12170.fb2
– Тебе надо что-то делать с собой, со своей жизнью что-то делать. Ты посмотри, ты же опускаешься, ты уже опустился. Я слушала, как ты общаешься с Валентиной. Для тебя, ну, в общем, есть вещи, которые для тебя важнее, чем ты. Я, может, не очень ясно говорю, но тебе нужно уезжать отсюда. Ты дохнешь тут, если уже не сдох.
Что-то от разумных речей валаамовой ослицы было в ее словах. Он недооценивал Лизу, чей словарь житейской мудрости популярной психологии и ток-шоу он иногда переносил с трудом. Ему даже показалось, что Валентина Федоровна составила их временный треугольник ради Лизы, ее обучения, а сломала его сейчас в честь того, что Лиза прошла предназначавшийся ей курс наук. Его же роль была ролью подающего реплики: мальчика на поле для гольфа. Он ответил:
– Ты меня переоцениваешь. Мне некуда ехать и незачем. И у меня тут Маша.
– И что ты ей тут дашь? Воскресные прогулки? Она скоро вырастет, – перешла Лиза на свой обычный жаргон, – за что ей тебя уважать?
– Надеюсь, что все-таки есть за что.
– Это ты так думаешь, а для девочки важно, чтобы отец был уважаемым человеком.
– Кем?
– Всеми. Да ладно, не в ней же дело. С ней пока все в порядке. А ты болтаешься, как нигде ни при чем.
Он улыбнулся. Оказывается, он настолько подходящий объект для поучений, что даже только что подросшей девочке пригодился в этом качестве. И Лиза тогда полностью права насчет дочери – совсем скоро Маша начнет разговаривать с ним таким тоном, открывать ему глаза на его жизнь. Свое многолетнее избегание “общественного положения” он считал неплохим выбором по сравнению с тем, что мог бы навсегда, на всю жизнь стать кем-то. Но Лиза права, вмешивая в эту историю дочь, дочь, пожалуй, потребует не сегодня, так завтра, чтобы он помещался в каких-то четких и понятных, например ее одноклассникам, границах.
– Тебе тут – полный каюк, – уговаривала Лиза.
– Мне всегда казалось, что мне это подходит. Я и каюк – вполне подходящие друг другу вещи.
– Ну, знаешь, так в пятнадцать лет рассуждают.
– Возможно… И потом, несмотря на каюк, мне нравится здесь. Я люблю юг. Что ты так смотришь? Я как будто оправдываюсь.
– Твое дело. Только я хотела предложить тебе…
Лиза предлагала помочь ему перебраться в Питер. У нее есть комната на Петроградке, ее лично, осталась от бабушки, в которой она пока не живет. Живет с родителями. Эту комнату она может ему сдать, для начала – в долг. Жить ему в ней совсем бесплатно, наверное, не разрешат родители, решат, что у Лизы с ним роман (тут Лиза хихикнула), с работой она, возможно, тоже сможет ему помочь, у нее есть подруга, журналистка в глянце.
– Какое я имею отношение к журналистике? – спросил он.
– Ты же фотограф.
Деловитость – способность быстро соединять в уме простые вещи с такими же простыми вещами. Эту формулу он составил еще из наблюдений над Вадькой. Теперь у него появилась другая догадка насчет замысла Валентины Федоровны. Она соединила его с Лизой, как барышня-телефонистка прошлого, чтобы вытолкнуть его из уютного юга, где он засиделся, и переместить на север, который она (“поезжайте в Русский музей”) для него задумала. Но реальнее всего думать, что Валентина Федоровна действовала во всем стихийно и никаких особых планов насчет него и мыслей о нем у нее не было. Лизина забота его смущала и была точно связана с беседами у Валентины Федоровны, которой он тоже выговорил то, чего выговаривать не собирался.
