12170.fb2 Двадцать четыре месяца - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 5

Двадцать четыре месяца - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 5

***

На работе он застал “реформы”. Руководство осознало, что работа с фотографами организована неправильно, не “по образцам”, то есть фотографы состоят в штате редакции, как это бывает в газетах, а глянец, он должен сотрудничать с фотоагентством, приглашая нужного фотографа для оформления номера. Но работой своих фотографов (их было уже трое) редакция была довольна, подходящее агентство искать поленились и открыли свое агентство, приняв туда на работу существующих трех фотографов, включая Сашу. Агентство вроде бы не имело отношения к редакции, но принадлежало владельцам издательства. Когда правильные вассальные отношения были установлены, выяснилось, что фотографы потеряли в зарплате за счет необходимо возникшей ставки директора агентства, но приобрели в статусе: текст, напечатанный на их визитках, предполагал теперь большее разнообразие заказов, признание за ними права на некие “свободные художества”. Такой поворот натолкнул Сашу на мысль стать на самом деле (ради Маши) фотографом. Он стал покупать профессиональные фотожурналы, оценивать качество опубликованных работ, рассылать свои работы устроителям фотовыставок. И попозже, примерно в мае, он принял участие в какой-то выставке в Варшаве. Сам туда не поехал, поленился съездить на родину, добыть визу, но ему прислали каталог, где были обозначены в мелких квадратиках его работы и напечатана его фамилия.

Ему, съездившему домой на юг, смешно было слышать слово “весна” по отношению к тому, что происходило на местных улицах. Это было скорее слово поддержки, которое горожане произносили в утешение себе и друг другу. Особенно усердствовали в ободряющих текстах телевизионщики, как им и положено: прогноз погоды включался в одно целое со всеми остальными неприятностями и неполадками в стране, по поводу которых телевидение выступало главным утешителем населения. Он запомнил один уличный опрос, показанный в конце местных новостей, в котором красивые девушки останавливались у микрофона и под сизым небом, на фоне, без единого листочка, деревьев говорили о том, как они рады весне и как у них все хорошо в личной жизни.

Весна, как он понимал ее, так и не наступила, но наступило лето, как его понимали здесь. Он, наконец, посмотрел на город в том виде, в каком его показывают туристам: приподнятый сантиметров на тридцать от земли, с катерами на реках, разнообразием очень свежей и крупной сирени у Казанского в зеленоватом, светлом, как и было обещано, почти до утра небе, поделенный на просторные комнаты улиц, вроде улицы Зодчего Росси, теснотой от приезжих, чуть убывающей к семи вечера, когда лучших из них (дорогих) развозят по концертам летних музыкальных фестивалей и на спектакли. Затем на несколько недель вернулась зима: снег не пошел, и листья не осыпались, хотя в наступившем освещении легко узнавался ноябрь, а только что выросшие листья выглядели готовыми опасть. Все без смущения снова переоделись в утепленные куртки. Потом резко, без постепенного потепления, случилась жара. “Жара” – это говорили местные, Саше жарко особенно не было, но противно было. В городе, жители которого не привыкли доносить свою мочу до сортиров, не должно быть жары. Вонь стояла везде, кроме находящегося под надзором Летнего сада. Дома заменой вони был звук. Из открытых окон соседей снизу целыми днями исходила восточная, без знаков препинания, музыка. Свои окна Саше пришлось закрыть. Он попробовал ходить на пляж на Каменный остров. Тут он получал острые впечатления путешественника: от ветра, хорошенько обдувающего пытающихся загорать, от ледяной воды, малиновых цветов шиповника, растущего вдоль пляжа. Наполнилась смыслом строчка из стихотворения: “…однажды мы лежали с ней на пляже и крошили шоколад”. Шоколад и вправду крошился, не таял, не вытекал из обертки на местных пляжах. Привычными были только проходящие справа по заливу корабли.

Возобновление попыток быть здесь, в городе, пешеходом опять провалилось. По городу физически невозможно отмахать столько, сколько легко проходишь за городом. От попыток городского туризма у Саши уставало все тело и болело наутро, как после тяжелого труда, появилась стабильная боль между лопатками. И потом, было обидно, что самая далекая городская прогулка не может перейти в загородную, что он особенно любил: идешь долго по городу, не замечаешь, как выходишь за город, идешь, не останавливаясь, дальше и т.д. Он опять отказался от бестранспортных передвижений, но стал в свободные дни осваивать загород, сначала парки, потом – побережье.

