12175.fb2
Замок Понт-о-Бель, где родился Николай де Галандо 4 июня 1716 года, был очень красив и остался таким, как в этом убедился Франсуа де Портебиз, когда после смерти своего дяди, сопровождаемый старым управляющим с ключами в руке, открывавшим для него одну за другою пустынные комнаты, он обошел там верхние и нижние залы со всем вниманием и со всеми приемами, свойственными осмотрам этого рода.
В замке Понт-о-Бель можно было любоваться как хорошими размерами вестибюлей, так и счастливым расположением коридоров, совершенною согласованностью выходов и какими-то возвышающими общую стройность суровостью и прочностью. Все там, казалось, благоприятствовало жизни спокойной и упорядоченной. Лестницы своими широкими переходами и своими просторными оборотами склоняли к медленности шагов. По их ступеням, соразмерным с поступью, легко и удобно было подниматься и спускаться. Библиотека, обширная и хорошо снабженная, располагала к долгим часам чтения и размышлений. Монументальная столовая казалась построенною для трапез изобильных и степенных, а гостиные — для бесед благопристойных и церемонных, проходящих более в диалогах стройных и в сентенциях мудрых, чем в любезностях и околичностях.
Из высоких окон открывался вид на сады, в которых аллеи были так правильны, деревья рассажены такими симметричными косыми рядами, грабины так ровны, словно все это было изведено наружу из прекрасного внутреннего порядка. Перед замком, между двумя гладкими водными зеркалами, на каменном столе солнечные часы наклонным углом своего высотомера из бронзы показывали время дня.
По этим часам г-н де Галандо-отец узнал, что его сын Николай стоил его матери тяжких усилий, потому что было восемь часов утра, когда благородная дама почувствовала первые боли, а в три часа пополудни прибежали возвестить ее супругу в сад, куда он убежал от зрелища естественного процесса, приступы которого его жена терпеливо переносила, что следствием этого процесса явился маленький мальчик, у которого все в порядке.
Г-н де Галандо почувствовал большое облегчение. Он взял из своей табакерки большую понюшку табаку, снял свою шляпу, повесил свой парик на набалдашник своей трости и торжественно вытер пот со лба. Потом он приказал, чтобы ему принесли пить.
Вскоре появился слуга с откупоренною бутылкою на подносе. Г-н де Галандо налил себе большой стакан вина, поднял его на высоту своего глаза и выпил его за здоровье юного Николая. Потом он направился в комнату родильницы для обычных приветствий, которые он сократил, увидев на подушках ее бледное лицо и закрытые глаза, что и умерило его обычную наклонность к долгим разглагольствованиям. Новорожденный был представлен ему на руках у повивальных бабок, красный, сморщенный и гримасничающий. Он не прерывал их болтовни о том, что пышечка совсем хорошо сложен и достоин своего отца, и это сделало его очень довольным и собою, и сыном.
Хотя граф де Галандо нелегко выходил из своей привычной важности, он никогда не был так взволнован с того дня, когда, сирота, богатый, располагающий хорошими землями и звонкою монетою, он сел в карету и поехал просить у старого де Мосейля руки его младшей дочери, которую он пожелал взять в жены, увидевши ее на одном собрании, где она показалась ему превосходящею по скромности и по приятности все, что провинция представляла в своих самых отборных красавицах.
Все знали, что старый Мосейль жил в Ба-ле-Прэ, но никому не было доподлинно известно, что это был самый сварливый и угрюмый дворянчик, какого только можно было встретить. Он извлекал из своей бедности особый яд, сок которого окрашивал его желтое лицо и отравлял его вздорливый характер. Его старомодная одежда, его искривленная талия и нескладная фигура делали из него какого-то проказливого уродца, страшившего всех своим злым языком и придирчивым нравом. Его дочери, которых он тиранил, гнушались им, а его сын Юбер не менее их ненавидел его.
Сын не был похож телом на отца, потому что он был высокий и стройный, но по своим качествам он был нисколько не лучше отца. Если один своими ядовитыми проделками заслуживал виселицы, то другой за свою скотскую жестокость был достоин плахи. В ожидании случая совершить злодеяние, на которое обрекала его порочность его натуры, он употреблял силы своего лучшего возраста на то, чтобы преследовать пастушек за плетнями и замарашек около печек. Вместо того чтобы оставаться, как его отец, безвыходно в Ба-ле-Прэ, он не сидел на месте и появлялся повсюду, так что мало-помалу стали чувствовать к нему отвращение за его низкие излишества, из которых наименьшим было, что он пил чрезмерно и доходил до самого яростного опьянения.
Стоило посмотреть, как старый Мосейль принял просьбу этого бедного г-на де Галандо. В дороге граф приготовил речь и повторял про себя ее обороты, но не успел сказать и первых слов, потому что г-н де Мосейль в самом начале резко прервал его, так что искатель смутился и кое-как пробормотал то, что он предполагал произнести распространенно и осмотрительно. Его отпустили без ответа после приема самого брюзгливого, и, когда, наконец, снизошли на его повторенные домогательства, это было сделано в самой досадной форме, и ему дано было почувствовать, какую делают ему милость этим браком, при котором он укрепил за Жаклиною де Мосейль весьма значительные выгоды.
Жаклина с тайною тоскою ждала исхода переговоров. Ба-ле-Прэ в эти дни был ужасен.
Старый Мосейль, пытавшийся подметить что-нибудь в скрытой радости своей дочери, видел в ней только, что она рада оставить его, и горько жаловался на это. Старшая из двух девиц де Мосейль, раздраженная предпочтением, которое оказано ее сестре, постоянно мучила ее своею мстительною ревностью; она едва не умерла от зависти и сдержанного гнева, когда принесли свадебные наряды, которые граф, из любви и из тщеславия, подарил очень богатые и из которых самый красивый она со злости испортила, разлив на него масло из лампы, поднесенной ею близко под предлогом лучше рассмотреть узелок на ткани. Великолепный шелк с разводами оказался никуда не годным после этой мерзкой проделки. Такое же несчастие случилось с драгоценным флаконом — его Юбер де Мосейль взял и выронил из своих пропитанных вином рук на каменный пол.
Но Жаклина и без того относилась к своему брату с явным отвращением и даже избегала разговоров с ним, чего он, грубый и надменный, не стерпел бы, если бы его сестра не имела основательной причины так открыто презирать его, что он и переносил, не говоря ни слова и сгибая спину под этою обидою.
Наконец свадьба состоялась.
Г-н де Мосейль проводил свою дочь к алтарю с самою своею угрюмою усмешкою. Что касается брата, он вошел в церковь настолько пьяный, что не мог вновь подняться на ноги, и остался на скамье, побежденный вином и объятый сном таким крепким, что смычки скрипок, трезвон колоколов и трескотня ружейных залпов не могли разбудить его.
Сразу же после венчания молодая графиня начала приобретать над своим мужем влияние, которого она никогда не потеряла, и первым употреблением этого влияния было то, что она заставила добродушного Галандо отказать довольно сухо старому Мосейлю в некоторых выгодах, на которые тот рассчитывал получить согласие и ошибся в этом.
Сварливый дворянин настаивал; но его дочь воспользовалась его упреками, как предлогом начисто порвать с ним, да по той же причине и со своею сестрою Армандою, которая перенесла свою ярость на свою невестку, когда Юбер де Мосейль женился, в свою очередь, вскоре после того, как их отец умер от застарелой подагры и от гнева, причиненного ему поведением его дочери и его зятя, глухих к его яростным сетованиям.
Г-жа де Галандо не плакала о нем, занятая укреплением своего влияния на мужа, который, впрочем, охотно шел на подчинение, для которого самою природою был создан. Восхищение характером его жены согласовалось с любовью, которую внушала ему ее красота. Поэтому г-жа Жаклина бесспорно царила в Понт-о-Беле не только над душою ее мужа, но и над всем и над всеми.
Если ее поведение было искусно, то ее управление было превосходно — смелое и в то же время осмотрительное, осторожное и твердое. Замок был перестроен. Разломали старое здание и на его месте воздвигли новое жилище. Архитектура его была простая и прочная. Г-жа де Галандо присматривала за всем, заботливо стараясь, чтобы у графа осталась мысль, будто бы ему многое принадлежит и в проекте и в исполнении.
Так разными способами она занимала его, сохраняя для себя возможность по существу заниматься всем.
А ему только и надо было найти свой стол хорошо сервированным, свою одежду обильною и в порядке и наслаждения ложа, когда им овладевало желание. Она удовлетворяла этому тройному вкусу, зная, что он очень прихотлив, в пище и суетен в том, что касалось одежды. А что ему нужно было от нее самой, в том видела она самую крепкую опору своего могущества и не уставала поддерживать это влечение, однако с большою умеренностью, чтобы тем лучше обеспечить его продолжительность.
Итак, граф был счастлив. Ловкая и твердая рука направляла все вокруг него, заставляла фруктовый сад приносить плоды и выводила цветы в клумбах. Ему оставалось только смаковать сочность и вдыхать аромат. И дом был превосходно устроен, и угодья процветали.
Клершан славился своими кормовыми травами и своими большими полями. Хлеба в Нуаркуре у Трех Ключей были известны во всей округе хорошим качеством своей соломы и тяжестью своих колосьев; имя Бычьего Городка оправдывалось доброю молвою об его скоте. В Кло-Жоли и в Сен-Жан-ла-Вине возрастали хорошие виноградные лозы. Почва в Серпантах питала сочные гроздья. Роща содержала самые прекрасные в стране деревья. Благоразумно упорядоченные участки леса вырубались только по необходимости, чтобы успевали вырастать высокие деревья и чтобы лесосеки достаточно снабжали дом.
Когда дровосеки с топором на плече, пахари со стрекалом в руке, виноградари с плетушкою на спине приходили в Понт-о-Бель наниматься на какую-нибудь работу или отрабатывать по договорам, г-жа де Галандо умела властно говорить с ними. Она добилась того, чтобы они стремились попасть к ней на работу. Поэтому восхищение графа Жаклиною было без границ и без помехи, тем более что он видел свою жену всегда прекрасною.
Графиня была красива, когда он женился на ней, она была красива через несколько лет после свадьбы, когда родился их сын Николай. Его последний взгляд увидел ее столь же прекрасною, когда он умирал довольно неожиданно, простояв слишком долго без шляпы в летний день под жарким солнцем, перед солнечными часами, между зеркалами воды, в ожидании полудня.
Это случилось в 1723 году, г-же де Галандо было ровно тридцать девять лет, и маленькому Николаю кончился седьмой год.
Похороны графа де Галандо, как и вся его жизнь, совершились в большом порядке. Собрались со всей округи, и дворянство всей провинции почтило в последний раз одного из лучших своих сочленов. Через гостиные, задрапированные черным, прошли перед вдовою в глубоком трауре. Катафалк был обставлен множеством зажженных свеч. Крестьяне вынесли на руках и донесли на своих плечах гроб графа. В церкви читали по уставу; гнусили певчие. Маленькая церковь в Понт-о-Беле, которую обыкновенно только поселяне наполняли своими полевыми запахами, узнала теперь мускусное благоухание дам в траурных нарядах.
Хоры были слишком тесны, чтобы вместить их. Втеснялись как могли, шелестя юбками и обмениваясь приветствиями. При словах разрешения склонили головы.
Старые плиты склепов были подняты. Холодный воздух подполья шибанул по носу тех, которые наклонились над черным отверстием. Туда опустили останки графа, сердце и внутренности были положены отдельно в серебряную урну, потому что этот бедный человек был богатый и могущественный владелец — его эпитафия возвещала об этом; потом скребок садовника изгладил перед замком след шагов и колеи, оставшиеся после карет. Все разошлись; а кадран [4] продолжал показывать по солнцу час своею маленькою угловатою тенью на камне, тепловатом или холодном.
Г-жа де Галандо облеклась в большой вдовий траур и носила его со строгостью исключительною сверх даже того времени, которое предписывает обычай. Обычаю она последовала, но его превзошла.
Она отказалась от всяких нарядов, заменив их тою однообразною одеждою, которой она уже никогда не оставляла. Она заперла навсегда в ларец драгоценности, украшенною которыми ее муж любил ее видеть. Богатые платья, которые при случае, чтобы угодить ему, она вынимала из больших дубовых шкапов или окованных сундуков, отныне оставались там, развешанные или сложенные; те, что еще не были скроены, так и лежали в кусках.
Да и не только в свое одеяние г-жа де Галандо внесла перемену, пережившую вызвавшие ее обстоятельства и такую устойчивую, что по ней можно было видеть хорошо обдуманное намерение жить впредь по новому плану. Вскоре она преобразовала вокруг себя все, что допускала в угоду прихотям покойного графа, — его, чревоугодника и честолюбца, она тешила в этой двойной его склонности столом, хорошо снабженным яствами, и прихожею, хорошо наполненною лакеями.
Нести эти два расхода, на прислугу и на пищу, она соглашалась из снисхождения, но вовсе этого не любила; поэтому, оставшись вдовою и свободною действовать по своей воле, она скоро положила этому конец. Она рассчитала поварят и прислужников и сохранила при себе только необходимое их число, чтобы открывать дверь и поворачивать вертел.
Из многочисленных горничных, что были приставлены к ее особе, она сохранила для своих личных услуг только двух более пожилых, которых было вполне достаточно, чтобы присматривать за ее бельем и заботиться об ее гардеробе; а еще чаще она обходилась и без их помощи, предпочитая одеваться, причесываться и чинить кое-что самой, чего она, конечно, не отваживалась делать при г-не де Галандо, ненавидевшем даже те маленькие работы, которыми развлекаются обыкновенно женщины, — он терпеть не мог, чтобы его жена занималась ими.
Простая жизнь у иглы или у наперстка его раздражала. Он любил, чтобы жили праздно и чтобы проводили целые часы, сидя один против другого в широких креслах, очень наряженные, разговаривая о дожде или о хорошей погоде.
Он имел вкус только к игре; даже не в карты, как многие другие, не в шахматы, например, трудность которых его быстро утомляла, но в бирюльки, которые забавляли его бесконечно. Оправляя своею красивою полною рукою кружева манжет, он разбирал прихотливую путаницу фигурок, резанных из здешней или из слоновой кости, и вкладывал в эту тактику терпение и сноровку замечательные. Кроме этого комнатного времяпрепровождения всего охотнее он признавал прогулку на просторе садов.