– Спасибо, – сказал он Лизе, – ты серьезно так ко мне отнеслась. Я, наверно, не тот человек, которому нужно срочно помочь. Ну и он прям выплывет сразу “на простор волны”, задышит полной грудью. Я дышу, как могу и чем умею. Полнее – не вдохну. А может, наоборот, – я и так хорошо дышу. Не прерывисто: в забегах не участвую. Но все равно – спасибо.
– Напрасно. Ты запиши мой телефон. Я через неделю уезжаю. Вдруг тебе стукнет: опомнишься, ах, что ж я с ней не поехал! Звала ведь, уговаривала! Ах, я дебил злосчастный!
***
Эти слова про дебила он вспомнил недели через две, когда снова стал ходить по утрам в свой фотосалон и сидеть там до вечера. Хотелось уехать хоть куда-нибудь. Сначала думал: все равно и там найдется для меня фотосалон, только еще будет холодно и темно. В одно из утр, когда ему особенно не понравилось переступать порог пластикового офиса, он подумал: а вдруг – нет. И еще подумал: я хочу поехать. Надо позвонить Лизе. Денег надо где-то достать.
Вечером накануне отъезда немного посветлело после пасмурного дня, но солнце не вышло. Море было гладким, ровным и непрозрачным, матовым. Почти не было звука прибоя. Оно было похоже на какое-то вещество, более плотное, чем вода. Можно бы привычно сказать, что на жидкое стекло, если не знать, что расплавленное стекло становится красным. Как оказалось потом, этот пейзаж работал прогнозом той погоды и того пейзажа, на который ему теперь предстояло смотреть: точно такое же море он увидел потом на севере, где оно обычно таким и бывает, и подумал о сообщающихся сосудах.
Несколько дней перед этим он бегал по городу, одалживая деньги у тех, кто мог их ему одолжить, отнес жене ключ от своей квартиры, чтобы жена могла ее сдавать и тем заменить, даже увеличить, его обычные выплаты для дочери. С Машей он прощался тяжело, он скучал по ней и здесь, не видясь с ней в течение недели. Но Маша отнеслась к его отъезду по-другому, отнеслась, как Лиза, она радовалась, что он будет жить в другом, большом, городе и она сможет к нему приезжать. Он съездил еще в Ялту к матери, где она жила последние несколько лет после того, как вышла замуж. Ей понравилось, что он уезжает. Она опять говорила о его планах с энтузиазмом, как говорила раньше: тогда, когда “посвящала ему жизнь”, до того, как разочаровалась в нем.
В поезде, как всегда, когда так близко от него оказывалось большое количество людей, он опять замечал, как его поведение выпадает из общечеловеческого. Теперь его отличие состояло в том, что, пока все люди вокруг занимались своими делами, своими сумками, детьми, обустройством для себя этого тесного, временного жилья, он занимался ими. Он рассматривал их, как ребенок, которого взрослые оставили подождать в случайном месте. Люди, на которых он особенно сосредотачивался, отгоняли его взглядами в упор; он отводил глаза, но потом невольно снова возвращался – наблюдал, любовался, удивлялся, и снова его заставляли отвернуться. За это время его несколько раз попросили встать, перейти “на минуточку” в другое купе, помочь забросить вещи на верхнюю багажную полку. Он вставал, переходил, забрасывал и уже чувствовал, что за полчаса приобрел репутацию бездельника, человека без личных интересов, и что, когда его соседи по купе устроятся, рассядутся, съедят свое запеченное мясо и вареные картофелины, решат свои кроссворды и устанут читать детективы, то, развлекая себя разговором с ним, они начнут с выяснения, чем он занимается, где работает и зачем едет, и заранее продумывал веские причины для своей поездки, чтобы не признаваться, что едет просто так.
