12170.fb2
– Ну, слушал в детстве…
– Вот видишь: слушал. Ему туда и лезть не надо было, куда он пролез. Не с такими же стишками…
Он подумал тогда, что мог бы работать собирателем мнений. Заодно зависимостей представлений людей о своей жизни от ходовых названий. Его веселило, что все семейство называло “парадной” черную лестницу, по которой поднимались в квартиру. Такие названия замыливали глаз, и самая убогая жизнь могла бы сойти за шикарную.
В квартире не было горячей воды. Принять душ было невозможно, потому что соседи не договорились о том, кто в каких долях заплатит за колонку. Не договорилось это семейство сначала с Лизиной бабушкой, потом – с Лизой. Соседка-мать еще поминала дровяную колонку так, как если бы та сейчас еще неплохо действовала и дворник приносил каждый день с утра дровишек, а соседка-невестка добавляла: “Что, я себе ведро воды не согрею жопу помыть?” Он купил эмалированное ведро и пластиковые таз и ковш. Замерзал во время этих поливаний, почему-то переносил их как унижение, хотя дома, в Крыму, тоже часто не было горячей воды в квартире, и холодной бывало – не было.
***
В начале ноября он должен был делать фотографии поющей девушки из хорошей музыкальной группы. Нужны были фотографии девушки во время выступления и студийные для обложки. Ради этих фотографий он пришел на клубный концерт. Девушка с похожим на псевдоним именем Рената и удобной для ее профессии – не отнимает силы на то, чтобы производить внешний эффект, не отвлекает музыкантов от работы – мальчиковой внешностью пела, как птица. Те, кто говорит “поет, как птица”, подразумевая – легко и свободно, не видели ни разу поющей птицы. Певчая птица поет с большим трудом, напрягаясь всем горлом, всем птичьим телом, и в то же время с наслаждением, но, похоже, не от производимых звуков, а от напряжения в поющем горле, как от спортивного упражнения, или от того, что звуки, проходя сквозь горло, доставляют ей это наслаждение. Слушатели Ренаты на самом деле подсматривали за тем, как она получает телесное удовольствие от пения. Само пение было прекрасно, в точности как у птицы.
Он сделал фотографии. Сделал и студийные на следующий день, вернее вечер. Рената не соглашалась фотографироваться в первой половине дня по понятным Саше причинам: в местном климате только во второй половине дня лицо приобретает оптимальную форму, а ведь девушка еще и пела по ночам.
Тогда он еще снимал на пленку и прислать Ренате для одобрения готовые картинки по е-мейлу не мог. Она и не просила показать себе фотографии до выхода журнала, сказала, что не сможет разрешить печатать, если увидит, что обычно ей фотографии не нравятся.
Когда вышел номер, она позвонила ему. Сказала:
– Я смотрю сейчас фотки. Ну ты даешь! Можно на “ты”? Я такого не видела ни разу! Меня и для немецкого журнала фотографировали. Нормально, кстати. Но ты – это что-то…
Она предложила встретиться, назвала очень дорогое место. Он прикинул в уме, подождет ли Лиза с оплатой квартиры, и сказал, что приедет. Он думал, что слишком шикарный интерьер ресторана ей не пойдет. Ей шло. Ей даже слишком шло. Потому что она все умела и знала, как делать здесь, вести себя. Это ему не шло. Он не знал и не умел.
Она предложила поделить счет. Он решил не думать о том, что чем-то выдал свой страх перед счетом, а считать, что она просто знает, сколько может зарабатывать фотограф. Любопытство друг к другу у них не прошло после ужина. Каждый хотел исследовать другого дальше. Ему было необходимо разобраться в устройстве ее певчего горла, а ей в устройстве его дополняющего объектив глаза. Она не удержалась и спросила, правым или левым глазом он смотрит в глазок. Из-за переходящего в возбуждение любопытства после ужина они поехали к ней на ее красном внедорожнике. Водила она на зависть красиво, так же, как обходилась с малознакомыми ему приборами в ресторане. Артистично. Как его дед – с косой, пилой, молотком, как бабка доила козу. Любила она, как пела: прикрыв глаза, но внимательно, не упуская нюансов и поворотов сюжета, и, как и на сцене, уважительно подхватывала импровизацию партнера, двигалась без усилий, как мастер йоги. У нее и тут был превосходящий опыт. Ее кожа была суховатой, она была постарше его. Он осторожно, стараясь не сжимать, гладил ее шею: сбоку справа пульсировала жилка, но струн, что звучат в Ренатином пении, он не нащупал.