Сады в Понт-о-Беле считались очень красивыми, и дорого стоил уход за ними посредством садовников разных служб — одни для цветов, другие для деревьев, не считая тех, что смотрели за плодами, за овощами и за огородными растениями. Г-жа де Галандо отлично расправилась со всем этим излишеством. Она оставила у себя некоего Илера, искусного в разведении питомников, в прививках и в подрезывании деревьев, способного держать в порядке ее шпалерники и цветочные кологрядки; в остальном она положилась на природу, по воле которой деревья распускаются сами, и довольствовалась тем, что время от времени при помощи нескольких крестьян подчищались грабины и выпалывались аллеи, где бедный г-н де Галандо прогуливался так часто, нагибаясь, чтобы порядливо подобрать лист, забытый граблями, который находили утром увядшим в его карманах, когда их выворачивали, чтобы опустошить, чистя его одежду.
Так как перестали чинить водопроводные трубы бассейнов, то они стали не так прозрачны, и один из них, расположенный в конце парка, почти высох; но г-жа де Галандо прежде всего хотела избежать бремени этих убыточных прикрас.
Когда все стало по ее воле, она уже ничего здесь не переменяла. Она, так сказать, выразила свой нрав и этого держалась.
Каждый день она садилась за стол, всегда одинаково умеренный и скромный. Она выходила из-за него, чтобы вернуться в свою горницу, которой она почти не оставляла и где она проводила свое время за молитвами и за счетами, ставши из благочестивой богомольною и скорее порядливою, чем скупою.
Экономия коснулась не только людей. Конюшни опустели. Граф ненавидел охоту и верховую езду и никогда не имел ни гончих, ни лошадей под седло, но его наклонность к пышности и суетность находили удовлетворение в прекрасных запряжках. Он видел в этом признак дворянина и ни за что на свете не упустил бы этим пользоваться. Поэтому кормил он несколько пар сильных лошадей, которых он вывел с большими издержками из Германии, — одна пара — золотисто-рыжие, другая — белые, третья — серые в яблоках, еще одна — разномастные, и последняя — чалые мерины, которыми он, по-видимому, немало гордился.
Их-то и запрягали в большую карету, обитую внутри красным атласом с золотою бахромою и украшенную гербовым прибором, в которую садились г-н и г-жа де Галандо в большом наряде, чтобы навестить соседей, что случалось каждый год обыкновенно в первые вешние дни.
Свежий апрельский воздух входил в окна с опущенными стеклами. Дорога звенела под копытами лошадей; иногда на колеях карета наклонялась набок, потому что дорога была размыта зимними дождями; птицы быстрым полетом прорезывали небо; заяц выкатывался с поля и пересекал дорогу. Встречные крестьяне кланялись. В деревнях, у ворот, женщины смотрели на проносящийся господский экипаж, вдыхали запах стойла или благоухание овина; слышался шум кузницы или скрип колодезного каната; сорванцы, бежавшие за каретою, останавливались запыхавшись, тогда как желтая собака провожала карету дальше и, уставши лаять на колеса, наконец опережала ее, и видно было, как она, тяжело дыша, поднимала над кучей камней лапу и мочилась там, высоко вскинув ляжку и высунув язык.
Иногда прибытие посетителей будило в собачьих конурах нестройный концерт яростных и хриплых голосов и визгливых фальцетов. За решетками можно было различить красные зевы, налитые кровью губы и острые клыки. Подножка опущена, дверца открыта, и тогда г-н и г-жа де Галандо сходили на песок овального двора перед каменным подъездом.
В Мете их принимал г-н д'Естанс. Он целовал руку г-жи де Галандо и фамильярно похлопывал по плечу графа, который переносил эту вольность во внимание к уважению, которым пользовался в стране старый дворянин. После нескольких походов, вследствие раны, залеченной только вполовину, он оставил в чине бригадного генерала службу, где занимал прекрасное положение. Можно было видеть на стене его портрет, где он был представлен во весь рост, с протянутою рукою в отороченной золотым кружевом перчатке серой буйволовой кожи, в кирасе, перекрытой красною лентою, стоящим на пригорке, где пылала среди обломков оружия граната.
Довольно большое было расстояние между воинственным персонажем, изображенным на холсте, и тем сельским хозяином, который принимал своих соседей из Понт-о-Беля. Г-н д'Естанс носил старую заплатанную одежду из замши, длинные гетры и галоши на толстых гвоздях. Ко всему этому три дня не бритая борода.
Его встречали чаще всего с охотничьею сумкою на боку и с ружьем в руке, потому что его забавляло бить сорок и ворон в ожидании больших осенних охот, на которые он выпускал свою свору, иногда загонявшую зверя даже на земли Понт-о-Беля.
Эти вторжения вовсе не нравились г-же де Галандо, заботившейся о хорошем состоянии своих полей, вход в которые она не смела запретить г-ну д'Естансу, а он в отплату за это соизволение и в возмещение потравы снабжал службу замка четвертью затравленного зверя и какою-нибудь другою дичью.
В ближайшем соседстве с г-ном д'Естансом жил г-н Ле Мелье, бывший советник в парламенте. Он был богат и породнился через свою покойную жену с маркизом де Блимоном, который, как и граф де Галандо, считался одним из значительнейших землевладельцев того края.
Г-н де Блимон жил в очень старинном замке и имел, как говорил он в шутку, столько же дочерей, сколько башен. Тех и других было всего-навсего десять. Пять барышень де Блимон щеголяли дебелыми прелестями и цветущим здоровьем. Их дородность совсем не соответствовала худобе их отца, и от этого казались еще более чудными его сложение и невзрачная наружность. Что касается их матери, именной королевский указ уже давно держал ее заточенною в монастыре, чему маркиз радовался каждый день, вспоминая проказы, в которых его любезная подруга отваживалась бросать его честь по всем рукам.
Когда карета г-д де Галандо объедет все поместья, владельцы которых стоили труда у них останавливаться, она направлялась в город. Господа де Галандо наведывались туда редко и только по необходимости, хотя они там владели домом, где, впрочем, никогда не проживали и где ставни в главный вход оставались запертыми во все продолжение года.
Их карету видели здесь только у пяти или шести дверей да еще у двери епископа.
Это был весьма красивый каменный дом. Епископ пребывал в нем редко, но его уважала епархия за его внушительную архипастырскую наружность, за его мантии в тонком кружеве и за ту известность, которую он приобрел повсюду как своими действительными талантами проповедника, так и своими высокими видами церковной политики, и г-жа де Галандо не упускала случая каждый год облобызать пастырское кольцо своими прекрасными холодными губами.
Наоборот, она почти не разжимала их у Бервилей. Г-н де Бервиль носил сабо и говорил на местном наречии. И не совсем охотно г-жа де Галандо соглашалась заглянуть на минуту к господам дю Френей.
Эти добрые люди, очень дальние родственники Мосейлям, владели во Френее приятным жилищем. Входя к ним, вдыхали запах только что испеченного пирожного и дистиллированных эссенций. Г-жа дю Френей славилась уменьем засахаривать фрукты и составлять лакомства по своему способу. Она являлась вся розовая, с рукавами, засученными на руках, обсыпанных мелким сахаром. Ее заставали на ходу работы, когда она смешивала в лоханях тонкие снадобья, из которых она получала превосходные сласти и очаровательные эликсиры. Она знала различные достоинства лимонов и лимонной корки, кориандра и гвоздики и всякой бакалеи, которые служат для услаждения языка и для ублажения желудка.
Если она славилась искусством угождать вкусу, она умела также увеселять слух. Дом оглашался беспрестанными концертами, так как г-н дю Френей восхитительно играл на скрипке, а г-жа дю Френей удивительно аккомпанировала на клавесине своему голосу, который был у нее очаровательного тембра. Кроме того, это была семья верная и нежная, объединенная в этом двойном вкусе к лакомствам и к музыке, но их родство с Мосейлями делало их подозрительными для злопамятной г-жи де Галандо.
К тому же, чтобы попасть во Френей, надо было проехать совсем близко мимо Ба-ле-Прэ, а для г-жи де Галандо был отвратителен вид этих четырех башенок, острые вершины которых пронзали ее память как зловредные иголки.
Если граф вел себя по отношению к своим соседям с церемонною вежливостью, то г-жа де Галандо, со своей стороны, оставалась в высокой степени сдержанною с их женами. Ее надменный характер удерживал их в желательном отдалении. Чем меньше видеться с ними, тем меньше давалось поводов для их болтовни. Да и недоставало предлогов для их сплетен.
Кроме их главной жалобы против г-жи де Галандо на ее чрезвычайную осторожность, их языки почти не находили в ней тех черт, ясных и точных, которыми снабжает одна только близость и которыми питается и укрепляется злоречие; без них же оно истощается или блуждает ощупью, воображает или предполагает и не имеет для своей деятельности существенной пищи, за отсутствием которой оно остается общим, неопределенным и более колким, чем опасным. Таким образом, мы сами лучше всего выдаем то, чем нас унижают, и благоразумно не выставляем себя чужим зубам на растерзание.
Итак, г-жа де Галандо давала возможность бранить ее только вообще, кратко и на расстоянии. От этого и не воздерживались, особенно в городе, где она раздражила некоторые притязания и расстроила некоторые начинания.
Кое-кто из этих дам в первые годы замужества г-жи де Галандо пытались взять приступом, если можно так выразиться, двери новой хозяйки замка. Она отваживала их, одну за другою, с ловкостью и с твердостью совершенными и всегда каким-нибудь искусным приемом достигала своей цели. Она достаточно отдаляла их от себя и удерживала их в таком положении, так что, когда отношения к ним становились такими, каких она желала, она уже никогда не допускала их отойти от той черты, которую умела для них наметить.
В этом она повиновалась не столько расчету, сколько инстинкту: побуждаемый ее личным расположением, инстинкт вел ее, без сомнения, дальше, чем это было по нраву ее мужа, который очень хотел оставаться в достаточно хороших отношениях со всеми, чтобы оправдать добрую славу вежливого человека, признававшуюся за ним повсюду. По этой причине г-жа де Галандо не шла до конца в своих склонностях, и большая карета, запряженная лошадьми из Германии, продолжала каждый год возить чету к исполнению светских обязанностей.
Поэтому, когда граф умер, его вежливо провожали все те, кого он так вежливо навещал, но его жена в своем вдовстве увеличила то отдаление, в котором она всегда держалась. Ее новое состояние освободило ее на некоторое время от этих ежегодных повинностей, а потом, когда она могла вновь приняться за них, некоторые связи прекратились сами собою.
В городе свирепствовала эпидемия оспы, и она закрыла три или четыре из тех домов, которые там навещали г-н и г-жа де Галандо. Г-н д'Естанс умер в том же году, как и граф, вскоре после него. Маркиз де Блимон покинул родину со своими пятью дочерьми, — назначенный послом, он увез их с собою и выдал замуж, двух — за немецких баронов, одну — в Швабии, другую — в Тюрингии, а пятую — в Кельнском курфюрстшестве за молодого надворного советника, который сделал ее беременною и покрыл обиду свадьбою. То, что осталось, привыкло очень хорошо к тому, что г-жа де Галандо не выезжала более из Понт-о-Беля. Другие обязанности ее там удерживали, она предалась им всецело.
Земли, составлявшие поместье Понт-о-Бель, были значительны, и управление ими было бы тягостно для женщины не с такою сильною головою, как г-жа де Галандо. Она взяла на себя это бремя и предалась этим занятиям еще с большею заботливостью, чем прежде.
Бог благоприятствовал ее усилиям. Она молилась ему, и, без сомнения, об этом молилась. Религия заняла большое место в ее жизни. Она не проявляла, однако, своего благочестия делами внешнего милосердия, потому что всегда оставалась скопидомкою, суровою к бедным. Она раздавала немного милостыни, и епископ, г-н де ла Гранжер, почитая добродетель ее, не мог в такой же степени хвалить ее сострадательность. Он говорил про нее, что у нее душа сделана из сухого хлеба, желая, без сомнения, этим указать на ее честную сухость. Ей недоставало вдохновения великих христиан. Она более следовала церкви, чем Христу. Ее вера была более правильною, чем действенною; ее набожность не прибавляла к этой вере никакой мягкости. Порыв ее души был восхождением разума, направленным прямо вверх и не дающим ни излияний, ни росы.
Итак, г-жа де Галандо была одновременно особою практичною и благочестивою. Ее характер был похож на каштан своими острыми и суровыми проявлениями, но оставался скрытым в своей внутренней сущности. Эта жестокость прикрывалась уже одним тем, что имела мало случаев обнаруживаться, так как г-жа де Галандо устроила все вокруг себя в совершенном соответствии с потребностями своей природы, чтобы ничто не могло ей противоречить, так что было очень трудно проникнуть в ее внутренний мир.
Поэтому, когда аббат Юберте поселился в Понт-о-Беле, где ему, по епископской рекомендации г-на де ла Гранжера, было в 1730 году поручено воспитание юного Николая де Галандо, он видел в первое время в его матери только даму, благородную и величественную.
Ей было тогда сорок шесть лет, лицо у нее было полное и свежее, но с наклонностью к желтизне, талия запущенная и располневшая, но еще скорее сухощавая, чем жирная, вид очень надменный и властный. Остальное оставалось для аббата неведомым. Впрочем, он не досадовал на это и перенес все свои заботы на юного Николая, который так неожиданно попал в его руки.
Пригласить аббата Юберте — это был превосходный выбор. Еще молодой и очень ученый, он оказался во всех отношениях совершенно способным к тому, чего от него ожидали.
Его уродливость делала в глазах г-жи де Галандо извинительным его возраст. Ему было тридцать два года, когда он появился в Понт-о-Беле со своим маленьким багажом, который содержал только кое-какую поношенную одежду да несколько книг. Это было зимою; было холодно и хотя еще не поздно, но уже почти темно. Николай встретился в коридоре с вновь прибывшим, который добрался до своей комнаты, чтобы там привести себя в порядок, прежде чем сойти вниз и представиться г-же де Галандо. В темноте Николай не мог рассмотреть лицо своего учителя.
При свечах аббат Юберте показал широкое лицо, со щеками красными, словно нарумяненными, губы вывороченные, глаза маленькие и острые, руки большие, икры худощавые и живот вздутый, в общем вид благодушный и веселый. Он носил круглый парик, черный воротник и синие брыжи.
Привлеченный к церкви истинным благочестием, он не нашел в ней для себя настоящего пристанища. Монашеские ордена были ему противны: они предлагали ему, каждый по своему уставу, жизнь нищего, слуги или полицейского; поэтому не решился он стать ни кордельером, ни францисканцем, ни иезуитом. Обители усиленной молитвы или работы, траппистов или картезианцев, пугали его нерушимостью их обетов. Перспектива монастыря и дисциплины отталкивала его от них не менее, чем мысль о подчинении настоятелю. Хотя и священник, он намеревался остаться свободным; быть одновременно служителем Бога и людей, это казалось ему слишком много.