Пока ехали дальше через Украину, на станциях садились новые люди, другие, чем крымчане и севшие в Крыму москвичи-питерцы. Он быстро определил, чем отличаются москвичи-питерцы от провинциалов. Это был другой уровень погруженности в быт, более глубокий. То, что казалось той самой “культурой”, – было более серьезным отношением к вещам, к их отбору, более сознательным и с важностью производимым потреблением, ни в какое сравнение не идущим с легкомыслием озабоченных, казалось бы, своим бытом южан со всей их картошкой и консервацией в ящиках под нижними полками. Столичный отбор совершается не по степени близости к культуре музеев и музыкальных залов, а по степени практичности, которая давно перешла из головы в тело, уже действующее практично само по себе, не рассуждая. Это у них работало в сочетании – глубокая практичность, экономия жеста в том, чтобы не ударить палец о палец без видимой пользы, и в то же время – ровная, бесперебойно производимая все тем же телом, без участия головы, бодрость, когда дело касается добычи, обеспечивающая выживание в любых условиях.
Ехали через Орел, где в сквере сидел белый, в сапогах, с собакой и охотничьей сумкой, набитой, судя по всему, рукописями, привокзальный Тургенев, через неровный, раздираемый холмами на части Мценск. Езда была для него большой радостью, он не скучал, а, как его дочь на карусели, боялся, что вот-вот остановят и все закончится. Он проснулся рано утром, часов в пять, и со своей верхней полки смотрел вниз, за окно. Там внизу лежал туман. Он уже очень давно не видел утреннего тумана: не вставал так рано и не оказывался в это время за городом. Теперь он пожалел, что будет жить в городе, а не в этих прекрасных, утопленных в тумане местах.
Поздним утром, при обычной местной погоде подъезжая к Питеру, он увидел местный же народец, собиравшийся в своих заводских пригородах не сказать – по три, но по пять и больше человек с гранеными стаканами в то время (в прямом смысле, поскольку все это он наблюдал со скоростью мчащегося поезда), как из складских, огороженных колючкой помещений выходили две женщины с тяжеленной, растянутой между их руками сумкой. Он усмехнулся про себя тому, что народ с утра принялся за свои обычные дела и к десяти часам уже хорошо в них преуспел.
Предшествовавший городу пейзаж радости не обещал. За зеленой металлической решеткой стояли в неустойчивой жидкой почве и падали при первой возможности, со сгнившими корнями, елки; сверху их поливало мелким непроходящим дождем – пейзаж, который можно как-то переносить и, возможно, выискивать в нем какую-то красоту, только если знаешь, что приехал сюда для недолгой прогулки.
Под тот же дождь он вышел из Московского вокзала, защищавшего его сначала навесом над платформой, потом высокими потолками вокзального здания. Он не хотел спускаться в метро, ему показалось, что так он сразу утратит свою свободу, поставит себя в зависимое от этого города положение, он собирался стать, наоборот, хозяином положения, и поэтому, хотя вещей у него было немного, а денег – в обрез, он взял такси.
Город, по которому он ехал, навязывал ему чувство пустоты и свободы, которое он принимал за шанс прожить теперь свою неиспользованную юность, прошедшую без особых событий. Адрес на Петроградке он нашел легко, не пришлось ни у кого спрашивать и перезванивать Лизе. Лиза опоздала, но соседи открыли ему дверь. Он ждал Лизу на коммунальной кухне, рассматривая в окно закрытый двор с выпирающими из стен застекленными шахтами лифтов. Чужие окна были так близко, что вспоминались эпистолярные романы девятнадцатого века: “Я увидел вас в окне напротив и не могу стереть из памяти ваш милый образ” – что-то вроде этого. Удивляли и радовали высокие четырехметровые потолки.
Пришла Лиза, и ему стало ясно, насколько далеко ему до хозяина положения по сравнению с ней, его квартирной хозяйкой. Ее бодрость была образцовой, эталонной бодростью. И одета она была так, что выглядела компактно: единой, цельной вещью. Наверное, это и называлось в рекламе, обращенной к девушкам, которую он видел по телевизору: “создать свой образ”. С девушками, умеющими так одеваться, он в своем городе не был знаком.