Он стал жить у Ренаты, но не перестал платить Лизе за комнату. Жил Ренатиной, совсем чужой, жизнью. У Ренаты было полно свободы. Не такой, как у него, свободы отлынивания. А заслуженной свободы. Каждый признавал за ней это право – быть уверенной и ни от чего не смущаться. Но бывало, что она подходила к нему вдруг, обнимала, сводя руки за его спиной, и прижималась к нему лицом. Потом поднимала голову и смотрела снизу вверх. Она была пунктуальна и во всем очень отчетлива, но в квартире царил бардак. И оттого, что она подолгу не жила здесь из-за гастролей, и из-за постоянных набегов безалаберных музыкантов ее группы. У нее не репетировали, но обсуждали состоявшийся концерт, следующие репетиции, насвистывали будущую музыку под рояль. Музыканты у нее непрерывно ели. Где брали, неизвестно – ее холодильник стоял полупустым. Но свои холодильники у музыкантов были, наверно, пустыми совсем. Они все время намазывали остатки чего-то на огрызки хлеба. Саша не выдерживал, спускался в магазин и приносил им батон и сервелат.
Они оба уходили из дому с утра (часов в двенадцать) по своим работам и репетициям. Если она вечером не пела, встречались и ужинали в городе, но не в таких шикарных ресторациях, как в первый раз. Саше так было как-то спокойней. Она могла говорить книжно, внятно, с придаточными предложениями, что она и делала на пресс-конференциях, но общалась на сленге из “ого” и “ваще”. Так она умалчивала. Обо всем, что было для нее важным. Не верила, что что-то можно сказать словами. Но любила расспрашивать его. Заводила, как пластинку, и он послушно излагал свои мысли о теории изображения. Она удивляла его тем же, чем и сосед с русским роком, – понимала все, что он говорит, и подхватывала, не давая ему договорить до конца, разъяснить. Он привык у себя в городе, что ему нужно было все разъяснить, разжевать собеседнику, привести двадцать примеров и получить: “Да, наверно, ты прав, но я не все понимаю…” Для него легкое понимание Ренаты означало, что ничего он особенно нового не придумал, там у себя сидя, чего бы тут не знали. Он утвердился в этой мысли однажды, когда к их компании (компании Ренаты и музыкантов, где присутствовал и Саша), понемногу выпивающей после концерта, прибился парень из Екатеринбурга. Парень приехал на несколько дней к друзьям поболтаться по Питеру, пообщаться и высказать надуманное им за годы жизни в провинции. Хороший был парень. Саше он был как-то мил, как родной, беспафосный человек. Парень хотел поговорить о метафоре. Его обрывали вежливо, потом грубо затыкали, но парень начинал снова. Он был не пьянее всех остальных, но от него шарахались, как если бы он решил рассказывать один за другим неприличные анекдоты, описывать анатомические подробности своей девушки. Впрочем, в этом случае его, наверное бы, слушали. И со вниманием. Но о метафоре слушать не хотели. А Саша бы послушал. Как он понимал этого парня насчет метафоры! Ничего более захватывающего и волшебного в качестве предмета размышлений он тоже не знал. Понимал парня и в другом: тот думал, что здесь, в Питере, все размышляют о том же, что и он у себя в Екатеринбурге, только лучше, качественнее, чем это делает он, а тут никто вообще не размышляет – пройденный этап. А о метафоре – вообще неприлично, о ней в учебниках написано. Компания спрашивала друг у друга громким шепотом: “Откуда он вообще взялся? Кто его привел?” Попытались перейти в другое заведение, чтоб парень отстал. Парень не отстал, но от обиды напивался все больше. Выспросили, где он квартирует, и усадили в такси. Заплатили даже, не поскупились. А Саша смалодушничал, за парня не вступился. О нем тоже могли спросить: “Кто его привел?” А его никто не приводил, он сам пришел, он живет с Ренатой. Да мало ли с кем спит Рената. Ренатины ребята – это ее дело, а в компанию еще надо попасть.