Белое же духовенство его приняло, но здесь он умер бы от голода, не рассчитывая ни на покровителя, ни на заступника. Надобно иметь лицо, чтобы исповедовать, чтобы проповедовать или чтобы поучать, а его лицо, хоть и был он умен, красноречив и учен, возбуждало бы смех. Богомолки любят, чтобы отпущение грехов преподавалось им прекрасною рукою, и слово Божие трогает их только в устах, которые не искажают слишком по-человечески божественных заповедей. Деятельность воспитателя в знатном доме перед ним была равным образом заграждена. Хотят наставника с величавою осанкою. Должности домашние и полковые доставались тем, кто умеет дополнять в них служение не только своим достоинством, но также, и даже более того, своею наружностью.
Оставались приходы; они редки. Аббату это было известно, и епископ, г-н де ла Гранжер, который знал его в Париже и интересовался им, предупредил его об этом. Не имея возможности предоставить ему ни одного прихода, прелат предложил ему невидную деятельность в провинции, воспитание юного Николая де Галандо. Это давало пропитание, пристанище, скромное жалованье и, кроме того, возможность ждать, чтобы освободилось какое-нибудь место. Это спасало аббата от трудностей жизни — для поддержания ее плохо служили кое-какие обедни по дешевке, которых надобно было выклянчивать у дверей ризниц, да кое-какие плохие работы в книжной торговле, едва возмещавшие бумагу, чернила и свечу, на них затраченные.
Поэтому аббат с радостью оставил Париж и чердак наверху улицы Святого Якова, где он дрогнул зимою и задыхался летом, для пребывания в Понт-о-Беле, где его ожидало отличное ложе и если не отличный стол, то, по крайней мере, пища здоровая и обильная.
Его аппетит слишком много страдал от постов бедности и от подогретых объедков харчевни, а потому он не мог не оценить правильного питания в замке, и, когда, сказав предобеденную молитву, он садился с салфеткою у подбородка, скрестив руки на пузе, он испытывал истинное удовольствие, видя, как подымается крышка с тяжелой миски и как пар от супа сочится влажными капельками на погруженной туда большой серебряной ложке. Поэтому не скрывал он своей благодарности к г-ну де ла Гранжеру, а тот, со своей стороны, очень дорожил тем, что имел здесь, у себя под рукою, служителя смиренного и скромного, всегда расположенного составить для него поучение, речь, похвальное слово, даже небольшую великопостную проповедь, то, чем епископ украсил свою память и стяжал великую славу человека красноречивого и сильного в учении церкви.
Что касается аббата Юберте, он считал себя счастливым, если, окончив какую-нибудь прекрасную ораторскую речь, он мог огласить ее для своего собственного удовольствия где-нибудь в углу сада, где он расхаживал, жестикулируя и проповедовая деревьям, в шапочке, кое-как надетой, в брыжах, съехавших набок.
Кроме того, его любимым развлечением было — запираться в библиотеке и проводить там часы досуга.
Библиотека была богата и содержала довольно хорошие произведения. Покойный граф собрал в ней большое число всякого рода книг, многие на латинском и греческом языках, все были прочно переплетены в крепкую телячью кожу и носили на лицевой стороне переплета герб их обладателя, потому что почтенный человек занимался больше их украшением, чем их содержанием, и смотрел на них только как на принадлежность настоящего дворянина, наряду со своими манжетами, своими пряжками на башмаках, своею тростью и своею каретою. Недостаток погребов в его замке в Понт-о-Беле не был бы ему тягостнее, чем недостаток в библиотеке, только он черпал охотнее из погребов, чем из библиотеки. Поэтому не переставал он осматривать свое книгохранилище, такое значительное и соответствующее ходу жизни в его доме и важности всей его особы. Он приходил туда каждый день после полудня.
Летом в особенности граф наслаждался преимуществами этого места, потому что комната была прохладная и тихая. Он усаживался в большое кресло кордовской кожи перед столом, обремененным массивною серебряною чернильницею, снабженным присыпательными порошками всех цветов и гусиными перьями, которые он заботливо чинил. В этом занятии он проводил большую часть времени. Иногда он склонялся над столом, брал большой лист бумаги и степенно писал там свое имя, старательно выводя каждую букву и росчерк, усложняя и приукрашая его, пока не получалось что-то вроде арабеска, где не найдешь ни начала, ни конца, и эти сплетения он оставлял сохнуть.
Еще чаще он закидывал свою правую ногу на левую, ставил свою табакерку на стол, выбирал какую-нибудь из тех мух, что летали вокруг него, и внимательно следил за нею глазами, пока не потеряет ее крылатого следа, потом возобновлял это упражнение, и кончалось тем, что он засыпал, склонив голову на плечо и раскрыв рот.
Проснувшись, он заботливо оправлял свое жабо и свои манжеты, обходил вокруг комнаты, рассматривал заставленные книгами полки, как бы для того, чтобы через их внешность хорошенько проникнуть в то, что они могли содержать, и придавал задумчивое выражение своему лицу, казалось, хранившему отсвет самых значительных мыслей.
Аббат Юберте сделал из библиотеки совсем иное употребление. Ленивые переплеты раскрывались в его деятельных руках; книги вышли из витрин и заполнили стол, покрывшийся быстро исписываемою бумагою. Он сгибался над текстами и возвратил к своему назначению эти прекрасные орудия науки.
И там же каждый день он давал уроки Николаю де Галандо. К десяти часам молодой человек приходил со своими тетрадями под мышкой. Аббат, сидевший там с зари, отодвигал свои бумажонки и улыбался своему ученику, а тот кланялся ему и садился перед ним, внимательный и удивленный.
Николаю де Галандо было ровно четырнадцать лет, когда он попал под руководство аббата Юберте. Аббат, с его крупным вульгарным лицом, был человек сердечный и разумный. Задача превосходного воспитания прельщала его неопытное усердие, и он взялся за дело более из чести, чем из-за денег. Он горел желанием сообщить своему ученику то познание людей и вещей, которое, чувствовал он, было в нем самом.
Хотя и призванием, и рясою обреченный науке, он все же из-за этого не замыкался от мира и от предлагаемых им красот природных и безвредных. Он постигал земные величия и все разнообразное зрелище жизни. Он думал, что не был плох и что не было зла в том, чтобы принять разрешенные радости, и особенно те, которые нам дает наблюдение вселенной, и в частности тех мест, где мы находимся. Поэтому он любил цветы, растения и деревья, мягкую нежность воздуха или его колючую живость, текучесть и томность вод, сладость плодов.
Он переносил это любопытство даже и в прошлое и находил удовольствие в том, чтобы при помощи истории, морали или искусств представлять, как люди жили прежде, и особенно в древности. Обычаи и привычки человечества интересовали его не меньше, чем зрелище характеров и игра страстей.
В отношении женщин его теория была особливо превосходною. Не оставаясь в неведении опасностей, в которые вовлекает нас грех, и ни одной из его гибельных приманок, он все же не думал, что для спасения достаточно закрыть глаза. Он был уверен, что точное познание всемирной жизни есть во всяком случае наилучшее условие для того, чтобы хорошо направлять нашу собственную жизнь; что прежде всего необходимо быть человеком, держаться в единении с творением и держаться в прямом подчинении творческому делу.
С этой целью он никогда не проявлял той глупой недоверчивости, которою обыкновенно парализуется добродетель, и придерживался того мнения, что можно пользоваться всем, подчиняя свои желания голосу разума.
В этом смысле он хотел направлять своего воспитанника; он желал бы образовать в нем идеи правильные и здоровые обо всем и с первых дней старался войти в этот юный разум таким образом, чтобы, раз навсегда проникнув в его мысль, он мог осветить ее глубины светом ровным, верным и полезным.
Аббат Юберте чувствовал, что в этой задаче ему очень полезно его тонкое понимание душ. Оно было тем более изощренно, что им он был обязан несчастию, а этот жестокий наставник внушает тому, кто ему покоряется, ясновидение, необходимое, чтобы проникнуть в те лицемерные извороты, которыми ищет мир нас погубить.
Это ясное понимание людей позволило ему дать себе отчет в том, что он слишком поздно явился в Понт-о-Бель, где влияние, уже решительное и всемогущее, навсегда отметило разум юного Николая де Галандо печатью более чем прочною. В его руки вложили глину уже просохшую, которую рука его уже не могла обмять по-своему. Надлежало бы оросить эту душу, умягчить ее и вылепить заново, но для этого несколько часов обучения, все, что ревность г-жи де Галандо позволяла своему сыну ежедневно, было недостаточно, — в лучшем случае можно было, самое большее, украсить этот разум, но недостижимо было его переплавить.
Аббат скоро увидел положение, принял свое решение и ограничился возможным.
Под его благоразумным руководством Николай достигнул довольно значительных успехов, так что наконец давал надежду стать если не эллинистом, то, по крайней мере, довольно сильным латинистом.
Не без раздумья аббат решился направить его на этот путь. Он был уверен, что частое обхождение с древними возвышает тех, кто ему предаются, и сообщает им, неведомо для них самих, нечто такое, что надолго отразится в их личностях и в их нравах. В этом они удивительно укрепляются и воспринимают это как отличающую их привычку, и в то же время, помимо их воли, от этого остается в их языке известное постоянное достоинство, всегда не лишенное благородства. С этой целью аббат питал юного Николая сущностью лучших текстов, оставляя случаю заботу прорастить их в его памяти и довольствуясь тем, что вложил в своего ученика прекрасный материал для мысли.
«Я вверяю ему, — думал аббат, когда, окончив урок и закрыв книги, они прогуливались по саду, — я вверяю ему светильник Психеи, правда погасший, но его искра может возгореться».
Было хорошо; самшиты пахли горько, звонил колокол к завтраку, и аббат, возвращаясь в замок, не забывал в сенях выбросить лист или цветочек, что он жевал своими толстыми губами, — он не смел предстать перед г-жою де Галандо с этим украшением, которое он сам считал изящным, сельским, но слишком фамильярным.
Аббат Юберте очень наблюдал за собою во время этих завтраков, чтобы не обнаружить своего пристрастия к качеству мяса или к смаку плодов. Г-жа де Галандо, казалось, не обращала никакого внимания на то, что она ела. Даже один раз, когда подали кусок испорченной дичи, она съела все, что у нее было на тарелке, и Николай поступил так же, потому что по отношению к своей матери он держал себя в странном порабощении подражания. Казалось, что г-жа де Галандо сохраняет необычайную власть над своим сыном. Было ясно, что Николай таков, каким он был, не только потому, что так он был зачат и рожден, но особенно потому, что материнская власть делает его тем, чем она хочет, чтобы он был.
Николай де Галандо в четырнадцать лет был довольно высок и тонок, вследствие того внезапного роста, которым он был вдруг выведен из детства. Противореча телесному развитию, выражение лица оставалось ребяческим. Голубые глаза озаряли нежное и бледное лицо, и оно казалось почти простоватым, — так оно было удлиненно, такие расстояния были между его чертами, что это поражало наблюдателя и смущало его. Длинные ноги поддерживали слабое туловище. Большая правильность движений согласовалась с обхождением вежливым и церемонным. Не было в нем никакого юношеского огня, и какая-то словно бы усталость делала его нерешительным и как бы сомневающимся. Ему достаточно было немного вещей для занятий и немного места для жизни.
Маленькое число увиденных им предметов дало ему только малое число идей. Одна господствовала над ним — во всем угождать своей матери. Его почтение к ней, более чем сыновнее, было безмерно. Вне этого он обнаруживал особенную заботливость к хорошему порядку в своей одежде и в тех маленьких привычках, к которым он, казалось, был очень привязан.
Его мать внедрила в него, среди других, привычку к искреннему благочестию и отвращение к греху, отвращение, впрочем, чисто словесное, нисколько не реальное. Он знал в общем существование вины, но почти совсем не понимал, как она совершается, потому что ему недоставало случаев учинять иные вины, кроме самых простительных, — ведь не было в нем злобы, и он был почти не в состоянии грешить с необходимым для этого намерением отяготить проступок и изощрить обиду.
Так провел он с самим собою свое уединенное и суровое детство и не испытывал он большой нужды сливаться с окружающим. Сады в Понт-о-Беле были единственным поприщем его упражнений телесных и душевных. Часто он проводил большую часть своего дня в комнате, куда г-жа де Галандо обыкновенно удалялась, чтобы работать, размышлять и молиться. В ее единственном и строгом обществе он вырос, занятый тем, что делалось между этих четырех стен, без отношений с внешним миром, из которого, действительно, почти ничего не доходило до него.
Он не имел, впрочем, никакого средства, которое помогло бы ему вообразить то, что выходило за пределы его непосредственного наблюдения. Поэтому он думал, очень естественно, что все живут как он и что вся жизнь состоит, как и у него, в том, чтобы вставать в определенное время, прилично одеваться, вести себя благопристойно и однообразно, молиться Богу и, в конце концов, быть счастливым. Не то чтобы он был лишен рассудительности, но она упражнялась на событиях незначительных и всегда одинаковых, и непрерывное их повторение как бы спаяло их в одно единство, около которого он постоянно вращался все в том же кругу.
Его окутали со всех сторон, и он так и держался — без нетерпения, без любопытства. Вежливый и кроткий, он пребывал замкнутым в навыках существования без неожиданностей и без желаний. Он удовлетворялся очень малым; он не знал себя по воспоминаниям, так как ничто не менялось ни в нем, ни вокруг него. И не было ни одной из тех детских радостей или печалей, которые надкалывают душу тайными трещинами и позже становятся источником наших вкусов и наших чувств.
Аббат Юберте скоро распознал все это, и, видя из окон библиотеки, как Николай скромно прогуливается по садам, шагом ровным и мерным, вокруг прудов, он думал, вдыхая своими вывернутыми ноздрями запахи земли, деревьев и воды: «Конечно, этот молодой человек не получает даже от этого прекрасного сада удовольствия, которое он должен был бы в нем получить. Он не восхищается цветами и никогда не постигнет в них гармонического порядка; в этих аллеях он видит только место, удобное для ходьбы, где ничто не затрудняет шага; и даже в тех стихах Виргилия, которые мы с ним только что изучали, он схватил только смысл слов, не уловив того, что кроется под их внешностью. Но, идя таким образом по ровному месту, не рискуешь ни вывихом, ни падением. Его аппетит правильно изощряется в этом здоровом и однообразном движении. Николай пообедает хорошо и заснет глубоко; его сон будет пуст, потому что он не внесет туда образов, которые его восхищают или тревожат. Он думает мало, но он думает хорошо. На месте этого старого садовника со скребком он никогда не вообразит кого-нибудь из тех богов, что посещают смертных, приняв обычный вид, под которым надобно уметь признать их, а эта ветхая служанка, черпающая воду из фонтана, никогда не вызовет в нем желаний, чтобы из воды, над которою она склоняет свое морщинистое лицо, вышла какая-нибудь неожиданная нимфа, сладострастная и зыбкая».
