилась с мамой и отправилась к Калманам.