Со средины ноября при сильном морозе совсем не было снега. По шершавому и враждебному асфальту, по промерзшей земле “газонов” ветер вьюжил сухую городскую пыль. Рената жила на канале Грибоедова, ближе к площади Репина, окно кухни выходило на канал. В это окно он однажды увидел большую собаку, белую дворнягу с коричневой мордой и парой коричневых пятен на спине и лапах. Она устроилась на ночлег на голой, промерзшей земле “газона” – плотно утоптанной полосы земли, тянущейся вдоль канала. Собака даже не поискала для себя ямку, в которой было бы поуютнее, она легла на мерзлый грунт и приготовилась спать. Он представлял себе, как там спится: с одной стороны – сырость от канала, с другой – проезжают одна за другой до поздней ночи машины. Собака, по его мнению, должна бы бояться шума автомобилей, особенно когда закрывает глаза, засыпая. Она действительно иногда поднимала голову, но смотрела не на проезжающие автомобили, а, как казалось Саше, – на него, выжидая, когда же он отойдет от окна и даст ей уснуть. На Сашу произвело впечатление то, что собака не искала для своего ночлега какого-нибудь тихого двора, куста, навеса. Тело собаки было ее единственным жилищем, о другом она не помышляла. В каком-то смысле он жил так у Ренаты. В ее доме и ее жизни не было ямки, в которой он мог бы расслабиться, оставшись совсем собой. Но одно дело чувства и душевные переживания, а другое – жизнь, которую вела в своем теле собака.
Насчет собаки он все-таки ошибся. На следующий вечер собака пришла и улеглась ровно на то же место. Значит, на этом месте стоял ее невидимый для Саши дом, по крайней мере – участок под застройку. Достался ли он собаке по жребию, или она выбрала его, потому что ей нравилось засыпать под шум машин и плеск воды в канале в ветреные ночи?
Он показал собаку Ренате. Она оценила собакин образ жизни. “Круто, – сказала она, – круто так уметь”. Они стали собаку подкармливать. Переночевав на набережной еще несколько раз, собака исчезла.
Они прожили вместе декабрь, во время которого город украшался витринными огнями, елками и наклейками “распродажа” на стеклах магазинов. Все это выглядело бессмысленным – снега не было. На католическое Рождество весь день шел дождь.
Новый год встретили шумно. У Ренаты был концерт. Саша слушал ее из зала, и пела она (так слышал Саша) о том, что пора бы ему возвращаться к себе.
На рождественские каникулы Рената уехала на гастроли в Германию и Швецию. Саша вернулся к себе на Петроградку. Соседи тут же возобновили атаки: они думали, что он больше не вернется. Пьяный Володька (любитель рока) кричал, что он выселит этого хохла, что сходит за милицией. У Саши все было в порядке с легальностью, но Володьке он об этом не трудился сообщать. Рената слала смс, Саша отвечал.
***
Только после Рождества стало присыпать снежком. После жестких, сухих дней без снега пошли дни, присыпанные мелкой снежной манкой, плотно примерзавшей к земле или сухо катящейся по ней от ветра, огибая преграды. Безостановочное движение этих крупинок напоминало о том, как свободно и пустынно может выглядеть земля, если срыть все дома. Ощущение было сильнее в спальных районах, где земля не прерывалась водой, а постройки выглядели временными и случайными. Он иногда бывал в спальниках – снимал на видео две подряд свадьбы, бездарные и трогательные.
Когда пошел настоящий снег, Саша узнал, что такое вообще белый цвет. На юге белый – всегда, даже зимой, немного золотистый. Здесь белый был без примесей. У Саши от этого зрелища случался душевный подъем, зрелище белого снега стало серьезным переживанием, молитвенным.