Годы пребывания аббата Юберте в Понт-о-Беле не были потеряны для Николая де Галандо. Если его натура не изменилась в основании, его разум украсился видимостью приятных познаний. Он даже научился рассуждать довольно хорошо о том, что знал, и кое-как поддерживать беседу. Он научился немного по-гречески и основательно по-латыни и приобрел поверхностное знание истории. Аббат поздравлял себя с тем, что извлек наилучшее из этой натуры и придал ей такое украшение, которое она могла вынести без разрушения своих соответствий.
Г-жа де Галандо боялась вначале каких-нибудь посягательств отвлечь ее сына от того прямого авторитета, который она притязала сохранить над ним. Мало-помалу она успокоилась, видя, что аббат Юберте действует умеренно, и даже почувствовала к нему расположение и выказывала его, обходясь с аббатом по-семейному и с особенным уважением. Она ценила, что он разгадал ее намерения и, войдя в ее виды, способствовал осуществлению ее предположений. Сказать по правде, г-жа де Галандо любила своего сына так ревниво, что хотела его совсем сохранить для себя. Да и привязана она была к нему не только связями страсти, но и крепкими узами прочного сыновнего плена. Она думала, конечно, что она одна призвана сделать его счастливым и не допускала ни на минуту мысли, что он может быть счастлив где-нибудь без нее. Мысль, что он оставит ее, всегда была для нее невыносимою. Какая ему надобность, например, поступить на службу или напомнить при дворе о службе его предков? И совсем в глубине ее души мысль, что он когда-нибудь женится, была ей равным образом отвратительна.
Аббат Юберте иногда касался этого предмета в разговорах с г-жою де Галандо, и даже по мере того, как Николай входил в годы, он чаще настаивал на этом. Он указывал матери на средства сохранить сына под своим крылом и удержать его в Понт-о-Беле, представляя ей, что леность сердца вредна и что любовь матери, как бы велика она ни была, не заменит жениной любви, как бы она ни была переменчива; что Николаю скоро исполнится двадцать два года и что следует об этом позаботиться.
Аббат с некоторым лукавством делал обозрение девиц, которые могли бы подойти для Николая. Г-жа де Галандо, столь сдержанная обыкновенно, теряла тогда всякую меру. Иногда она сурово или сухо опровергала увещателя, но чаще ее раздражение попадалось в ловушку, и ее гнев снабжал аббата портретами, в которых христианское милосердие, отставленное в сторону, уступало место рвению более жгучему.
Она придавала своей речи резкость невообразимую, терзая даже тех, кого она не знала, забывая, что уже пятнадцать лет она почти не выезжала из Понт-о-Беля и что она говорит о девицах, которых никогда не видела, но которым она приписывала мнимые странности. Для аббата стало очевидно, что г-жа де Галандо распалена недоверием и ненавистью к лицам ее пола, столь же удивительными, как для мужчин наиболее угрюмое презрение.
Однажды, отправившись в город по делам к епископу, она встретила у него девицу де Пентель и ее отца. Они жили в Мете, который перешел к ним по наследству от г-на д'Естанса, их родственника. Девица де Пентель была красива и мила. Восемнадцать лет, богата и прелестна. Когда старая лошадь рысью опять повлекла карету дорогою в Понт-о-Бель, аббат Юберте, сопровождавший г-жу де Галандо, начал с нею один из своих обычных разговоров, изображая ей приятности этой девушки, удобный случай заключить такой достойный союз и множество различных и хорошо сошедшихся условий. Г-жа де Галандо сначала ничего не говорила, потом вдруг разразилась:
— Знайте, аббат, — и она ударила его по колену ладонью своей костистой руки, — мой сын не женится; теперь, по крайней мере, — прибавила она, чтобы исправить действие своих слов. — Нет, аббат, никакой свадьбы, ни с этой Пентель, ни с другою в настоящее время.
Аббат склонился перед грубостью объяснения.
— Благодаря моим заботам, — продолжала г-жа де Галандо, — мой сын еще не знает женщин, почти не видит их; я разумею тех, которые могли бы привлечь его взоры, хотя вкус мужчин так низок и так уродлив, что самая несчастная замарашка, самая грязная пастушка, самая безобразная неряха могут также возбудить их желание, и то, что меньше всего оправдывает это желание, делает его не менее яростным.
Это было сказано с какою-то злобною горечью. Аббат молчал. Г-жа де Галандо опять заговорила:
— Николай чист. Его чувства спят. Поймите меня, господин аббат, в той, которая их разбудит, он увидит только средство их удовлетворить. Поэтому я не хочу видеть, как два существа будут связаны только обоюдною новизною их одного для другого. Юность их начнется с этой чувственной приманки, которой грозит опасность погибнуть в их зрелом возрасте, и оставит она им только сожаление о связи, которую создала страсть, а разум, может быть, уже не будет одобрять. Ну что ж, разве я сохранила моего сына от внешних бед этого рода для того, чтобы приготовить ему эту опасность под моею собственною кровлею. Нет, нет, господин аббат, я хочу для нашего Николая супружества, основанного на мудром уважении, на дружбе сердец и на согласии чувств… Эта маленькая Пентель, без сомнения, нежная и скромная, я с этим согласна, но она слишком красива… Моя невестка совсем не будет такою. И, чтобы все вам сказать, я все же предпочту, если эти разумные обстоятельства не представятся, чтобы брак моего сына покоился только на основах приличий и интересов. Счастие скорее может найтись в отношениях равного состояния и сходного нрава, чем в самозабвении чувства, которое сеет на своем пути только тревоги и бедствия. Нет, мой сын не женится по прихоти. Конечно, я его предостерегала от заблуждений и увлечений плоти, но в его юном возрасте им еще очень подвластны, и потому не соглашусь я играть его судьбою, как в кости. Позже, да, позже, когда рассудок займет в его душе то место, которое я там приготовила посредством религии и добродетели, он может выбрать с моею помощью подругу своей жизни, которая теперь сумела бы стать только орудием его удовольствий. Тогда уже он не будет повиноваться в своем выборе пылкости крови и неумеренности желания; но в ожидании этого, мой дорогой аббат, я не хочу согласиться ни на то, чтобы защита и ручательства таинства служили поощрением излишеств натуры, ни на то, чтобы церковь сделать предлогом всех плотских вожделений.
Она замолчала и стала смотреть в окно. Карета огибала придорожный крест; видны были обширные поля пшеницы, которая тянулась, золотясь, до какой-то невозделанной пустоши, в конце которой, за лесом, различались острые вершины башенок в Ба-ле-Прэ.
Аббат чувствовал себя еще лишний раз разбитым. У него, правда, была мысль вовлечь в это епископа и сделать для г-жи де Галандо вопросом совести ее упрямство; но он говорил себе, что все это мало поможет, так как он льстил себя уверенностью, что обладает всем влиянием на нее, какое можно иметь, а потому никто не достигнет лучшего там, где он потерпел неудачу. Притом же не похоже было на то, чтобы Николай сколько-нибудь желал чего бы то ни было, и он казался совершенно счастливым.
И аббат спрашивал себя после всего, — да и что бы мог делать с женщиной этот большой олух, который употребил вчера более трех часов с видимым удовольствием на то, чтобы делать круги и рикошеты в бассейне, швыряя туда камни и плоские кремешки. Не лучше ли будет, в общем, воспользовавшись добрым расположением г-жи де Галандо, добиться приобретения кое-каких книг, недостающих в библиотеке, и жить в согласии с нею? И он хорошо поступил, так как вскоре наступило такое событие, что все его влияние не было достаточно велико, чтобы заставить ее принять его последствия.
После этого знаменательного разговора между г-жою де Галандо и аббатом Юберте жизнь в Понт-о-Беле продолжалась с тем же обычным однообразием. В уме аббата осталось от этого разговора довольно ясное представление о тайне характера г-жи де Галандо. Он уловил на деле ее странный материнский эгоизм. Не заблуждаясь относительно того, что склонность к этому эгоизму свойственна всем матерям, он и не воображал, что она может быть так последовательна, так методична и принципиальна, что она в состоянии подкрепить себя рассуждениями, очень похожими на разумные и как бы нисходящими с большой высоты; потому что г-жа де Галандо была принципиально ревнива, и ревность ее доходила до того, что становилась не столько духовною, сколько, если можно так сказать, материальною.
В самом деле, уверенная в разуме своего сына, она не была уверена в его чувствах, а через них он ускользал от нее и мог подвергнуться опасности чьего-нибудь чужого господства, против которого она была бы бессильна. Отсюда это отвращение, тонкое и вместе с тем сильное, к женитьбе Николая, и эта забавная разборчивость, которую она охотно проявляла. Аббат, благодаря своей тонкости, распутал довольно хорошо этот моток чувств, кроме одного пункта, объяснить который ему было трудно.
Он не давал себе точного отчета в изумительном омерзении г-жи де Галандо к плотским связям. Ее брачные отношения с образцом мужей должны были бы оставить ей идею об этом не столь отталкивающую. Было странно, что такой порядочный и церемонный человек, как покойный граф, сделал для нее потребности тела достойными какого-то горького ужаса, который она обнаруживала в своих разговорах. Как эта добродетельная вдова узнала худшие излишества страсти? Одно только зрелище безобразнейших распутств могло бы своим срамом предупредить ее до такой степени против низменных опасностей любви.
Церковь, учение которой она знала основательно, потому что была усердною читательницею книг по богословию и казуистике, разве не позволяла довольно охотно своим пасомым предаваться естественной любви? Она осуждает только бесстыдство и бешенство страсти, и вот именно в этом г-жа де Галандо искала основания отвратить от любви своего сына, замедлить его знакомство с женщиною до того срока, который она определила для его зрелости, но который она, конечно, захотела бы отложить и далее, как будто бы боясь не только за себя — делиться любовью, чем была встревожена ее ревность, но еще и за него — пробуждения в нем инстинкта, который она рассматривала как что-то весьма постыдное и недостойное.
Г-жа де Галандо несколько раз возвращалась к этому предмету в разговорах с аббатом, и здесь-то он и узнал о ней то, что мы сказали. Аббат довольствовался тем, что наблюдал и слушал, не идя дальше в изыскании причин этой странной мании, без сомнения давних и, наверное, интересных. Он ограничивался тем, что она хотела ему открыть, когда непредвиденное событие дало ему возможность увидеть больше.
Это было в первые дни осени. Аббат Юберте любил это время года за некоторую меланхолию, очарование которой он испытал, и за какую-то туманную тревогу, которую она приводила с собою и которая бесконечно нравилась его душе. Сверх того, лето несколько тяготило его, толстого и грузного. Другая еще маленькая причина делала для него милым это время года. Тогда созревал плод, которым он предпочтительно лакомился. Аббат страстно любил груши. А на шпалерах в Понт-о-Беле груши были изумительные. Покойный граф, охотно смаковавший их, велел насадить груши разных пород, и аббат пользовался этою счастливою предусмотрительностью. Считая себя немного обделяемым за столом, он наверстывал это в саду. Конечно, кроме предпочитаемого им, он не забывал и других плодов и никакими не пренебрегал. Он желал бы даже отведать те, о виде и вкусе которых он читал в рассказах путешественников, американские гуявы и канарские бананы, плоды из Индии и те плоды, которые едят, сидя на коралловых рифах, на берегу фосфоресцирующего моря, морские офицеры, с секирою на боку, окруженные гримасничающими дикарями, нагими или украшенными перьями, с луком в руке и с кольцом в ноздрях. Но таких не было, и он довольствовался плодами наших садов.
Смородина и малина забавляли его своею остротою и ароматом; он ценил вишни, самые кислые и самые сладкие, самые плотные и самые мягкие; яблоки ему достаточно нравились. Что касается персиков, они радовали его бесконечно, преизобилующие соком и те, в которых сладкая влажность пропитывает весь плод насквозь и разливается в каждой из его фибр; но груши казались ему достойными предпочтения.
Он находил в них разнообразие необычайных вкусов. Они отзывались поочередно дождем, палым листом и муравьем. У них мясо зернистое или нежное, кислое или сочное; они обладают каждая особенною личностью; их вкус индивидуален; их зрелость продолжительна, начинается она летом, наполняет осень своими нежными неожиданностями и длится до зимы; они пестреют и лоснятся, как рыбы, и подгнивают, как дичь.
Бедный аббат стал жертвою этой неумеренной страсти к грушам. С той поры как приближалось любимое время года, он уже не переставал каждый день посещать шпалерники. Он в них знал почти каждую ветку, он следил за каждым плодом, переживал их гибель, если ветер обрывал их до срока или если осы подбирались к ним. Иногда он поднимал упавшие и с сожалением рассматривал их, держа в своей белой руке, которую они заполняли своею незаконченною или болезненною полнотою. познавши их на дереве, он признавал их и в корзинах, когда их подавали на стол. Не раз он испытывал горькое разочарование, если гж-а де Галандо или Николай брали то, что он в своих мыслях приберегал для себя. Поэтому случалось ему иногда, из предусмотрительности, спасать от тех неискушенных ртов один из этих прекрасных фруктов, замеченных им во время прогулки, прослеженных в их росте и желанных в их зрелости. Для этого он спускался рано утром в сад и после многих колебаний и сомнений наконец отправлял в свой карман предмет своего вожделения и уносил покражу к себе в комнату.
Эти частые спасения преобразовали один из пузатых ящиков аббатова комода в настоящую фруктовую. Вечером, возвратившись к себе, сняв брыжи, завязав над ушами платок двумя полотняными рожками, в рубашке и босой, перед тем как лечь в постель, он открывал пахучую мебель, потом, глазом и пальцем выбравши в своем запасе свой грех, он деликатно ел его с гримасами лакомки, меж тем как от свечки рисовалась на стене его тень, фамильярная и прожорливая.