Получалось гулять у него чаще в выходные, общие со всеми остальными горожанами, из-за этого ему приходилось не оставлять свой пост наблюдателя человеческих особенностей, а он сам, особенно на время загородных поездок, оставил бы его с удовольствием. Он запомнил одно такое летнее парковое наблюдение. Парило перед грозой, поэтому многие гуляющие, не выдержав загоранья-плаванья, пеших прогулок и восхищения природой, отступили в тень, к скамейкам: на многих скамейках, мимо которых он проходил, кто-нибудь лежал и даже – спал. Один из таких лежащих, парень его возраста, его заинтересовал. Босые ноги парня были какими-то очень детскими, ступни и голени – полноватые, что ли, для взрослого, еще под парнем был постелен плед: странная, не мужская, предусмотрительность. Все это Саша сфотографировал угловым зрением и прошел мимо. На следующей скамейке впереди него раскинулись не закрытые задравшейся юбкой белые панталоны пожилой женщины. Женщина лежала на спине, подняв колени, панталонами к проходящим. Пока он подходил к ее скамейке, сзади он услышал крик парня: “Мама, уже пора вставать или нет?” – “Нет, еще не пора”, – ответила женщина. И, уже проходя мимо старухи, как оказалось, демонстрирующей не только панталоны, но и телесного цвета лифчик (среди пожилых женщин сильно убеждение, что купальные костюмы – это для молодых), он понял, что парень – больной, что уже много лет парень и его мать связаны между собой так же крепко, как тогда, когда ему было два, три года. В то время как другие женщины слышали крик “Мама, уже пора вставать?” после детского дневного сна три, четыре, ну, от силы – пять-шесть лет жизни их ребенка (он сам перестал спать днем очень рано, знал это потому, что мать продолжала сокрушаться по этому поводу, когда он был уже школьником), эта женщина слышит его уже около тридцати лет, это такая давнишняя привычка, и она в их жизни – навсегда, до ее смерти. И ему вдруг показалось, что это старуха виновата в болезни парня, что его болезнь рождена ее властью над ним, ее желанием иметь власть. Еще он подумал, что парень со своей скамейки видел только панталоны и кричал панталонам. Он знал, что несправедлив к женщине и ее горю, но она так спокойно раскинула свои панталоны, что он невольно остался при мнении о ней как о властной, равнодушной женщине, виновной в болезни сына, которого она уложила на скамейке, чтобы самой спокойно полежать в неглиже.

Он привык ездить по выходным на лесное озеро, у которого побывал в первый раз во время юбилейного – девушке исполнилось тридцать – пикника одной из редакторов журнала. Дорога туда шла от дачного поселка вдоль залива. Он приезжал автобусом по нижней трассе и, потоптавшись по бледному песку у мелкого бесцветного залива, от горизонта, продолжающегося вверху бесцветным небом, последив какое-то время, сидя под соснами, взглядом за беззаботными и очень красивыми телами бросающих на фоне воды со своими детьми мяч отдыхающих мамаш (на тела сосен он тоже бросал взгляд и рассмотрел, почему они выглядят настолько натурально медными: под их оранжевой шелушащейся, сухой корой нарастала, готовясь ее заменить, молодая, зеленая, поэтому красные стволы сосен отливали зеленью), он поднимался по дороге, ведущей вверх, к станции, переходил железнодорожные пути и шел лесом к озеру. Идти нужно было долго, и это было главным в прогулке. Иногда его обгоняли, или он обгонял таких же любителей добираться до озера пешком или семьи, тренирующие и воспитывающие своих детей такими походами. В удачные дни его тело совсем не мешало ему, нигде не ныло, ни на что не жаловалось, не терла обувь. Тогда он (не растворялся) распылялся среди движущихся по бокам от него елей и папоротников, шел размеренно, как будто крутил педали.