Он замерзал в своей комнате. Выяснилось, что секция батареи под одним из окон заполнена наполовину воздухом из-за мусора, осыпавшейся ржавчины где-то внутри. Ее нужно было продуть с осени, но никто этого не сделал. Секция под другим окном нагревалась еле-еле. Еще он не додумался заклеить окна на зиму. Лиза поменяла в бабушкиной комнате рамы и очень этим гордилась, но по неопытности наняла, видно, левых мастеров. Они сняли старинные дубовые рамы и поставили сосновую столярку, красиво “вскрытую” темным лаком. Поставили сырой. Когда она высохла, между рамами образовались крупные щели. Саша их не заметил, а когда Володька посоветовал ему щели заткнуть и заклеить скотчем для оклейки окон, был уже разгар зимы, рамы оледенели. Во время оттепели весь Сашин поролон и скотч намокали и отклеивались, а Саша собирал воду под подоконниками тряпкой. Потом примораживало, вода становилась льдом, от окон шел холод. Позже, весной, Саша выковыривал из щелей труху, в которую превратился поролон.
Он перестал избегать метро. Пару раз он попытался прийти домой из центра пешком через Васильевский, но ветер в лицо и на каждом шагу, так что – не обойти, вмерзший собачий кал на набережной Макарова помешали ему получать удовольствие от зимних пеших прогулок. Город скармливал ему страх куском грязного, черного льда. Ему стало мерещиться, что за ним наблюдает кто-то с верхних этажей домов. Он относил это к жизни в коммуналке, где он неизбежно оказывался всегда на виду. У перегородок в квартире было сложное устройство: через правую (от входа) стену комнаты не было слышно ничего, зато сквозь левую звук проходил свободно. С левой стороны его комнаты находилась кухня, и он прекрасно слышал все звуки оттуда, а справа – из комнаты соседки-матери – до него не доходило ни скрипа, зато соседка-мать была в курсе каждого его вздоха, так как для нее перегородка между ее комнатой и его была левой стеной. Вздохи ею матерно комментировались. Он снова стал подростком, живущим среди наблюдающих взрослых, когда не скроешь ничего – ни записи, ни фотографии, ни выражения лица.
Но он не отступал и, поддавшись страху, все же углублялся в эту землю дальше, считая, что это ему на пользу. Тем, что жизнь в чужом месте должна идти на пользу, он, снимая изредка с полок Лизиной бабушки книжки по истории (он догадывался, что бабушка ее преподавала), объяснял себе, зачем южной империи понадобилась Британия с ее дождем, снегом, непроходимыми лесами, из которых выходят непривычного вида боги. Набивая себе оскомину этим зеленым, как виноград, островом, южане полагали, что им это на пользу.
Позвонила вернувшаяся Рената. Они оба помолчали, позаикались в телефон и больше не созванивались.
С Лизой он встречался раз в месяц возле какой-нибудь из станций метро, с тем чтобы отдавать ей деньги за жилье, и раз в три месяца в отделении милиции, продлевая с ее помощью свою регистрацию. Она прибегала бодрая, модная, собранная, очень торопилась, очень сердилась на очередь, на инспекторов, на то, что все копаются, на Сашу за то, что не умеет с первого раза заполнить бланк, и убегала, говоря: “Все? Ура! Ну, удачи! Я уже опоздала!”
Январь ему дался тяжело. Он начал было ждать признаков весны, но их не наблюдалось, своим южным глазом и обонянием он их не различал. Уже потом, прожив в этом городе много лет, он научился распознавать весну в январе по небольшому прояснению хронической мглы над городом, превращавшейся из грязно-серого мешка в слюдяной купол, по утреннему чивканью воробьев, хорошо чувствовавших приближающуюся весну своей родины, по нюансам оттенков цвета научился различать нюансы дозировки тепла и освещения, до этого казавшихся одинаковым холодом и одинаковой мглой.