Лиза открыла ему комнату, отдала ключ, показала, где что в квартире находится, познакомила с соседями. С ним бывало и раньше, что чужие слова доходили до него приглушенными, попадая к нему на дно, пройдя сквозь озеро его мыслей. В этот раз такое состояние помешало ему быть настолько внимательным и дружелюбным с соседями, чтобы это помогло ему избежать будущих с ними конфликтов. А может быть, на него начал усыпляюще действовать непроходящий дождь.
Лиза ушла уже через пятнадцать минут. Она торопилась. Просто била копытом: ей доставляло удовольствие демонстрировать свою собранность и занятость перед вялым с поезда Сашей. Она оставила телефон редактора журнала, которому Саша должен был позвонить. Он отложил звонок на завтра, и устройство в новом жилье отложил на завтра. Он запер комнату и пошел прогуляться по городу.
Сначала ему казалось, что новый воздух совсем лишен запахов. Он привык к тому, чтобы запахов было много и они были насыщенными. Воздух, достаточно легкий, вдыхался почему-то тяжело, в нем было что-то такое же слюдяное и стеклянное, как и в местной воде. Потом запахи появились. Непривычно тянуло мочой из подворотен. Когда он переходил по Тучкову мосту с Петроградки на Васильевский, вдохнул незнакомый речной запах. Возле воды он чувствовал себя оглохшим: ему не хватало прибоя, столько лет шумевшего рядом с ним. Город производил на него впечатление набора стеклянных комнат, в которых холодно и неуютно не потому, что их построили на слишком открытом беспорядкам природы месте, а потому, что построили слишком вдалеке от природы, ее укрывающего уюта. И все-таки какой-то бревенчатый русский уют чувствовался в городе и тянул поехать посмотреть русскую провинцию вроде Углича, Ярославля, Калуги. В пирожковой, где он перекусил, ему понравились изразцы со скирдами с торчащими из них, как не принято на юге, палками, темными избами, белесой погодой и крестьянами, срисованными из каких-то старинных песенников. Возвращаясь к себе на Петроградку, он сделал вывод, что эти места идеально подходят для заброшенного сюда без имени и примет парашютиста, закопавшего свой парашют под сгнившими корнями елки и навсегда забывшего, за кем и в чью пользу он должен здесь шпионить.
***
Наутро у него до неузнаваемости отекло лицо. Проснулся он в десять, чего раньше с ним не бывало. Он понял предупреждение Лизы о том, чтобы звонить редактору не раньше часа дня, и понял, почему здесь на дверях магазинов часы работы указывались с одиннадцати.
Все утро он раскладывал свои вещи по оставленным для него пустыми полкам в шкафах Лизиной покойной бабушки, убирал комнату и вымыл в ней старый, даже без остатков лака, паркет, для чего попросил ведро и тряпку у не ушедшей на работу соседки. Соседка специально прошла несколько раз мимо открытой двери его комнаты, пока он возил тряпкой по паркету, чтобы убедиться, что ее имущество применили по назначению, или чтобы насладиться зрелищем моющего полы мужчины.
В оговоренные “после часа”, набирая телефонный номер, он прочел на бумажке, оставленной Лизой, имя редактора: Ирина. Он сообразил, что, конечно же, редактором женского журнала и должна была оказаться женщина, но его воображение до этого пошло на поводу у слова “редактор”, сказанного Лизой несколько раз, поэтому женское имя редактора удивило его в первую секунду. Голос редактора Ирины был высоковат, на его слух. Она назначила ему встречу после трех: к этому времени она собиралась доехать до работы. Адрес редакции тоже назвала. Даже рассказала, как без машины добраться. На нем просто сжималось кольцо женской опеки, из которого он тут же захотел выбраться, вплоть до того, чтобы перезвонить ей сейчас же и нагрубить. Но разговор с Ириной съел все деньги с его карты. Он не перезвонил, а поехал на встречу, развлекаясь по дороге тем, что представлял себе редакцию островом одногрудых амазонок с луками через плечо, прыгающих по редакции, изображая владение боевыми искусствами, среди тропических растений в горшках, и старался не пропустить магазин сотовой связи, чтобы купить себе местную карту.