Однажды за столом, когда аббат Юберте подстерегал для завершения трапезы превосходную грушу сорта «дамское бедро» и, подняв нож, готовился ее взять, вошел старый слуга и шепнул что-то г-же де Галандо. Она разрезывала плод, ее лицо внезапно окрасилось; резким движением, нахмурив брови, она закончила разделение двух половинок; они одновременно упали на тарелку.
Г-жа де Галандо встала, и аббат и ее сын видели в окно, как она разговаривала с каким-то крестьянином, стоявшим перед нею. Он рассказывал что-то, делая широкие жесты. Николай и аббат смотрели, ничего не говоря, на эту пантомиму. Человек был отпущен, г-жа де Галандо возвратилась в замок. Было слышно, как она прошла через сени и удалилась в свою комнату.
Спустя несколько минут она велела позвать аббата Юберте, и он тотчас же отправился к ней. Он нашел ее сидящею в кресле и совершенно спокойною. Он ждал, чтобы она заговорила первая. Казалось, что она колеблется, отыскивая верный тон и средства выразить свою мысль в точной мере. Аббат заметил эту необычную принужденность, когда она заговорила и сказала ему:
— Господин аббат, этот крестьянин только что сообщил мне, что мой брат умер.
Аббат сделал движение изумления, которое она истолковала, как попытку выразить соболезнование, и остановила его жестом.
— Мы не были очень близки, господин де Мосейль и я. Одна только кровь соединяла довольно плохо то, что с общего согласия мы развязали. Я не скажу вам, откуда идет этот разрыв. Он произошел давно. Я могла бы вам сказать, что интересы разделили нас, а вы могли бы мне возразить, что всякая неприязнь прекращается смертью. Но было большее. Господин де Мосейль был гнусный человек; он заставил меня ненавидеть меня самое. Я не хочу даже вспоминать о нем. Когда я покидала Ба-ле-Прэ, чтобы выйти замуж за господина де Галандо, я дала клятву никогда не возвращаться туда. Я сдержала слово; я его сдержу.
Аббат склонился молчаливо. Она опять заговорила:
— Когда умер мой отец, я не явилась на его погребение. После этого вы можете понять, что мой брат мог жениться и опять жениться без того, чтобы я при этом присутствовала как при его двух свадьбах, так и при его двойном вдовстве, потому что обе его жены умерли раньше его. Теперь пришла его очередь; я в это вовсе не буду вмешиваться. Однако следует принять меры приличия; мои чувства меня от этого освободили бы, если бы я не должна была дать моему сыну пример исполнения известных обязанностей. К вашему посредству, господин аббат, я прибегаю, чтобы их исполнить. Вы поедете в Ба-ле-Прэ. Я вполне доверяю вам. Вы там устроите все возможно лучше и, возвратившись, дадите мне в этом точный отчет. Крестьянин, который там, на кухне, довезет вас в своей тележке. Поезжайте же и возвращайтесь как можно скорее, потому что мы приобрели, мой сын и я, привычку к вам и нам трудно обойтись без вас.
Часом позже аббат Юберте оставил Понт-о-Бель, уносимый жесткою рысью руанской лошадки, а когда, проехав пять миль, он прибыл в Ба-ле-Прэ, он уже знал в общем из уст крестьянина, какое зрелище его там ожидало. Он понял из рассказов парня, что смерть г-на де Мосейля была только пагубным следствием жизни распутной и буйной, дурные слухи о которой дошли уже до его ушей, а нынешняя катастрофа подтвердила справедливость общей молвы.
Еще в свои юные годы Юбер де Мосейль показал себя развратником и пьяницею, а следовательно, скотски-грубым, потому что вино и сладострастие навлекают на человека презрение его самого и других. Г-н де Мосейль презирал себя очень, потому что он не переставал пить и любодействовать. Его существование сплошь состояло из низких попоек и грязных любовных приключений, предметы которых брались все равно где, без всякого выбора и без всякой сдержанности. Кутила распущенный и циничный, он бодро переносил беспорядочность своей жизни. Женился он первый раз вскоре после смерти своего отца на молодой буржуазке, Люсьене Вальтар, дочери некоего Вальтара, что вышел из мужиков и старался казаться благородным; он прельстил ее своим видом дворянчика и барскими повадками. Как только она попала в его руки, он стал обращаться с нею жестоко и бил ее, пока она не умерла, что случилось после четырех лет замужества, в 1717 году.
Вдовец едва приметил эту смерть и продолжал свое существование, неистовое, буйное и низменное, занимаясь только тем, что осушал бочки с вином да гонялся за девчонками.
Только пятидесяти семи лет, в 1731 году, он женился вторично на девице Анне де Бастан. Ничто не могло отвратить эту очаровательную особу, спокойную и кроткую, от опасности повторить судьбу бедной Люсьены Вальтар. Ни то, что она узнала о г-не де Мосейле, ни то, что она могла видеть, ничто на нее не действовало. Девица де Бастан любила его.
В нем еще было нечто, за что его можно было полюбить, потому что в нем еще оставались следы мужской красоты, он был высок ростом, имел прекрасный цвет лица и умел быть веселым, когда случалось, что он не разъярен вином и похотью. Итак, ничто не отвратило от него нежную и чувствительную девушку, даже и то, что, когда он приехал к ней во Френей, где она жила у своих родственников, г-на и г-жи дю Френей, он заснул в своем кресле; парик у него растрепался, одежда была в беспорядке, язык заплетался, и несло от него вином. Она его любила и вышла за него замуж, — она была сирота и вольна распоряжаться собою.
Сначала казалось, что, польщенный внушенною им страстью, г-н де Мосейль стал вести себя лучше. Он исправил обычный беспорядок своих одежд, уменьшил свои выпивки и оставил в покое кабацких затычек, пастушек с поля и судомоек, с которыми он в былое время привык обходиться. Свадьба состоялась. Г-н де Мосейль, казалось, день ото дня укреплялся в своих добрых намерениях. Г-жа де Мосейль забеременела и произвела на свет девочку, которой дали имя Жюли.
Г-жа де Мосейль медленно оправлялась после родов. Ребенок был здоров. В кормилицы ему дали козу и взяли ухаживать за нею и водить ее на пастбище маленькую безобразную нищенку, бродившую часто около Ба-ле-Прэ: ей г-жа де Мосейль подавала милостыню и интересовалась ею. Больная не покидала еще своей комнаты. Мосейль, ухаживая за нею, проводил около нее долгие часы, и надобно было, чтобы она заставляла его уйти и заклинала его заняться чем-нибудь, так как она видела его красное лицо и руки со вздувшимися синими жилами.
Однажды вечером, в сумерках, когда ее муж по ее настояниям вышел, она оставалась одна в своей комнате, открытое окно которой выходило в сад; ей показалось, что она слышит шум под своею оконницею, и, нагнувшись, она увидела под стеною маленькую хранительницу козы, схваченную за горло; сквозь лохмотья ее одежды видна была ее тщедушная и отвратительная нагота; а на нее набросился, уронивши треуголку, со сбившимся набок париком, с бельем наружу, кошмарным видением г-н де Мосейль, грубый и ужасный, готовый изнасиловать дурнушку.
Г-жа де Мосейль, ошеломленная, услышала слабый стон и глухое сопение, на которые она ответила вверху пронзительным криком; и она отчетливо увидела, как поднялась к ней голова ее испуганного мужа, ужасно ругаясь, и как он, вскинувшись одним прыжком, убежал, спотыкаясь, через капустную грядку. Г-жа де Мосейль внезапно упала навзничь и оставалась довольно долго без сознания, а в наступающей ночи восходило, ироническое и насмешливое, носовое, дребезжащее блеяние козы, привязанной веревкою к колу, около которого она кружилась, с опущенными рогами и вздувшимся выменем.
Г-жа де Мосейль, тяжело поранившая себя при падении, промучилась несколько недель и, наконец, умерла, оставив мужа неутешным. Он быстро худел, его брюхо опало, и он погрузился в молчаливую меланхолию, которая все возрастала и кончилась тем, что нашли ипохондрика хрипящим на траве, под опущенными ставнями той самой комнаты, где за шесть лет до того умерла его жена. Он лежал в кровавой луже с искромсанным животом и перерезанным горлом.
Когда пришли установить обстоятельства смерти г-на де Мосейля и поднять его труп, то сначала думали, что совершено преступление, потому что не было оружия, которым могли быть нанесены его ужасные раны. Только потом нашли его в руках девицы Арманды де Мосейль, или, точнее, под ее подушкой, куда привели по следу кровавые отметины.
Девица Арманда, сестра Юбера де Мосейля и Жаклины де Галандо, была жалкое создание. Давно уже слабоумная, она блуждала, несчастная, по Ба-ле-Прэ, одетая в рубище, убранное мишурою. На ее большой голове, толстогубой и слюнявой, возвышались сложные прически, которые она воздвигала своими дрожащими руками и для которых она употребляла все, что ей попадалось. Она втыкала туда перья из старой метелки, поднятой ею где-нибудь в углу, или куриные крылышки, найденные на птичьем дворе. Из ее рта постоянно текли слюни двумя струями, которые соединились под подбородком и падали оттуда капля за каплей при каждом ее движении. При этом угрюмая и плаксивая, так что слезы размывали румяна, которыми она мазалась. Она терла мокрыми руками накрашенные щеки и блуждала так, запачканная и нелепая, таская с собою старый раздувательный мех, воображая, что извлекает из него музыкальные звуки, или вертя целыми часами какую-нибудь бумажную мельничку, украденную ею у ее маленькой племянницы Жюли.
Маньячка похищала, в самом деле, все, что попадалось ей под руку, и прятала обыкновенно свои покражи в соломенном тюфяке или в каком-нибудь закоулке своей комнаты. Ее встречали блуждающею в саду или в коридорах или спускающеюся с лестниц на своем сидении, а иногда видели, как она усаживалась на дверном пороге и, подвернув юбку, прохлаждалась голым телом на камне. Злобная и взбалмошная в то время, когда еще владела рассудком, она осталась в безумии лукавою и мстительною.
И вот к этому-то созданию переходило отныне попечение о маленькой Жюли. Ей было восемь лет, и она была свежая и милая.
Аббат Юберте разговаривал об этом положении с г-ном дю Френеем, который жил в ближайшем соседстве с Ба-ле-Прэ, куда он и прибыл раньше аббата, по первому известию о событии, предупредить о котором г-жу де Галандо он же и послал. Человек приятный и добрый, но недалекий, несмотря на свои пятьдесят и один год, он казался совсем растерявшимся от смерти своего двоюродного брата и был очень рад прибытию аббата Юберте, которому сообщил только что рассказанные нами подробности.
Г-н де Френей, давно знавший г-на де Мосейля, никогда не переставал видеться с ним, несмотря на его пьянство и распутство. Во Френее же г-н де Мосейль встретил свою вторую жену, несчастную Анну де Бастан. Дю Френей совсем не думал, принимая по привычке этого распутного толстяка, что он когда-нибудь внушит этой кроткой девушке такую истинную страсть. Мосейль забавлял чету дю Френеев, потому что и в своем бражничестве он сохранял проблески разума и следы ума. Он нравился им каким-то прирожденным шутовством, которое смешило до слез г-жу дю Френей. И потому г-н де Мосейль иногда бывал там. Ведь это был почти единственный дом и единственные люди его положения, которых он часто посещал, изгнанный отовсюду и сосланный в кабачки, да и там всего чаще наедине с бутылкою, потому что, наконец, все стали бояться его задирчивого опьянения и стало вокруг него пусто.
Он ужинал иногда с г-ном и г-жою дю Френеями, и они, выйдя из-за стола, принимались один за свою скрипку, другая за свой клавесин, а Мосейль сидел где-нибудь в углу гостиной. Этот грубый человек любил музыку и живо чувствовал ее. Он отбивал каблуком такт, напевал тихонько мотив своим надсаженным голосом, потом, воодушевясь, поднимался наконец с волнением и восторгом, меж тем как оба музыканта согласно постепенно преобразовывали концерт и ускоряли его движение, так что, начавшись в ариозо, он переходил в сарабанду, а Мосейль принимался прыгать, делать пируэты и представлял им комедию импровизированного танца, которая веселила их бесконечно.
Однажды вечером, когда они одни за своими инструментами играли, чтобы доставить друг другу взаимное удовольствие, как часто имели обыкновение делать, они увидели, что дверь внезапно распахнулась и вошел Мосейль; угрюмый, растрепанный, колени запачканы землею, без шляпы, он во весь дух прибежал во Френей рассказать своим друзьям о том, что только что произошло под окнами его жены. Он рыдал и икал. Г-н и г-жа дю Френей, испуганные его исступлением, проводили его обратно в Ба-ле-Прэ и по тому состоянию, в котором нашли бедную Анну, поняли, как велико несчастие. Они остались у ее изголовья и ухаживали за нею до того дня, когда она умерла, не соглашаясь увидеть мужа и, говоря, что она слишком положилась на свои силы, надеясь, что может перенести причуды его натуры, что предпочитает умереть, так как чувствует себя неспособною исполнить долг, который на себя взяла и который не может выполнить. Вследствие этого трагического происшествия, чета дю Френеев разорвала все отношения с г-ном де Мосейлем и только из-за маленькой Жюли, оставшейся сиротою, дю Френей снова появился в Ба-ла-Прэ.
Уже вечерело, г-н де Мосейль покоился на своей постели между двух зажженных свеч. Никого не было возле него, комната казалась пустою. Г-н дю Френей и аббат принялись искать Жюли, — она исчезла с утра. Проходя коридором, они увидели свет сквозь щель двери девицы Арманды. Слабоумная была заперта в своей комнате, и оба они полюбопытствовали посмотреть в замочную скважину. Она стояла, странно причесанная, и, подняв свои юбки, нагая до пояса, занималась тем, что ставила себе клистир и, обеими руками держа за своею спиной шприц, искала для него в стене опорной точки. Эти господа удалились, пожимая плечами, и наконец нашли Жюли.
Девочка спала, совсем одетая, на своей постели; она еще держала в одной руке закушенное яблоко, на котором виднелся поверхностный след ее маленьких зубов; другою рукой она крепко-накрепко сжимала старую банку из-под румян. Она забавлялась, расцвечая себе щеки, как — видела она — делала ее тетка. Это был славный сон, комический и нежный. Они не стали будить ее.
Было условлено, что Жюли отправится завтра с г-ном дю Френеем, у которого она будет проводить две трети года, и что аббат постарается склонить г-жу де Галандо брать ее к себе на остальное время.