Ненапряженно он проводил время только в студии, успокаивался, пока шутил с моделями, требующими его “своеобразного” взгляда, пока расставлял, раскладывал дешевое барахло, приобретающее под прицелом его объектива ту высокую цену, за которую его предполагалось продать, выставлял свет. Иногда его просили сделать видовые фотографии города, не достопримечательностей, а улиц с прохожими, нейтральные городские фото. Город этот был построен специально для фотографирования, как те деревни, что строятся специально для съемок фильма; специальным взглядом фотографов, объективным взглядом наделены и его жители. У себя на юге для Саши многое было личным, только его сокровищем, что-то, что он сам мог оценивать и считать сокровищем, независимо от того, что об этом думают другие, тут получалось признавать ценностью только то, что имеет признание у остальных, соответствует критериям. Только победив все оценки своей, приучив остальных к твоему критерию, можно поставить свои ценности в один ряд с ценностями других – он принял участие в этом турнире. Результатом было признание права за ним на тот самый “своеобразный взгляд”, которым пользовались не так уж часто его работодатели. Тот же эффект объективности работал и с девушками, прогуливающимися по улицам: столь совершенный стиль большинства из них объяснялся не их собственными художественными порывами, а оценивающими, “объективными” взглядами со всех сторон, не раздевающими, а одевающими девушек “правильно”, они выглядели так художественно, потому что одевались не самостоятельно: их одевал целый город и некоторые иностранные города во время поездок девушек за границу.
***
Поиски заработка привели его однажды в зимней темноте второй половины дня на Озерки. Там, в усадьбе за глухим забором, ему предстояло снимать на видео родственную встречу грузинской семьи по поводу дня рожденья одного из старших родственников. Он приехал в плохом настроении, собираясь провести вечер в жлобской обстановке под указания снять ту или иную мизансцену праздника и уговоры выпить, но провел вечер и время далеко за полночь в такой радости, какой никогда и не переживал. Глухой забор просто защищал гуляющих во дворе детей от опасностей переломной эпохи, от одичавших, спившихся или сколовшихся людей, заселяющих и покидающих, как гостиницы, несколько пустующих домов неподалеку. Люди, населявшие дом и приехавшие на праздник, очень понравились ему. Давние петербуржцы, они давно уже говорили без акцента и уже не пели за столом, пение заменяли сердечность и легкое, танцующее отношение к самим себе. От этого их достаток выглядел не жлобским, а княжеским, полагавшимся им по праву. Саша был счастлив, что попал сюда не гостем, а оператором, мог, прикрываясь камерой, рассмотреть их каждого до мелочей, каждого ребенка, старика, женщину, испытывая благодарность ренессансного художника к заказчику герцогу, впустившему его в свое жилище ради запечатления для потомков герцогских пиров. За стол его тоже посадили и угощали очень внимательно, как угощали бы, возможно, и тех бедолаг, от которых огородились, додумайся они вежливо постучаться в их ворота. Его оставили ночевать, вернее для утреннего сна, поскольку был уже четвертый час утра.
Выйдя утром за ворота грузинской усадьбы, он ступил на снег узнаваемого голландского пейзажа, глаза погнали его вперед по снегу, из которого было трудно вытаскивать ноги, вдоль высоких, как холмы, берегов озер, по покрытой снегом замерзшей воде, обходя вокруг огромные сосны со щупальцами выпростанной из земли корневой системы, уходящие далеко вверх, в серое небо, ветками липы, мимо розового от изморози кирпича недостроенных домов. Узнаваемые черные собаки (и рыжие тоже), отпущенные с поводков своими хозяевами, плескались в снегу с охотничьим изяществом, в сером воздухе порхали их уши. Ему понравилось соседство двух домов на противоположном берегу озера, вдоль которого он шел. И тот, и другой – новодел: один из них тщательно копировал русский бело-желтый провинциальный усадебный дом, другой – красный голландский, больше соответствовавший остальному пейзажу, но с присутствием бело-желтого соседа вполне согласный. Он смотрел на них сквозь не находящие себе единого направления ветки ольхи. Страх отступил.
***
А потом подыскалась и причина, по которой он здесь (кроме признанной уже им пользы) находится. Помог подслушанный обрывок уличного разговора. С каких-то пор подслушанные разговоры указывали ему направления, куда ему дальше двигаться, стали формой суеверия. Обрывок сказанного одним молодым человеком другому звучал так:
– …необоснованные. Впрочем, как бы совесть вообще не обоснована ничем.
Молодые люди были намного его моложе, и насчет совести он был мнения прямо противоположного, но формулировали они, несмотря на извиняющееся за культурность формулировки “как бы”, как люди более близкие ему, чем южане. Выходит, его редактор определила правильно для него “цель визита” еще по приезде.