Тропических растений в редакции не выращивали. Она была тесной и официальной. Редактор Ирина не сидела в отдельном кабинете, как он представлял себе, ее стол стоял в той же комнате, что и столы других сотрудников. На голове у Ирины были кудряшки, покрашенные в два цвета: потемнее и посветлее. Она, как и все, кого он видел в последние дни, была очень увлечена своей жизнью и не отворачивалась от нее ни на минуту, чем бы ни занималась и с кем бы ни разговаривала. Похоже, что он ей в ее жизни пригодиться мог: фотограф журналу был нужен. Журнал только открывался в качестве местного варианта уже существующего московского, готового штата сотрудников не было, поэтому пока не отказывали никому. Она предложила ему сделать на пробу несколько фотографий в ближайший номер. Для работы фотографов редакция снимала отдельную студию. Она дала адрес, готовый московский журнал для образца, позвонила заказчикам рекламы, чтобы привезли в студию свои товары: одежду, косметику, дала телефон модельного агентства и визажиста. Работало неоправданное и вроде бы и ненужное ему везение. Он еще не решил, останется ли здесь надолго, а с ним уже обращались, как с принятым на работу. Он не воспринимал это как должное, он слишком много слышал рассказов о том, как сложно устроиться в большом, теперь иностранном, городе, о бытовой ненависти к приезжим. Он знал за собой, что с тем, чтобы как-то устроиться и получать достаточные для его не преувеличенных потребностей деньги, у него проблем обычно не возникает, но не считал обязательным, что эта его особенность будет переезжать с ним из одного города в другой.
Напрягаясь немного лицом, она добавила, что занимается всем этим сама, пока не утвержден арт-директор. От слова “арт-директор” у него сжался желудок, как в больничном приемном отделении, но он вовремя остановил подступившую тоску уговорами: а чего он здесь, собственно, ожидал, какой старины и благородства словаря, если все, что его раздражало дома, добирается туда отсюда и из других подобных же мест. Поговорили о Крыме. Она знала, что он только что оттуда. Во время разговора у нее стало такое лицо, каким виделось ему лицо французской девушки, наговорившей аудиотексты к его французскому учебнику, по которому он, так и не освоив в школе английский, пытался учить французский язык, в тот момент, когда девушка произносила: “Delicieux? Qu”est-ce qui est delicieux?” У девушки Ирины, как и у неизвестной француженки, как будто уже было что-то вкусное во рту. Она готова была уже сейчас съесть его родной полуостров, аккуратно прожевав. Он понимал ее. Он знал, как сладка его земля. Если бы он жил здесь, на севере, под мелким дождем, он тоже обижался бы на то, что такая земля отрезана от него границей. Но он покинул ее, и девушка принимала его за своего: за русского, бегущего от украинизации. Он не был таким. Но стал уже сомневаться в этом. Может, он и правда пробивался к своим? Думал, что время должно это показать.