Черное озеро всегда оставалось осенним, на нем даже плавали кое-где желтые листочки и сухие хвойные иглы, таким оно было и по температуре, а вокруг него прыгали блики света по летнему пейзажу, весенней травке (трава здесь, на севере, не жухла к июлю, а оставалась зеленой все лето и зеленой уходила под снег, только под снегом увядая) и загорающей на этой травке воскресной публике. В ледяном озере купались дети и взрослые, продолжая летнюю картину с суши на воду. Он тоже купался. Старался отойти подальше от автомобилистов с их натюрмортами, расстеленными на траве. Сначала боялся, что вдалеке от общества, пока он будет плавать, сопрут штаны и оставят его голым и мокрым один на один с не желающей пускать его внутрь электричкой, но одежда оставалась всегда на том же месте, где он ее оставил, и он перестал постоянно оглядываться (на месте ли штаны?) во время своих заплывов. Купанье в ледяной воде, не притворяющейся к тому же морем, радостно отличалось от местных “морских” купаний. Он входил в среду, сразу устанавливавшую показатели телесных ощущений на отметку “бодрость”, и плыл. Плыл он для того же, для чего и шел сюда: чтобы справа и слева от него менялась картинка и чтобы с размеренной скоростью приближалось изображение дали. Он плыл до тех пор, пока тело не остывало настолько, что он начинал сомневаться в благополучном возвращении на берег, тогда он с сожалением поворачивал обратно. Выходя из холодной воды, он вообще терял тело как свою вечную помеху, то есть обретал возможности. Если бы это дело не прекращать и зимой, как те, кого он видел прыгающими в прорубь на Озерках, он получил бы навыки зимовки не хуже, чем у его знакомой белой дворняги.

Весь август длился парад облаков. Усилилась контрастность освещения, и облака шли по небу, как видения схимника, человека в ясном уме и твердой памяти, при ясном свете дня перешагивающего в вымоленную реальность. Огромные, без намека на “эфемерность”, облака шли низко, иногда казалось – на уровне головы, по крайней мере, на уровне окон троллейбуса, когда троллейбус проезжал по мосту. Саше они напоминали шествие духов из экранизации “Бури” Гринуэя, которую он как раз посмотрел.

Под облаками, висящими с двух сторон от Минервы над библиотекой, они встретились с Лизой. Они не договаривались, это был не день передачи денег. Они встретились случайно. С ним это случилось впервые за год жизни в большом городе. Еще ни разу он не встретил здесь никого из знакомых случайно. Случилось одновременно две вещи: он стал признанным старожилом, случайно встречающим знакомых на улицах города, и (они услышали бы звук щелчка, если бы их так не увлек его результат) сработал некий переключатель человеческих отношений, после чего все дружеско-деловые отношения между ним и Лизой стали рассматриваться как предисловие к любовным. Он говорил дикие глупости, о том, что приглашает ее на экскурсию по облакам Петербурга, под этим предлогом водил по городу, развивая тему, вывел на Марсово поле (“там лучше видно”), и тут ей надоело задирать голову и следить за его указующей в облака рукой.

– Все, – сказала Лиза, – у меня полные туфли гравия. Уговорил. Мы едем на Петроградку. Но только на такси – я не дойду до остановки, на таких, как ты, никаких ног не хватит.

Переключило их как-то основательно, потому что у него в комнате началось что-то совсем уж подростковое. Он задумывался над каждым предметом ее и своей одежды, о том, как это снимается, Лиза тоже была не на высоте: она запуталась волосами о пуговицу своего пиджачка, и они вдвоем ее с трудом освободили. Все это волнение ничем не было оправдано: о теле Лизы после их летней раскопочной дружбы он знал предположительно все, примерно как можно знать все о телах одноклассниц – все-таки выросли на глазах. Сам он тоже не мог Лизу как-то невероятно удивить… А дальше все пошло тоже в стиле подростковой стремительности, и, когда так же по-пионерски стремительно завершилось, они оба упали на спины и захохотали.

– Как в пионерском лагере, – сказала, отдышавшись от смеха, Лиза.

– Ты что, была в пионерском лагере?

– Я думала, ты спросишь: “У тебя что, было в пионерском лагере?” Ладно, я решила: остаюсь я тут у тебя, то есть – у себя остаюсь тут, тут остаюсь…

– Ну, мне это, конечно, экономически выгодно, а что скажут твои родители?

– А им это тоже будет экономически выгодно: я снимусь с финансового учета у них и перейду на твое иждивение.

– Э, нет, тогда мне невыгодно, – гундосил он, водя пальцем вокруг ее пупка. Потом вспомнил о серьезном:

– Слушай, о родителях: ты позвони хотя бы. Первый час.

– Они в отпуске. Проводят у моря последние две недели перед учебным годом.

– Твоим, что ли?

– Своим. Они преподаватели. Слушай, что бы такое накинуть – в туалет прошмыгнуть?

Лиза нашла в шкафу халат своей бабушки, запахнулась, взмахнула перед ним рукавами:

– Настоящий шелковый, между прочим. Нет, соседи, конечно, нам тут помешают… Отравить бы их… Ты почему их до сих пор не отравил?

– Осторожные. Из рук не едят.