На следующее утро похоронили г-на де Мосейля. Несколько человек крестьян, балагуривших и подталкивающих друг друга, собрались во дворе Ба-ле-Прэ. Вынесли гроб и уже собирались идти, когда девица Арманда совершила свой выход. Ей удалось вырваться на волю, и, одетая и намазанная, она захотела принять участие в церемонии. Четыре мужика, по приказу аббата, схватили ее. Она отбивалась, кричала, но тщетно; ее угомонили и видели, как, она удалялась, яростно передвигая под короткою юбкою высокими сапогами со шпорами, в которые она обулась.
Небольшая толпа провожающих вышла из церкви и направилась к кладбищу. Жюли шла скромно, под руку с г-ном дю Френеем. Несколько фермеров шли за ними. Дорога была ухабистая. Было слышно, как за изгородью блеяла коза. Это была старая бородатая коза с дряблым выменем, бывшая когда-то кормилицею Жюли; тут г-н дю Френей и аббат заметили, что за кортежем плетется безобразное и спотыкающееся создание. Они признали в нем зловещую карлицу, которая никогда не покидала окрестностей замка и время от времени появлялась там.
Наконец пришли на кладбище. В яму, вырытую заранее, опустили г-на де Мосейля. Земля сыпалась с лопат тяжелыми комьями. Когда обряд окончился, присутствовавшие разошлись. Стояло там большое дерево, бросавшее тень на могильный холмик. Его бурая земля была как пятно среди зеленой муравы. Аббат Юберте и г-н дю Френей, оставшись одни, сели на траву; там перелетали стрекозы, и, где они прыгали, гибкая былинка легко вздрагивала. Жюли забавлялась, гоняясь за ними. Аббат смотрел на нее, всю светлую под солнцем. Было жарко, г-н дю Френей вынул машинально из своего кармана буксовую флейту в трех кусках; он ее вытер, сложил, тихо дунул в нее, потом тихо заиграл ариетту. Маленькая Жюли остановилась послушать, вся светлая, стоя под солнцем, и, так как был полдень, вокруг нее не было тени.
Г-жа де Галандо не приняла сразу предложение аббата Юберте и г-на дю Френея относительно ее племянницы Жюли де Мосейль; даже наоборот. Она наотрез отказалась принимать ее к себе на три месяца, которые ребенок не будет проводить во Френее. Аббат чувствовал себя в большом затруднении, тем более что его чувства участвовали в этом вместе с сознанием его долга. Он ощущал в своем сердце искреннюю жалость к осиротевшей малютке. Какие девочка должна сохранить странные воспоминания о людях, среди которых жила, между отцом-ипохондриком и теткою, пестро-лоскутною и нелепою, слабоумие которой вырождалось иногда в яростные припадки, когда она каталась вся в пене, после чего становилась каждый раз еще более опустившейся идиоткой.
Аббату казалось необходимым удалить Жюли как можно скорее от этих впечатлений, опасных и мрачных. Ее пребывание во Френее, в этом доме, ласковом и веселом, наполненном запахом печений, благоуханием эликсиров и музыкальными концертами, легко заставит ее забыть мало-помалу печальные и злые зрелища Ба-ле-Прэ. С другой стороны, чтобы исправить влияние легкомысленного попечительства г-на и г-жи дю Френей, он самым живым образом желал для Жюли влияния возвышенного и сурового разума г-жи де Галандо, которая не преминет внушить ей прочные заповеди чести и добродетели и все необходимое из религии для укрепления в девочке добрых начал.
Аббат убеждал г-жу де Галандо, как ценно будет ее влияние на ребенка. Он знал, что ее гордость не была нечувствительна к могуществу, которое приписывали ее добродетели, и через это надеялся он подчинить ее мало-помалу своим намерениям. Николай вторил ему своим молчаливым желанием. Аббат растрогал его участью его маленькой двоюродной сестры, и Николай, сердце которого было лучше, чем разум, испытывал к ней интерес милосердия. Он присутствовал при спорах между его матерью и аббатом, оставаясь при этом, как всегда, в стороне, потому что, привыкнувши издавна не действовать самостоятельно, он не был способен действенно вмешаться во что бы то ни было.
Г-жа де Галандо уклонялась от всякого решительного ответа.
Тем не менее, время не терпело, так как аббат Юберте скоро должен был покинуть Понт-о-Бель. Епископ, уважавший ученость и верность аббата, брал его к себе секретарем. Г-н де ла Гранжер должен был ехать в конце осени в Италию, где король поручил ему вести секретные переговоры, и он увозил с собою г-на Юберте, который перед своим отъездом употреблял все старания, чтобы ввести маленькую Жюли в Понт-о-Бель. Он открылся в этом г-ну де ла Гранжеру и просил его совета.
Г-жа де Галандо очень почитала своего епископа, который, в согласии с аббатом, решился воспользоваться своим могуществом, чтобы внушить г-же де Галандо во имя веры то, что она отказывалась сделать во имя родства, и, чтобы с этим покончить, он взял на себя ускорить дело.
Поэтому г-н де ла Гранжер предупредил г-жу де Галандо о своем посещении под предлогом проститься с нею перед его путешествием, и в один прекрасный день, около трех часов, епископская карета въехала во двор в Понт-о-Бель.
Епископ был встречен у кареты аббатом Юберте и Николаем де Галандо. Николаю было тогда двадцать четыре года, и он был очень смущен и застенчив в своем парадном одеянии, надетом ради этого случая. Обменялись учтивостями. Епископ извинился, что сопровождавший его каноник не выходит по причине ломоты и оцепенения в икрах. Г-н Дюрье показал, в самом деле, вид совершенного подагрика. Его тучность заполняла сплошь оконце дверцы, которую он закрыл, когда, после обычных приветствий, опять уселся на заднем месте кареты, где его и оставили.
Все направились в замок. Епископ шел маленькими шагами своих коротких ног. Он был быстрый и живой и, при своем малом росте, имел властный вид. Говорили, что он способный человек и ловкий царедворец. Он прошел большую школу происков и познания людей и вывертывался из всех трудностей к выгоде своих друзей и к замешательству своих врагов. Так как он познал основательно церковническую интригу, то и удостоился того, что его сочли способным справиться с тончайшими делами римской политики. Он чувствовал всю значительность и всю цену выбора, который остановился на нем. Поэтому в своих успехах ультрамонтанских сомневался он не более, чем в удаче предприятия более скромного, которое привело его сегодня в Понт-о-Бель.
После первых любезностей разговор принял семейственный характер, и г-н де ла Гранжер пожелал посетить сады. Беседа продййжалась и там. Епископ щел рядом с г-жою де Галандо, и она в первый раз пожалела о состоянии запущенности и небрежения в котором находились из-за недостаточной подрезки и чистки грабины и аллеи.
Пришли на перекресток аллей. Епископ, немного запыхавшийся, остановился и, оглядевшись вокруг себя, поднял свои тощие руки:
— Конечно, сударыня, что бы вы ни говорили о том, что есть, и что бы вы ни думали о том, что было, это место остается по-прежнему отменно прекрасным, и я понимаю сожаления нашего аббата, вскоре покидающего эти спокойные осенения.
И затем он дал понять, что могущественные интересы заставляют его увезти в Рим г-на Юберте. Он настойчиво говорил о колебаниях аббата, о его привязанности к его воспитаннику.
— Потому что, сударыня, наш аббат вел скромно и верно большое дело. Он сделал из вашего сына, при вашей помощи и под вашим наблюдением, дворянина благочестивого и доброго. Я не сомневаюсь, что г-н Николай сделался бы таким и сам собою и что ваших советов было бы достаточно, чтобы направить столь счастливо одаренную натуру, но аббат способствовал, со своей стороны, тому, что к сердцу, которое вы образовали, присоединился разум, над питанием и укреплением которого он работал наилучшим образом.
Разве Николай не был напоен античною словесностью, не был превосходным латинистом? Епископу не надо было иного доказательства этому, чем те прекрасные Цицероновы изречения, которыми они обменялись при его выходе из кареты. Николаю больше нечему было учиться.
— Вот это все делает человека, — заключил г-н де ла Гранжер, — притом способного не только поддержать честь своего дома, но еще и возвысить ее.
Г-жа де Галандо, выражая приличные случаю сожаления, согласилась довольно охотно на отъезд аббата, который уже несколько недель не переставал тревожить ее из-за маленькой Жюли и которого она начинала находить несносным.
Стояла там каменная скамья. Епископ и г-жа Галандо сели на нее, чтобы продолжать беседу. Легкий ветер колыхал седые волосы г-жи де Галандо, и г-н де ла Гранжер, с немного покрасневшим от свежего воздуха носом, слушал с тонким видом, как она восхваляла подробно свои материнские труды.
— Да, сударыня, если аббат имел свою долю в добром воспитании вашего сына, — возразил, когда она кончила, лукавый прелат, пользуясь уклоном разговора, благоприятным его проекту, — вы имеете в этом вашу долю, и самую прекрасную, которая является примером вашей высокой добродетели. Ах! Я понимаю, сударыня, вашу законную удовлетворенность и ваше счастие быть освобожденною от великой обязанности. Теперь, когда это прекрасное дело окончено, вам было бы приятно, моя дорогая дочь, возвратиться в ваш внутренний мир, но добро ненасытно. Не думаете ли вы, что другие заботы вас призывают, и останетесь ли вы глухи к их голосу?
— Я всегда освобождал вас от дел внешних, — продолжал епископ, улыбаясь, — но Бог сохранил для вас одно, которого вы не ждали. Бог сам позаботился о новом заполнении вашего досуга. Он знает все наши нужды, и даже те, о которых мы сами не думаем. Вам надо взять вашу племянницу Жюли де Мосейль.
Удар был жесток. С первых слов г-жа де Галандо заартачилась с сухостью и решительною надменностью. Епископ ничуть не смутился; он выдерживал более жестокие схватки, участвовал в более сильных столкновениях и хорошо знал все пути. Он пошел сначала по пути укрощения. Потом, не достигнув успеха, он заговорил, в свою очередь, надменно и сухо, выпрямившись во весь свой маленький рост. Его руки, проворные и убеждающие, жестикулировали перед глазами г-жи де Галандо, и она видела, как мелькала перед нею кругообразно золотая точка епископского кольца, и не отвечала ничего. Тогда г-н де ла Гранжер разгорячился. Он сулил ропот в обществе, говорил о скандальности этого отказа, из расчета требуя большего, чем хотел, потом вдруг ограничил обязательство тремя месяцами, чего и добился. Определили время побывки каждый год: от половины июля до половины октября.
Епископ начал тогда восхвалять ребенка. Г-жа де Галандо, внезапно поднявшись со скамьи своего поражения, быстрыми шагами пошла к замку. Г-н де ла Гранжер следовал за нею на своих коротких ногах, распотешенный этим внезапным бегством и этим гневом. Встретили Николая и аббата Юберте. Аббат только что осведомил своего воспитанника о своем решении и о предполагаемом путешествии; оба плакали. Они пошли позади епископа, который немного отдышался, идя рядом с г-жою де Галандо, наконец замедлившею шаг и обуздавшею себя. Время от времени слышно было, как бедный Николай шумно сморкается.
Подошли к карете. Все встали вокруг, когда дверца отворилась, и все увидели толстого каноника-подагрика, сидевшего с непокрытою головою на задней скамейке, а на коленях у него Жюли, которую епископ тайком привез с собою, — она надела себе на голову парик и на нос — очки бедного г-на Дюрье, а тот, красный и растерявшийся, не знал, какой ему принять вид и как избавиться от надоедалки.
В этом-то забавном положении г-жа де Галандо познакомилась со своею племянницею. Условились, что она проведет на этот раз два или три дня в Понт-о-Беле и что ее проводит во Френей, откуда она приехала, аббат, перед тем как ему отправиться к новому месту службы у г-на де ла Гранжера, который, простившись со всеми присутствовавшими, ступил на подножку.
Толстый кучер стегнул лошадей; колеса завертелись, оставив на дворе Понт-о-Беля перед г-жою де Галандо, между балагурящим аббатом и смущенным Николаем прекрасную маленькую девочку, белокурую и своенравную; сквозь очки, которые она, заупрямившись, не захотела отдать, малютка смотрела на исчезавшую большую карету, где г-н каноник Дюрье признавался епископу, что эта милая барышня де Мосейль была сущий дьявол во плоти; и это показалось бы ему еще гораздо более вероятным, если бы он услыхал за собою громкий хохот девочки над тремя большими кучами помета, свежего и дымящегося, оставленного на мостовой в некотором расстоянии друг от друга гнедыми лошадьми г-на де ла Гранжера.
Этот первый приезд Жюли в Понт-о-Бель совпал с приготовлениями к отъезду аббата Юберте. Николай казался очень огорченным и проводил время в полной праздности. Его ограниченная и ленивая жизнь поддерживалась в равновесии несколькими опорными точками, и, когда главной из них не стало, он почувствовал словно вывих.
Конечно, г-жа де Галандо оставалась, но она уже давно сложила с себя на аббата заботу заниматься ее сыном. Г-н Юберте добился того, что заинтересовал его своими работами; он открыл перед ним обширную область науки о древностях, и если Николай не погружался в ее глубины, то все же довольно охотно пробегал по ее поверхности. Как только аббат уехал, он прекратил занятия, избегал даже библиотеки и коснел в лености; это несколько обеспокоило г-жу де Галандо, так как она не знала против нее никакого лекарства и даже кое в чем себя упрекала, чему, однако, ее уверенность довольно быстро положила конец. Тем не менее она готова была пожалеть о том, что с такою заботливостью и с такою бдительностью отвращала сына от всех занятий, которые были приличны его возрасту и которым она противилась всею силою своей трусости.
В самом деле, Николай де Галандо не знал ничего из области тех занятий, которыми обычно развлекались местные дворяне, находившие в охоте и верховой езде свое главное удовольствие. Его мать постоянно восставала против охоты. Ей казалось неудобным, чтобы он удалялся от нее на целые дни, поневоле якшаясь при этом с соседнею молодежью. Еще более, чем опасных зачастую случайностей травли, боялась она шумных обедов и ужинов после охоты. Она опасалась, что сын ее будет возвращаться оттуда с головою, полною лая собак, звука рогов, брани доезжачих и вольных разговоров товарищей; а ими он не замедлил бы обзавестись, и они принуждали бы его или убегать из Понт-о-Беля, или вводить туда их ватагу, присутствие которой для г-жи де Галандо было бы отвратительно и которая своим оскорбительным несходством тревожила бы ее жизнь, возвышенную, уединенную и суровую.