***
Он оказался подходящим для такой работы фотографом. Он фотографировал туфли, сумки, бижутерию, одежду, посуду, горы ярких, легких, малофункциональных вещей. Его задачей было придавать им побольше значимости, повышать в цене. Ему это удавалось: снимать вещь, как и требует того рекламный снимок, как бы в глубину, чтобы взгляд камеры, дойдя до сердца вещи, возвращался обратно. Тогда казалось, что у вещи есть внутренняя жизнь, still-life в дословном переводе. Трудности возникали с моделями. Тут нужен был совсем обратный ход. Нужно было снять поверхность девушки. Предполагалось, что внутри у нее ничего интересного, кроме стандартного набора органов, нет, а рекламодателей, особенно производивших косметику, интересовал только один, причем наружный, орган – эпидермис. Ему и должны были посвящаться его снимки. Но ему такой подход не удавался никак, он любопытствовал заглянуть во внутреннюю жизнь девушки так же, как заглядывал в жизнь предмета. Его фотографии не нравились в первую очередь самим моделям. Очень быстро они перестали нравиться дизайнерам и “арт-директору”. Считалось, что он “не держит образ”. То, как выглядели модели на его снимках, видимо, и вправду разрушало то благоприятное впечатление, которое должен был производить надетый на них комплект одежды в сочетании с макияжем. Его стали привлекать к фотографированию девушек, когда дизайнерам нужен был, как они говорили, “своеобразный взгляд на модель”, для характерных фото, иллюстраций в рубрики о психологии. Денег, которые он получал в журнале, не хватало на жилье: Лизины родители брали с него (через Лизу) по немного заниженной, но приближенной к стандартной цене. Благодаря тому, что он привез с собой не только фото-, но неплохого качества видеокамеру, он смог зарегистрироваться в качестве оператора в агентстве, занимающемся организацией праздников, в основном свадеб, и подрабатывать там.
Не зная, задержится ли он тут надолго, он решил вести себя как турист и пользоваться возможностью ходить в картинные галереи, в театр, получать местные впечатления. До этого он не бывал здесь никогда раньше, не разъезжал в экскурсионном автобусе с его тщательно выверенным (для того чтобы объезжать все неприглядное) маршрутом. Никогда не вывозимый вовремя мусор из мусорных баков, непригодные для жизни, особенно для жизни с ребенком – он не исключал возможности привозить сюда дочь на время, – дворы, мертвые крысы и задранные кошками голуби в этих дворах, неопределенного от грязи цвета фасады, рушащаяся с них штукатурка и, например, орден Ленина, оставленный зачем-то на здании консерватории, подрывали его заведомое уважение к парадной части. Зато его восхищали потрясающей красоты девушки с как будто тщательно умытыми, несмотря на то, что они были тщательно накрашенными, лицами. По их уменью украшать собой улицы и любой вид общественного транспорта, где он их в основном и наблюдал, его южным знакомым не стоило бы вступать с ними в соревнование. Еще они были очень бодры. Даже в самый беспросветный дождь. Как Лиза. Лиза была типичной здесь девушкой. Потом ему пришло в голову, что “умытость” здешних лиц связана с чистотой русского произношения. Это произношение раздражало его на юге, но здесь было видно, как оно не дает мышцам лица быть вялыми, не дает потухать взгляду.
Он, как всегда, выстраивал вокруг себя ограду из отрицаний, внутрь которой допускал только насущное, жизненно необходимое. Театр оказался вне ограды. У него не было раньше возможности стать опытным зрителем, но и раньше те страстные разговоры, которые вели на сцене актеры, его смущали, смущало существование целого вида искусства, живущего только страстями. Насмотревшись теперь театральных зрелищ разного, но в основном достаточно высокого качества, он считал театр искусством искажений – того, как люди преломляются от встречи, столкновения друг с другом, как искрят их души, неправдоподобно искажаются лица. Ему был слишком знаком и им слишком мучительно испытан этот эффект зависимости собеседников от фразы, вздоха, икания, движения друг друга, когда и тот, и другой, и третий и сколько ни придется собравшихся вместе болтаются на ниточках этих фраз и хлопаний глазами. А уж сам он всю жизнь реагировал на чужие желания и руководства точным соответствием тому, каким его видели и хотели видеть. Все, что он делал и как вел себя