В феврале (в день дуэли Пушкина – напомнили горожанам телевизионные новости) город, с утра опущенный в густой, напоминающий летний, туман, местами, больше в парках и возле рек, покрыл иней. Чтобы рассмотреть его получше и, возможно, поснимать, Саша пошел в Петропавловку, подозревая, что там иней сохранится подольше. Иней, очень густой и разнообразный, одни длинные иглы которого наслаивались на другие, устроил городу, не верящему, в общем, в такое, незаслуженный праздник. Украшая пригородные парки и леса, сосны вдоль залива, некий посланец случайно перерасходовал материал, осыпав праздником и город. Опять возникала мысль о сплошной, не прерываемой городами земле, которая ведет вокруг городов осаду и вступит в них, как только города дадут слабину. Саша же обзавелся надеждой когда-нибудь украситься так самому: по случайной оплошности руки Украшающего. В некоторых местах, в той же Петропавловке, иней не растаял и не осыпался и на следующий день, наоборот, нарастил еще новые иглы. Как показалось Саше, иней продержался вплоть до даты смерти поэта, отметил годовщину.
“Дни инея”, как Саша их назвал, настолько поддержали его морально, что он теперь легко отфехтовывал “объективные” взгляды и вернулся к себе самому.
Когда он был подростком и юношей, понимать что-либо, глубоко воспринимать до конца ему мешало постоянное волнение, вызываемое всем, на что он смотрел, на чем старался сосредоточиться, постоянно колотилось сердце. Это волнение делало его поверхностным, дальше ряби, блеска, ритма он не шел. Ни один смысл не достигал его. Учащенным сердцебиением отличался, наверное, – избегая высокого слова “эпоха”, – тот временной отрезок. По этой же причине были лишены смысла стихи молодых поэтов из бывшего тогда на гребне журнала “Юность”, в который он заглядывал тогда. Юные поэты подражали поэзии в том виде, в котором они ее воспринимали, а воспринимать мешало волнение. Саша видел, что эти стихи хуже поэзии, но не мог тогда сформулировать чем, его волнение мешало ему определить, чем одни чужие ритмы хуже других чужих ритмов. Некоторые его сверстники, что были посмелее, пускали это волнение в глубину своих внутренних водоемов. Кое-кто получил таким образом серьезный результат: раннюю зрелость и силу в профессии, которой занялся. Но большинство, пустивших эту рябь в глубину души, получили в результате непосильное им цунами (чем глубже охват волнения, тем волны крупнее), которое разрушало их, они спивались и скалывались. Саша удерживал свою рябь на поверхности, боялся, что его раскачает так, что не сможет выдержать, боялся огорчить мать. Так и не пустил, а потом, когда он стал старше, моменты сосредоточенности стали совпадать у него с моментами волнения, и он стал вспоминать те точки в его детстве, когда с ним уже так бывало. Так, однажды строчки букв в книге показались ему качающейся полосой кустарника, подлеском, одним словом, черными растениями зимой на белом снегу. Правда, эффект подкреплялся тем, что в комнате было довольно холодно и горела свеча: произошла какая-то авария с электричеством, но мать не разрешила ему под этим предлогом не делать уроков, нашла свечу в ящике кухонного стола, зажгла ее и усадила его за учебники. Свеча горела неровно, буквы поэтому то ли качались, как деревья на ветру, то ли убегали, как лес вдоль железной дороги. Движение было таким несомненным, что он не сразу додумался отложить книгу и очнуться от этого обмана. Взрослым, он прочитал в письмах Ван Гога о том, что тому казались шрифтом на белой бумаге живые изгороди на снегу в Боринаже. Когда он прочел это, совпадение стало для него подтверждением того, что сосредоточенность на том, что он видит, – главный его дар, и решил ни в коем случае его не терять. Он поддался всему, чему поддался, и остался без дара. Ночью в “дни инея” ему приснился сон, в котором он был помещен в нарисованный очень тонким офисным маркером, белый, как контурная карта, но совершенно живой лес. Прорисован он был тщательно, как ученым-ботаником, как старинным художником, заменяющим фотокамеру в экспедиции Кука, так же, наверное, прорисовывал растения и минералы сосланный в экспедицию Тарас Шевченко. “Что же вы? – сказали ему. – Вы не хотите попробовать?” Он кивнул. Ему дали маркер, и он стал осторожно дорисовывать ветку, качавшуюся на уровне его руки. Ветка раскачивалась, мешала ему работать, он остановился. “Продолжайте”, – сказали ему. Проснулся он успокоенный, рассчитывая покончить с отступлениями от своих интересов.