Она боялась, что кроткий и скромный Николай приобретет в этих сношениях ту грубость, о которой она хранила прискорбное воспоминание, так как от проявлений этой грубости в близких людях страдала в далекие теперь времена своей юности.
Итак, Николай де Галандо не научился ни владеть оружием, ни ездить верхом, так как мать боялась лошадей из-за постоянных опасностей, представляемых их норовом. Самые кроткие из них подвержены неожиданным капризам, и она часто напоминала Николаю, что благородные лошади, возившие так величественно ее и ее мужа в славной четырехколесной карете, однажды понесли по дороге из Сен-Жан-ла-Виня и после бешеной скачки по полям вывалили их в поле люцерны, причем граф упал ничком, а она, во всем своем убранстве, упала на спину, вверх ногами. Этот пример служил ей доводом, с помощью которого она внушала Николаю осторожность и отвращение к наездничеству и его последствиям.
Отрезав ему таким образом все выходы, она держала его всецело при себе. Она рассуждала при этом, быть может, более последовательно, чем справедливо, потому что необходимы страсти, чтобы питать ими наше одиночество, будь то занятость значительными явлениями внутреннего мира или же пылкий интерес к мелочам, нас окружающим. Но Николай де Галандо имел скорее привычки, чем страсти. Это они были постоянною тканью его мыслей и обычными причинами его действий; их совокупность, упорядоченная и завершенная, составляла для него жизнь ровную и замкнутую, из которой он и не пытался выйти.
Николай де Галандо действительно был свободен от всяких душевных крайностей. Он не испытывал ни одного из тех глухих движений, которые ведут нередко ко внезапным отступлениям, неожиданным и приводящим в замешательство. Даже его религиозность не развивалась порывами и не углублялась, и его мысль о Боге довольствовалась заученными упражнениями, ничего к ним не прибавляя и ничего не отнимая. Его существование казалось очерченным заранее, как тень на старых каменных солнечных часах, на которых его отец некогда любил наблюдать вращение дневных часов.
Все то, что выходило за пределы повседневных обстоятельств, казалось ему пустым и неясным. Собою он занимался умеренно, а другими не занимался вовсе, но если он имел в голове мало образов и мыслей, то в сердце у него были чувства твердые и постоянные. Он любил искренне и сильно свою мать; поэтому, когда наступала пора возвращения Жюли в Понт-о-Бель, он разделял дурное настроение г-жи де Галандо по отношению к этой малютке, и девочка встречала от него так же мало братского привета, как родственного приема от тетки. Но это чувство, надо сказать, длилось недолго, и Николай, кроткий, простой и добрый, не вкладывал в него того постоянства и упорства, какие вносила в свои отношения г-жа де Галандо.
На другой день после приезда Жюли в замок она прогуливалась в садах под наблюдением одной из двух старых служанок г-жи де Галандо. В Понт-о-Беле жили только старые люди; поэтому Жюли была первая юная особа, которую часто видел здесь Николай. Девочка шла печально; слышны были шаги ее бойких ножек на песке сквозь тяжелую поступь древней горничной, которая порой кашляла и тяжело тащилась по дорожке.
Жюли было несколько трудно держаться в тех рамках, в которые хотела ее поставить ее тетка. Конечно, г-жа де Галандо согласилась принять свою племянницу по настояниям г-на де ла Гранжера и из боязни скандала, который ее отказ непременно бы вызвал, но она исполняла этот долг неохотно, и Жюли болезненно ощущала на себе дурное настроение, вызванное этим обязательством. Ее буйная веселость ударялась крыльями о сухость тетки, которая с самого начала сурово укрощала ее.
Да, конечно, далеко было угрюмому пристанищу в Понт-о-Беле до любезного дома во Френее, полного песен и звуков клавесина. Девочка вскоре поняла это.
Г-н и г-жа дю Френей нежно лелеяли сироту, и малютка их обожала. Они отвечали ей безумною любовью и предполагали даже совсем оставить девочку у себя, что стоило им очень надменного письма от г-жи де Галандо с форменным отказом, настолько сильна в душах любовь к противоречию. Содержание письма было таково, что г-н и г-жа дю Френей с тех пор отпускали Жюли без надежды навестить ее хотя бы один раз, пока она оставалась в Понт-о-Беле. Это их печалило до того, что г-н дю Френей целых три дня не дотрагивался ни до скрипки, ни до флейты, а его жена в то же время не открывала клавесина, не взбивала сливок, не толкла сахара.
Перемена была крута для Жюли. Там ей все сходило; здесь ей ничего не спускали. Г-жа де Галандо, высокомерно и не терпя возражений, наложила на нее свое иго. Она сберегла для нее, если можно так выразиться, нечто от своей еще не использованной суровости. Послушание Николая позволяло ей быть уверенной в легкости господства над ним и в бесполезности по отношению к нему какой бы то ни было строгости; поэтому с Жюли она употребляла тот запас жестокости и резкости, которые были до сих пор излишними. Можно было ждать возмущений, но их вовсе не было. Перед этим сильным принуждением ребенок склонялся, отчасти от беззаботности, но более от мягкости и также от легкой приспособляемости к обстоятельствам, свойственной юным существам, — склонялся так, что г-жа де Галандо была обманута в своих ожиданиях. Она не находила в Жюли ничего, что заслуживало бы того нерасположения, которое она к ней питала. Это отсутствие сопротивления не вознаградило ее за то, что она не нашла здесь удовлетворения своим планам.
Эти перемены создали из Жюли двойственное существо, как следствие ее двойственного пребывания во Френее и в Понт-о-Беле. Она приобрела два порядка привычек, которые преобладали в ней попеременно и сделали из нее позже чувственную и легкомысленную Жюли на ужинах маршала де Бонфора и одинокую и степенную г-жу де Портебиз, доживающую жизнь в сельском замке Ба-ле-Прэ.
Это быстрое послушание, если оно и противоречило тайному желанию г-жи де Галандо, заставило ее необыкновенно уважать свою систему воспитания и удовлетворяло, по крайней мере, ее тщеславие. Таким образом, одна покорилась тому, что ее слушают, другая тому, что она слушается. Жюли торопилась выучиться тому, что от нее требовалось, и подчинялась этому добровольно. Только она скучала, и ее розовое личико не озарялось улыбкою, как тогда, когда она пачкала себе щеки свежим вареньем г-жи дю Френей или забавлялась, выпиликивая нестройные звуки на скрипке г-на дю Френея. Она была весьма озабочена новыми благопристойностями, которые надо было ей соблюдать, и это принуждение придавало малютке очаровательную и комическую важность. Еще блуждал в ее глазах остаток веселости, готовый перейти в улыбку, но она тщетно искала в глазах других ему опоры и поддержки, а когда она встречала суровый взор тетки, то ее порыв кончался полуужимкою ее пухлых и розовых губ, очаровательною и в то же время пристыженною, с выражением смущения, разочарования и немного злости, словно решимости, раз что ее улыбки не желают, наслаждаться ею наедине с самою собою.
Она находила в предметах и в людях, окружавших ее, тысячу способов ими забавляться. Дети изо всего изобретают особенные события. Камешки, травы, повороты аллей, форма цветников, мебель, домашняя утварь служили ей для того, чтобы извлекать из них особые удовольствия, в которых погода участвовала не менее, чем другие обстоятельства, таинственные и ей одной понятные.
Те немногие люди, что в Понт-о-Беле составляли ежедневное зрелище жизни, стали ей привычны, и она распознала их с прирожденной ей тонкостью. Если, например, общий характер г-жи де Галандо поневоле ускользал от ее детского разума, то она инстинктивно и по привычке приобрела столь точное знание ее физиономии, что наперед читала по ней необходимость остеречься ее раздражения, которое она различала в чертах старой дамы по гримаске губ или по особенному миганию глаз. Поэтому она удивительно быстро увертывалась, благоразумная и в то же время дерзкая, с природным и неодолимым талантом к передразниванию. Она упражнялась в подражании походке и повадкам тетки или вскарабкивалась на стул, подставляла зеркалу свое личико, которое шутовскою гримасою карикатурило лицо ее суровой родственницы. Она простирала эту забаву до наглости, не отказываясь от нее даже в присутствии г-жи де Галандо, которая ничего не замечала.
Как и следовало ожидать, кузен Николай также не избежал пересмешничанья. Жюли быстро схватила его скучающий и беспечный вид, его повадку зевать и судорожно подавлять эту зевоту, его вялую походку, его манеру волочить по песку свою трость, заложа руки за спину и зачастую горбясь, всю неуклюжесть его высокой фигуры. Именно так прогуливаясь в этом саду, ленивый и вечно нерешительный, Николай часто встречал свою кузину Жюли.
Она не подходила к нему и не заговаривала с ним и делала вид, что не видит его, но смотрела на него исподтишка, быстрым и беглым взглядом. Чаще всего, когда он встречал ее, она опускала голову и притворялась играющею и столь внимательною к своей игре, что слегка высовывала изо рта тоненький кончик своего розового язычка, чтобы потом высунуть его во всю длину за спиною Николая, удалявшегося мелкими шагами, заложа руки под фалды своего кафтана, откуда кончик носового платка, который рассеянный молодой человек оставлял торчащим из кармана, казалось, отвечал на гримасы ребенка.
Обычная прогулка Николая де Галандо нередко приводила его к скамье, где Жюли играла некоторое время днем. Эта скамья опиралась спинкою о трельяж, отделявший аллею от площадки, обставленной высокими деревьями. Углубление образовывало нишу, и несколько планок трельяжа, поломанных в этом месте, давали ребенку возможность проходить. Плющ устилал почву под деревьями своими листьями, сжатыми в темно-зеленую чешую; он взбирался на стволы мускулистыми и мохнатыми жилками. В этом месте было темно и прохладно; что нравилось малютке.
Нередко она пряталась в чаще этого убежища, заслышав издали неровную на песке походку Николая. Она замечала, что он никогда не забывал, проходя мимо, искать ее там глазами; потом он удалялся, обычно не оглядываясь; но однажды, быстро обернувшись на легкий шум, он заметил выглядывавшее из-за трельяжа, позади которого Жюли тайком наблюдала за ним, ее шаловливое личико; смеясь и застигнутая врасплох среди своего любимого развлечения, она непочтительно показывала ему язык, высунутый чуть не на аршин.
Жюли, размышляя о последствиях своей дерзости, сидела на скамье, смущенная и тихая. Как ни ловко умела она предупреждать порывы дурного настроения тетушки Галандо, ей не всегда удавалось их совсем избегнуть. Она была знакома с розгами.
Это бывала целая церемония, и те три раза, что она их уже получала за время своего пребывания в Понт-о-Беле, оставили в ней воспоминание очень жгучее. Торжество происходило так. Старый садовник Илер, за которым посылали для этого случая, входил, держа свои сабо одною рукою, а другою пучок веточек, в залу, где г-жа де Галандо восседала с очками на носу, прислонясь к спинке большого кресла. Илер, добрый малый, выбирал из связки самые сухие хворостинки, которые тотчас же ломались; но у Жюли тем не менее, когда она опускала юбку, слегка горел зад, а щеки пламенели от того, что она плакала заранее, без слез и без страха, лишь бы дать тетке высокое понятие о строгости наказания. Поэтому, завидя, что Николай, возвращаясь, замедлил шаг и остановился перед скамьею, она стала бояться к вечеру обычного наказания.
На самом деле Николай чувствовал себя весьма смущенным; он шевелил песок концом своей трости, чтобы придать себе духа. Жюли, которая уже решила, что ей теперь делать, лукаво поглядывала на него; потом внезапно счистила своею маленькою рукою листья и песок, покрывавшие скамью, и, отодвинувшись на край, как бы давая место пришедшему, она оправила на себе платье и внимательно посмотрела на нетерпеливые кончики своих ножек, висевших, не касаясь земли.
Смущение Николая де Галандо возросло до того, что, не зная, ни что делать, ни как уйти, он уселся, ничего не говоря, на самый краешек скамейки, размахивая руками, и его доброе лицо было красно от неловкости положения.
Жюли не говорила ни слова. Она сидела очень прямо, очень скромно, сдержанная и лукавая. Слышно было только постукиванье друг о друга ее каблуков. В промежутке этих звуков дерево иногда вздрагивало своею верхушкою. Сухая веточка упала с вершины, словно из невидимого пучка розог. Николай осторожно поднял ее и положил между ними обоими, потом он встал, снова сел и, наконец, внезапно удалился, не без того, чтобы отвесить низкий ггоклон кузине Жюли.
Николай стал приходить почти каждый день. Жюли больше не убегала. Он с интересом наблюдал, как она предавалась забавам, которые она для себя изобретала. Иногда ее там не было, но она вскоре выходила из-за трельяжа. Она приносила листья или корни плюща, камешки, сухие ветки, которыми играла при нем, мало-помалу освоившись с этим молчаливым посетителем. В Понт-о-Беле почти не говорили. Николай отвечал односложными словами на вопросы матери. Жюли, найдя в своем большом кузене благосклонного слушателя, болтала. Он внимал ей почтительно и покорно, не всегда отвечая на бесчисленные вопросы девочки, потому что он был ленив умом и так рассеян, что быстрые скачки ее мысли застигали его врасплох.
Жюли была бойка на слова и чиста сердцем. Она подружилась с этим большим мальчиком, бывшим на пятнадцать лет старше ее; но из тонкой детской прозорливости она приберегала эту дружбу для тех минут, когда они бывали в саду одни. При г-же де Галандо она оставалась равнодушною и ничем не обнаруживала этого товарищества. Разве только обменяется с Николаем понимающим взглядом, так что почтенная дама, сидя весь день взаперти у себя в комнате, ни за что на свете не подумала бы, что воспитанник аббата Юберте предпочитал великим авторам библиотеки общество девятилетней девочки и забавлялся с нею, сидя на старой скамье в конце парка, плетением гирлянд из плюща, выравнивая его словно лощеные листья, между тем как Жюли смеясь поглаживала своими робкими пальчиками его гибкие и мохнатые стебли.
Надо сказать, что Николай и Жюли не всегда оставались на том же месте, где они встретились. Часто они обходили кругом по парку, вдоль внешней ограды. Жюли шла впереди, а он послушно следовал за нею всюду, куда ей хотелось, на солнце, которого он очень боялся, и даже под дождь, который пугал его еще более и под которым Жюли любила гулять, чтобы чувствовать, как его капли смачивают ее волосы и текут по шее; погода, которая более двух месяцев была прекрасною, начала портиться. Приближалась осень и время, когда Жюли должна была возвратиться во Френей, чтобы провести там зиму и весну.