– Приучил бы хоть к рукам. Всему тебя учить надо, всему учить…

***

Под общей анестезией хохота, дурацких разговоров и проигрывания сцен под общим названием “Как мы боимся соседей, ах как мы их боимся!” происходили сложные какие-то изменения, после которых их расставание стало бы тоже сложной операцией, но настолько кровавой, что применять анестезию было бы уже бессмысленно. От того вечернего момента, когда он, засыпая, обнимал свернувшуюся на боку спиной к нему Лизу, у него на весь следующий день оставалось чувство, которое он про себя называл “как яблочная косточка”. То есть – чувство, которое возникает при попытке удержать в руке что-то настолько мелкое, что, удерживая, вы даже не можете его до конца ощутить, что-то при этом из пальцев легко выскальзывающее и с сухим стуком падающее на пол. Лиза была не только худой и мелкой девушкой, множеством своих ребер, лопаток и локтей утыкавшейся ему в грудь во время таких объятий, она была еще легко выскальзывающей девушкой, девушкой хотя и нуждавшейся в чьих-то постоянных объятиях, но никогда не уверенной в том, что сейчас ее обнимают именно те руки, о которых она всегда мечтала. Любовь к Лизе наполняла его необученную для этого должным образом голову самым средневековым и острым богословием. Все время всплывала книжная фраза о том, что “само тело в силу одних только законов своей природы способно ко многому, от чего приходит в изумление его душа”. Он не был уверен в том, что это душа заставляет жить и двигаться это неоспоримо смертное тело. Похоже было все-таки, что кровеносная система Лизы, ее тонкий, устойчивый скелет, сердце, желудок, печень и кишечник справляются самостоятельно, без помощи души. У него с ней не было ничего общего, того общего, что объединяет людей понятными им обоим разговорами, они редко понимали друг друга. Он любил в Лизе все, что в ней было смертного: ее небольшое тело, голос, ее присутствие, как собственное бессмертие. Непостижимым было, как она управляется со своими руками-ногами-подбородком, ухитряясь двигаться так гармонично, как она не помнит о всех этих частях, а выглядит так, как будто помнит. Он вспоминал свой тополь, двигающийся под ветром мельчайшими ветками и листьями в непостижимом по сложности ритме и тоже не помнящий о своих частях и формах, и между тем – помнящий. Почему-то такая любовь как-то книжно увязывалась у него с христианской экзальтацией ранней Европы, не почему-то, а из-за города, который был специально для напоминания о превосходящих постройках тех земель построен. Маленькой, беленькой, плывущей на волнах Европой видел он Лизу, но знал, что сам не дотягивает до быка.

Соседи не отреагировали на вселение Лизы, отмолчались. Приехали Лизины родители, нужно было идти знакомиться. Лиза схитрила и, поймав между лекций сначала папу, потом – маму, познакомила с ними Сашу, во-первых, с каждым отдельно, а во-вторых – неожиданно, в неторжественной обстановке, и когда они с Лизой стали бывать у ее родителей, торжественное знакомство было опущено, оставалось только обычное человеческое общение, вполне нормальное.

Все более ненормальным становилось Сашино к Лизе отношение. С каждым новым понижением осенней температуры любовь к Лизе становилась острее, и это надо было скрывать от нее, Лизе такая любовь не подходила, она с ней категорически не монтировалась. Лиза была нормальной студенткой, не задумывающейся о многом, была человечнее Саши во много раз. Дело было не в Лизе, а в том, что оздоровление его отношений с местным климатом оказалось сезонным, и с наступлением осени у него становилось все тяжелее и тяжелее на душе, и в Лизе он начинал видеть единственное утешение. Это никуда не годилось. Избавиться от этой сезонной депрессии не получалось, все усилия тратились на то, чтобы Лиза не заметила. Они сменили, наконец, диван, сменили шторы на окнах, Саша предусмотрительно вызвал слесаря продуть батарею и вовремя заклеил на зиму оконные рамы. Они по-семейному приготовились зимовать.

Когда растворились, куда-то подевались из-под ног расквашенные коричневые листья, цвет неба обещал не сегодня завтра снег и Саша стал надеяться на облегчение, дело все же шло к Новому году, он заметил, что Лиза подхватила его идиотский вирус, сезонное уныние. И выглядела неважно: расширились поры на коже лица, все лицо припухло, как от долгого плача. Но Лиза, в отличие от него, ничего скрывать не собиралась, примерно через пару дней после того, как он все это заметил, она очень бодрым голосом сказала ему, что беременна и что на послезавтра записана на аборт. У него как рукой сняло всю к ней жалость, он не помнил, что она младше, и все, что ему нужно было бы помнить сейчас, лицо отвердело, и он сказал спокойно:

– Ты решила?