***
Он договорился с женой, что на детские весенние каникулы приедет Маша. Ее должна была привезти подруга жены, возвращавшаяся домой из гостей у южных родственников, а отвезти назад – он сам. Жена просила его купить съемное детское сиденье для унитаза и потщательнее мыть ванну перед купаньем Маши, чтобы уберечь Машу от коммунальной заразы. Саша боялся не столько заразы, сколько непредсказуемого поведения соседей, хотел было провести с соседями предварительные беседы, умаслить их какими-нибудь приношениями, но передумал: побоялся, что слишком подготовленные соседи могут еще больше напугать Машу своим вниманием, понадеялся, что обойдется и так. Сиденье он купил, и еще – складную кровать. Подруга жены передала ему Машу с рук на руки у вагона. Она опять стала непривычно большой, как всегда, когда он ее долго не видел, поскольку он ждал увидеть ее еще меньше, чем оставил, – в среднем размере Маши его памяти, – встречал он гораздо более крупную Машу, чем мог себе представить. И еще встречал он Машу, настроенную критично. Она приехала инспектировать его жизнь. С сожалением он заметил, что и сам доверяет всему, что скажет дочь, не так слепо, не относясь к ее словам как к самому лучшему, что он может в жизни услышать. В этом году дочь пошла в школу, проходила этап, который жена называла “первичным одичанием первоклассника”. Означало ли это, что со временем одичание пройдет и за ним последует “вторичное” возвращение ребенка к одомашненному состоянию, или – после первичного одичания наступит вторичное и третичное, и в дальнейшем ребенок окончательно одичает или окончательно вырастет. Напоминало это те же настроения, что только что пережил он: Маша смотрела на себя, свою жизнь, своих родителей глазами одноклассников, этот же взгляд она приехала бросить на него. Он был рад, что не купил Маше подарок заранее, все, что он купил бы, теперь бы не подошло. Маша хотела теперь все “девочковое”: заколки, резиночки с розовыми цветами, сумочки, одежки другие, чем он привык на ней видеть. Со стороны глядя – Маша поглупела. Но детская ручка в его руке оставалась детской, подвижной Машиной ручкой, и лицо смотрело на него с удивлением: как же они могли так долго не видеться, если друг друга так любят. И, глядя ночью на спящую Машу, совсем младенческое, отдыхающее от надуманной дневной вредности лицо, отпечатавшийся на щеке след от подушки, прикрывая одеялом ее “большие” (он помнил, как ее пяточка в длину не доставала до средины его ладони), высунувшиеся из-под одеяла ноги, он говорил себе, что не Маша поглупела, а он Машу ничему не научил. С тех пор как Маша родилась, он шел за ней следом, как привык вообще идти за людьми, а Машу он считал лучшей из людей и шел за ней, ожидая, что она выведет его из его сложностей. Он должен был вывести ее, признав важным то, что происходит с ним, и он должен занять в жизни место настолько очевидно важное, чтобы у Маши не возникало вопросов, стоит ли верить его словам и выслушивать воспитательные реплики. И во всем была права Лиза. А он был во всем не прав. Его обязанность – вести Машу, и выводить ее из всех безобразий, в которые она может забрести. Дальше мысль повернулась в ту сторону, что зрелость человека, как и любого организма, наступает независимо от его опыта, он созревает, потому что приходит время: его время пришло раньше Машиного, и, как следствие, – он Машина опора, а не она – его. “Машечка”, – сказал он, поджимая ноги на коротковатом для него диване Лизиной бабушки. О том, что надо бы сменить диван, он не успел додумать до конца: уснул.
А проснулась Маша обыкновенной, без всякого “первичного одичания”. Ее поглупение, видно, уменьшалось и увеличивалось в зависимости от близости (в том числе и временной) или удаленности от школы. В ход пошли их общие воспоминания. “Смотри, как… (она назвала раскапываемый город)!” – сказала Маша, показывая на льдины на реке, намерзшие кусками одна на другую, освещенные желтым вечерним солнцем.