в чужом присутствии, бывало навязано ему этим присутствием. Он готов был удерживать себя, обхватив руками, от этих бессмысленных движений по чужому требованию и никогда не удерживал: то работал всезнайкой, обязанным ответить на любые вопросы на умную тему, то человеком “не нашего круга”, то просто негодяем – это уже по мановению жены. Смотреть театр было мучительно. Ему нравился более чистый эксперимент над человеком портретной живописи. Взаимодействие человека с пейзажем, интерьером не приводило к таким искажениям. Его раздражало, что узнать о человеке “правду” часто считается возможным, только выгнав его голым на мороз или усадив голым же задом на горячую сковороду, – тут-то он и проявит все свои особенности, тут-то и выяснится… Как будто бы в привычной обстановке человек ведет себя как вид, а в непривычной – как личность. Наоборот, думал он, в экстремальной ситуации видовые особенности проявляются сильнее, а привычная обстановка – как раз составляющая личности. В ней и старались писать людей художники прошлого. Может быть, он просто не хотел, чтобы такими способами узнавали правду о нем самом. Театр подтверждал его мнение об общении – что оно и есть самая что ни на есть экстремальная ситуация. В театре оно строилось именно так, как экстремальное, на том стоит театр. Он придумывал для себя другой театр, театр, где зрители рассматривали бы лица. А актеры показывали бы свои лица, расслабленные, не сжатые образом, которых у них не бывает и в кино, а иногда на домашних фото. Театр состоял бы в том, что на лицо можно было бы смотреть с разных точек зрения, в процессе мимики и – без, под разным углом и при разном освещении, на женские лица с макияжем и без, в разное время дня, в интерьерах и на открытом воздухе. И при этом это было бы не реалити-шоу, а настоящий театр, со всеми атрибутами зрелища.
Из всех культурных предложений этого города, включая музыку во множестве вариантов, он нуждался больше всего в живописи. Теперь он мог пристально рассмотреть, как сделано все то, что вызывало у него всегда такие сильные эмоции, напечатанное на мелованной бумаге альбомов. Оказалось, что масло можно размывать, почти как акварель, и оно от этого становится мягким, свободным и воспринимается как прикосновение, что можно запросто сделать кистью рисунок на грунте и больше не трогать “живописью” воздух, образовавшийся вокруг рисунка, что бронзовый грунт, оставленный вокруг предметов в качестве контура, делает предметы очень важными особами, очень дорогими, почти драгоценными. Фокус с бронзовым фоном он повторил в своей “глянцевой” работе, купив для этого отрез в полуподвальном “Доме ткани” на Невском.
***
Суровым местным впечатлением стали местные времена года. После проливного августа и невнятного начала сентября наступила осень, достаточно яркая и желтая, хотя желтизна и отливала зеленью по сравнению с привычной ему желтизной осенних листьев. Продлилась она от силы недели две, а потом – началось. Что такое зимовать у моря, он знал хорошо, но начинать зимовать в октябре не привык. “Плюс десять” постепенно становилось “плюс пять” и спускалось ниже к “нулю”, у него болела отсыревшая, прохваченная ветром голова, что отучило его выходить на осенне-зимнюю улицу без шапки. Как-то не получалось обзавестись привычками: его привычки всегда были сплетены с переменами погоды, а на его родине эти перемены были яркими. Здесь перемены ощущались оттеночно, но по отношению к нему действовали грубо. В зимние плюс пять кровь переставала двигаться, стояла на месте, и ее было не сдвинуть никаким кофе. Голову нафаршировывало охлажденной рыбой. В такие дни он понимал, что значит иметь суженное, проснувшееся лишь наполовину, на треть, на четверть, сознание животного, лишенное цвета зрение, темноту (не повернуть в сторону головы) слева и справа.
Придирались соседи, привыкшие жить своей семьей, как будто в отдельной квартире, пока Лизина комната была закрыта. Пьющие мать и сын с непьющей невесткой-медсестрой. У матери и сына сильно недоставало зубов. Сын рассуждал с Сашей на кухне про отечественный рок, такой, каким он его запомнил в эпоху относительной ясности своего сознания. Он удивлял Сашу тем, что местный алкаш – культурный собеседник. Рассуждал с обидой: его дворовая группа, видно, тоже претендовала на то, чтобы встать у истоков. Встали там другие.