– Да. Я не готова. Мне еще два года учиться, и нам жить негде, нельзя же тут жить с ребенком.

Сашино лицо расслабилось, он попытался уговорить ее:

– Если бы ты знала, что такое ребенок, ты бы не говорила этого…

– Ребенок – это счастье! – продекламировала она готовым расплакаться голосом.

– Нет, не это… Ребенок, ну, когда он рождается, – Саша сбивался, – ну тогда видно, просто у меня же есть уже Маша, и я знаю об этом немного, ну, чем он с тобой связан, – это любовь… Он рождается любящим тебя, ну маму, папу. Он там тебя уже любит, а ты его…

– Только перестань, – вскрикнула Лиза. Она зажала рот рукой и, не успев обуться, босиком побежала в туалет – у нее начиналась рвота. Саша пошел за ней, подождал ее у двери туалета.

– Теперь еще и это, – выдохнула, выйдя из туалета, Лиза, – я не выдержу такого.

Саша обнял ее, повел в их комнату, Лиза плакала.

– Я там забрызгала, – сказала она, – надо убрать.

– Я уберу, – ответил Саша.

Он думал, что все тогда решилось, что Лиза передумала, но через день утром она стала собираться в больницу. Саша знал, что виноват. Если бы не его уныние, предшествовавшее всему этому, Лиза бы знала, что при случае и вообще сможет всю свою жизнь, все в ней препятствия передать ему, а самой о них забыть. Он был виноват, что Лиза чувствовала себя так неуверенно. Она не привыкла к неуверенности, приписывала свое состояние ребенку, хотела поскорее из этого состояния выйти. Саша сказал:

– Роди для меня, я буду им заниматься, а ты – учись…

– Ты как моя мама. Ну точно. Она то же самое говорит. Не делайте из меня оба идиотку.

– Лиза…

– Ты не можешь мне запретить, – сказала она кинофразу.

Он ничего не добился, и Лиза ушла.

Он стал собираться в студию. Нашел нужные объективы, сложил в сумку, надел куртку, запер дверь, спустился по лестнице во двор. А потом он шел, не останавливаясь, шел, переходя мосты, сворачивая в улицы. Оглянулся вокруг, когда к его внутренней боли прибавилось что-то, добивающее его извне: он шел по Садовой вдоль Апраксина двора, не замечая, что ему приходится то подниматься на его ступени, то спускаться с них, из подвальных дверей магазинов безобразно орала и добивала сама себя ударниками музыка. Музыка и была болью снаружи. Музыка отвечала его сильному желанию, чтобы ему вдруг расплющило голову чем-то тяжелым. Он представил себе состояние людей, слушающих такое постоянно. Люди, идущие навстречу ему и сзади, его задевали, он как будто разучился уступать дорогу, хотя замечал идущих вокруг людей и, как обычно, удивлялся их оживленности. Он замерз и вошел в булочную согреться, решил, раз уж вошел, купить хлеб, встал в очередь к прилавку. Сначала он испытал жуткое чувство стыда, потом осознал, что это из-за запаха, резкого женского запаха (запаха Лизы), сладкого и тошнотворного. Он увидел, что за высоким круглым столиком пьет кофе с молоком женщина-бомж. Он выскочил из булочной, как будто запах исходил от него и все это заметили, как будто это был на самом деле запах Лизы, а он был убийцей Лизы, и поэтому от него так пахло.

На улице слегка очнулся, решил, что хватит с него всего этого диккенса, решил взять себя в руки и ехать пока домой. Он переходил Невский, чтобы попасть на остановку, но оцепенение, видно, не до конца прошло, он что-то не рассчитал, и поэтому его сильно ударило в левое бедро и отбросило за зебру, но недалеко – водитель успел притормозить. Саша не потерял сознание и выслушал весь предназначенный ему мат водителя. Водитель одновременно матерился и звонил в “скорую”. Милиция приехала сама. Саша все-таки отключился, как ему потом сказали – от болевого шока. В больнице он очнулся уже после сновидений, устроенных ему наркозом. Ему снились очень яркие пейзажи, цветущие деревья на ярко-синем, светящемся фоне, ярко-синяя вода с разлитой в ней яркой же движущейся живописью отражений. И другая была вода – серая, но отражение в ней было самым красивым: без ряби, ровное, как в стоячей, но не стоячей, а двигающейся крупными массами воде, отражение корабля. Красный, коралловый, киноварный и кремовый цвета обшивки делали серую воду голубой. Под наркозом ему оперировали перелом бедра.