Город был для Маши слишком крупным объектом. Она очень старалась его как следует рассмотреть, чтобы было что потом рассказывать о поездке, но у нее плохо получалось. Она быстро уставала, а в уличной толпе на уровне ее глаз оказывались куртки и пальто взрослых. Тогда Саша стал внимательнее выбирать места, более подходящие для ее детских возможностей: Петропавловку, парки, привез ее троллейбусом на Стрелку. Пошел тихий весенний снег, Маша глубоко вздохнула и сказала: “Как красиво”. Глубоко вздохнул и он. На этой каникульной неделе улучшилась погода, опять пошел смерзшийся на время похолодания лед, они с Машей кормили ярких уточек с моста на Фонтанке, помесили весеннюю слякоть на дорожках зоопарка. Маша прочитывала каждую табличку на клетках с животными и запомнила почти всех зверей, которых видела. Ее не смущал запах и тюремное положение зверей, ее подход был натуралистический. Саша повел ее в книжный и купил большой атлас животных. “Как ты догадался, что мне нужен такой?” – спросила она.
Для школьной солидности Маша отрастила длинные волосы. Они оба думали, что он не справится с ее причесыванием, и заранее договорились связывать волосы резинкой в хвост. Но Саша легко освоил технику плетения кос, закручивания из них узлов.
Два раза Саше пришлось взять Машу с собой в студию. Вела она себя тихо и послушно, присматривалась к нему во время работы: он делал постановочные фото к “психологическим” рубрикам и статье об офисных конфликтах. Как и тогда, когда он водил Машу на раскопки, нашлись люди, намечавшие Машину будущую карьеру, на этот раз – карьеру модели. Маша повертела головой из стороны в сторону и пересела на другой стул, туда, где ее было меньше видно. Снимая очередные туфли-юбки, Саша предложил дочери сделать несколько кадров самой. И у нее неплохо получилось. Саша “затерял” один ее снимок среди своих, предложенных в номер, ее снимок прошел. Соседи не проявлялись, Саша смотрел на них с благодарностью. Чуть больше, чем через неделю, они сели в поезд, идущий на юг.
По секрету от Машиной мамы он взял билеты на верхнюю и нижнюю полку вместо двух нижних. Его уговорила на это Маша, он согласился с условием, что на ночь постелет ей все-таки на нижней. Днем Маша наверху наслаждалась своим атласом животных, а он смотрел в окна с двух сторон вагона: то в одно, то в другое. В местах, которые они проезжали, было намного теплее, деревья начали уже наполняться каждое своим цветом после того, как всю зиму простояли одинаково черными. Поверхность земли, то ровная, то холмистая, тоже окрашивалась жухлой травой, глиной, разными оттенками песка, на полях – черным с пятнами снега. Возвращение цвета обнадеживало его. Он лег почитать и случайно уснул, но проснулся еще днем. Поезд стоял на неизвестной и, похоже, незапланированной станции. Лежа он хорошо видел крышу вокзала. На краю крыши сидели голуби, по одному они подходили к краю крыши и слетали с нее в небо. Было похоже на пляж. Он вспомнил про Машу, испугался, что не присматривал за ней, пока спал, встал посмотреть на нее. Маша тоже спала на верхней полке с раскрытым атласом на животе. “Видела бы ее мама”, – подумал Саша.
В родном городе было уже совсем тепло, жарко. Они стояли на платформе, как дураки, в зимних куртках, как бродяги, надевающие на себя в любую погоду всю имеющуюся одежду. По платформе к ним бежала, опаздывая, Машина мама.
Он провел несколько дней в квартире жены – его квартира сдавалась, в ней кто-то жил. Он был на подъеме из-за возможности побыть еще немного с Машей, от того, что вдыхал воздух, знакомый на вкус, слышал прибой. Сходил взглянуть на свой тополь. С улицы тополь был неузнаваем, как человек, которого вы никогда не видели со спины, скажем – диктор новостей. Саша знал тополь только в лицо, которое, по его представлениям, находилось напротив его окон, на уровне третьего этажа. Встреча не состоялась. Потом он уехал.