То был дурной день для Николая, когда г-н дю Френей приехал за Жюли. Г-жа де Галандо приняла его холодно и сухо простилась с племянницею. Николай не смел ничем обнаружить своего сожаления о своей маленькой подруге. Он проводил ее до кареты и, простясь с нею, убежал в сад и сел на опустевшую скамью. Мох и мрамор ее были влажны и сыры. Только что шел дождь, и Николай, опустив голову под листьями, которые сыпались густо, отяжелелые, поднял у ног между ними сердечко плюща, еще зеленое и блестящее, на котором трепетала дождевая капля, потом, когда опять начался ливень, он встал и медленно возвратился в замок.
Когда через год приближалось время возвращения Жюли в Понт-о-Бель, г-жа де Галандо начала горько жаловаться. В течение года она не выказала никакой заботы, чтобы иметь сведения о своей племяннице, и Николай, раб всех настроений матери, ни разу не посмел предложить ей, что он съездит за вестями во Френей, чего он весьма желал.
Г-жа де Галандо резко порицала тамошний образ жизни и тужила о том, что Жюли переймет там, должно быть, такие привычки, которые, конечно, заставят ее утратить то немногое из добрых правил, что она старалась ей внушить. Все это, разумеется, должно было испариться при звуках скрипки и клавесина и среди ароматов печений и варений, и г-жа де Галандо ворчала на этих людей за то, что они взялись воспитывать девочку, обучая ее вместо всякого дела пенью и приготовлению сладостей, не позаботившись, наверное, показать ей хотя бы цифры или азбуку. Дело не в том, конечно, чтобы сделать из Жюли ученую. У нее не будет ни времени, ни случая читать или считать, ибо, выросши, она не должна будет блистать умом или искусством управления. Ее ждет скромный брак с малым достатком и со множеством хозяйственных забот. Приданым ее будет только ее часть в Ба-ле-Прэ, доходы с которого невелики, да и те ей придется делить с теткою Армандою, а это может подойти лишь мужу посредственного положения.
Поэтому г-жа Галандо находила полезным учить племянницу порядку, бережливости, хозяйству и шитью, всему, что прилично для бедной девушки, да еще нескольким религиозным истинам, чтобы она могла принять свою судьбу такою, какою устроит ее Бог, насколько он позволял, по-видимому, ее предвидеть.
Николай не мешал матери говорить. Про себя он предполагал обучать Жюли. Не считая себя настоящим учителем, он находил себя способным преподать ей начала чтения и письма и открылся в этом плане матери. Это пришлось ей по вкусу, так как она видела в этом больше занятие для сына, чем пользу для племянницы. Согласие было дано, и теперь можно было видеть Николая в аллеях парка с книгою в руках, повторяющим грамматику или чертящим на песке концом трости образцы заглавных букв. Г-жа Галандо с удовольствием смотрела на то, как он брал на себя эту роль педагога, а на свою долю сохраняла заботу направлять поведение своей племянницы и делать ей нагоняи, подстерегать ее промахи и возвращать ее к дисциплине, что не заставило себя ждать.
На другой день после того, как Жюли снова вступила во владение своею комнаткою, она проснулась рано утром. В своей постели она принялась с полузакрытыми глазами мурлыкать песенку, потом она мало-помалу запела ее. Ее чистый и звонкий голос раздавался в свежей утренней тишине. Жюли по рассеянности думала, что она еще во френее. Она быстро опомнилась и замолчала, совсем смущенная, но слишком поздно, так как г-жа де Галандо, уже проснувшаяся, услышала ее из своей комнаты, которая была рядом, и тремя сухими ударами в стенку дала ей понять всю неблагопристойность ее поведения.
Жюли, раздосадованная выговором, прикусила свою губу, розовую и пухлую, и оставила на ней отпечаток своих тонких зубов. Она вступала в очаровательный возраст, росла и начинала расцветать; в ее лице, нежном и круглом, проступало другое, еще неопределенное, но обещавшее стать прелестным; ее полное тельце уже мило утончалось, вся ее неопределенная фигура, казалось, скоро найдет для себя точные соотношения. Ей кончался десятый год.
Она скоро заново познакомилась с Понт-о-Белем, с его привычками и с его обитателями. Она с какою-то прирожденною ловкостью старалась держаться незаметно, делать мало шума и занимать мало места. Надобно было видеть, как она проворно взбиралась, свежая и таящаяся, на звонкие лестницы, пробегала по длинным коридорам и в обширной комнате, где она занималась шитьем перед глазами г-жи де Галандо, примостившись на высоком табурете, посасывала с печальною и хитрою гримаскою кончик своего пальца, уколотого острием иглы.
С одним только Николаем она опять становилась такою, какою была в действительности, — девочкою резвою, живою и насмешливою. Верный знак дружбы для детей — забывать, что находишься уже не в их возрасте. Как только это равенство установлено, они пользуются им к своей выгоде с удивительною легкостью. Поэтому взваливала она на Николая тысячи занятий, весьма простых и совершенно натуральных в понятии маленькой девочки, но делавших весьма комичным этого большого юношу, скромного и нескладного; например, целые часы он забавлялся с нею постройкою на песке миниатюрных садиков со стенами из кремешков и с деревьями из веточек.
Поистине очаровательно было видеть кузена Николая за работою, — руки запачканы землею, да так, что он едва осмеливался в таком виде возвращаться в замок, а близ него, раскрытая на кремешках аллеи, латинская грамматика, которую честный малый приносил с собою каждый день в надежде натвердить из нее кое-какие правила этой причудливой головке.
Только после долгой игры Жюли соглашалась сесть на скамью, чтобы слушать урок. Она принималась за склады с большою серьезностью и усердием, все время следя краем глаза за своею ногою, которую она покачивала мерно, так, чтобы незаметно коснуться до чулка своего рассеянного наставника и запятнать его пылью. Ее лукавство кончалось тем, что она громко смеялась, а смущенный Николай даже не знал, над чем она так смеется. Хорошо или худо, урок продолжался, пока Жюли не соскальзывала тихонько со скамьи. Это был конец урока, и тогда начинались забавы.
Жюли вкладывала в эту игру оживление и пылкость необычайные. Она никогда не утомлялась этим развлечением, которому ее кузен подчинялся со снисходительностью и терпением бесконечными. Он прятался за деревья как раз так, чтобы его можно было увидеть; он бегал крупными шагами как раз так, чтобы его можно было догнать или чтобы, догнавши малютку, не причинить ей обиды и досады, почувствовать ее неловкость, чего она не могла терпеть. Из-за этого между ними возникали ссоры, яростные и забавные, потому что Николай показывал, что замечает плутовство Жюли, и противился ее прихотям.
Даже случалось иногда, что он заупрямится по-настоящему, и вот два товарища заспорят. Николай забывал свой возраст и обращался с Жюли так, как будто бы ей было столько же лет, что и ему. Тогда начинались крики, гнев, они дулись один на другого, и оба оказывались при этом одинаково упрямыми. Потом, наконец, здравый смысл возвращался к Николаю, и он оглядывался на себя с удивлением и смущением, — такой длинный, скорчивший сердитое лицо, грозящий кулаками, как десятилетний мальчуган, похожий на цаплю, поссорившуюся с коноплянкою.
Чувство этого несоответствия клало обыкновенно конец раздору, и Николай соглашался на то, чего хотела от него Жюли. Вследствие таких примирений девочка добивалась того, что ее забавляло больше всего на свете, а именно, прогулки к зеркалу вод или тотчас же, или на другой день.
То было одно из самых приятных мест в садах Понт-о-Беля. Покойный граф велел выкопать там пруд, не очень обширный, но довольно глубокий и такой чистый, что в нем отражались окружавшие его прекрасные деревья. Четыре покатые склона муравы окаймляли его четыре края. Узкая песчаная дорожка огибала его, и Жюли, очень любившая пройти по ней, получала на это позволение только с условием не выпускать руки Николая.
В этом он оказывался неуступчивым как из осторожности, так и ради удовольствия держать в своих пальцах ручонку, в которой он так живо чувствовал нетерпение и любопытство. Когда круг был окончен, Жюли хотела начинать сызнова. Чтобы не ссориться, простодушный Николай предлагал ей идти к тому, что называлось «малым бассейном». Жюли бросала последний взгляд на сонную воду, где цепенели ленивые карпы, просвечивая сквозь воду, голубоватые и зыбкие, словно полумертвые в своей мясистой бронзе.
Малый бассейн лежал повыше большого, в некотором от него расстоянии. Он был украшен по углам морскими изображениями, а в центре — тритоном, который подносил витую раковину к губам, непомерно надувая при этом щеки.
Г-жа де Галандо, не любившая бесполезных издержек, оставляла эту гидравлическую игрушку разрушаться мало-помалу, но, открыв полусломанные трубы, можно было еще добиться, чтобы тонкая струйка воды начала просачиваться из засоренной раковины. Этого было достаточно, чтобы позабавить Жюли, но не для того, чтобы наполнить бассейн, который летом совсем высыхал, так что ил его лупился под ногами.
Жюли спускалась туда, затем, взобравшись на спину тритона, ждала и хлопала в ладоши, когда Николай поднимал за железное кольцо каменную плиту и вводил туда нечто вроде ключа, приспособленного для этого употребления. Обвив шею своими маленькими руками и прижавшись своею щекою к щеке морского чудовища, она слушала со страстным вниманием.
Статуя, более или менее долгое время молчавшая, казалось, оживлялась, наконец, шумом таинственным и неразличимым, закипавшим в ее бронзовом теле. Вода медленно входила в нее, тихо поднималась с легким журчаньем, словно зыбкое внутреннее кровообращение. Мало-помалу она достигала груди, как бы разливалась там, потом с глухим рыганьем проходила горлом, наполняла рот и выливалась в раковину, откуда стекала кристальными струями и ясными капельками.
Тогда Жюли топала ногами от радости, и, чтобы увести ее оттуда, Николаю приходилось закрыть трубы и обещать ей возвратиться вскоре к этому очаровательному удовольствию.
Время шло, близилась половина сентября, и Николай не пропускал ни одного дня своего добровольного служения. Лишь иногда мать спрашивала его, далеко ли подвинулось обучение Жюли. Она предполагала, что уроки кратки и непостоянны, и не думала, чтобы сын посвящал им более времени, чем было надо; она была довольна исполнением принятой на себя Николаем обязанности, и это ей казалось в ее сыне признаком серьезного характера. Николай, наоборот, заботливо скрывал свою дружбу с кузиною. То был потайной уголок его существования, и он ревниво оберегал эту маленькую тайну, так сильно занимавшую его сердце.
Впрочем, ему нечего было бояться нескромности. Сад был пуст. Старый садовник Илер один бродил по саду. Старик полол или скреб дорожки. Поработав утром на огороде, днем он возился с граблями под окнами замка. Впрочем, о его близости давал знать резкий звук его работы. Притом же он ненавидел г-жу де Галандо за то запустение, в котором она держала сады, и почитал только память покойного графа. Он был неистощим в похвалах прежнему порядку жизни в замке, пришедшему теперь к такому умалению, словно графиня не боялась, что им всем перережут горло, раз она хотела жить с таким малым числом людей в таком большом доме и настолько далеко от деревни, что там не услышали бы криков о помощи.
Что касается г-жи де Галандо, то она все реже и реже выходила из дома. Воскресная обедня — и больше никуда. Хотя она и чувствовала себя очень хорошо и была и раньше совершенно здорова, но она впадала в болезни воображаемые, боялась холода, жары, дождя, солнца и ветра. Эта прирожденная недоверчивость возрастала с годами и дошла до того, что превратилась в какую-то манию, заставлявшую ее опасаться приближения людей вследствие эпидемий, которые они могли занести, сами того не зная, принося с собою заразу от других. Поэтому отказывалась она принимать у себя священника, который, по своему долгу, посещает больных. Когда из города приезжал по какому-нибудь делу нотариус, г-н Ле Васер, искусный делец, которому она доверяла и поручала значительные дела, она заставляла его клясться, что он недавно, у изголовья умирающего, не составлял завещания или не подписывал дарственной. Так жила она взаперти, беспокойная, законопаченная, и, вопреки всему, в довольно суровой обстановке, мало заботясь о своих удобствах, без всякого истинного снисхождения к себе самой, но зато с тысячью предосторожностей против неведомых зол, предупреждаемых рецептами, которыми была полна у нее книга и набита голова.
В самом деле, она обнаруживала странное пристрастие к лечению себя всевозможными лекарствами, охотнее прибегая к знахарю, чем к врачу, тем более что ее крепкое здоровье нуждалось в лекарствах менее, чем ее причуды — в снадобьях. Она употребляла много времени на изготовление их во всех видах — отварах, мазях, примочках, пластырях, — целая своеобразная аптека. У нее была близ спальни настоящая фармацевтическая лаборатория, где она запиралась для составления панацей, действие которых она изучала на себе. Этим она занималась целые дни.
Итак, Николай и Жюли могли проводить дни как им хотелось, не опасаясь где-нибудь на повороте дорожки досадной встречи с г-жой де Галандо, от которой Жюли получала лишь наставления да резкие выговоры, а иногда и лекарства, ибо в известные дни тетка своевластно прописывала ей настойки из трав и соки растений, заставлявшие ее делать гримасы и без которых она обошлась бы превосходно, так как она была от природы здорова, свежа и крепка в своей розовой юности.
Сам Николай, в его годы, не был избавлен от материнского врачевания. Время от времени рано утром можно было видеть его, когда он, в халате, придерживая руками живот, поспешно пробегал по коридорам в уборную.
В дни принятия слабительного г-жа де Галандо не выпускала его совсем из замка, и он, праздный, торчал у окон, меж тем как Жюли гуляла в садах одна. Он пользовался этими вынужденными уединениями, чтобы писать аббату Юберте. Г-жа де Галандо читала письмо, обсуждала его содержание и стиль, и, вложив в него же листок с благодарностью аббату за семена, которые он присылал ей из Рима, где он находился еще вместе с г-ном де ла Гранжером, она заканчивала свое послание следующими словами: «Что касается племянницы моей, Жюли де Мосейль, о которой вы были добры спрашивать, то я могу сказать лишь весьма немногое. Это маленькая особа, довольно посредственная, ничего не обещающая, хотя она и оказывается более сдержанною, чем можно было ожидать. Мой сын, занимающийся ее обучением, уверяет, что учиться ей будет нетрудно. Впрочем, ее пребывание здесь на этот раз подходит к концу. Не позже чем через неделю г-н дю Френей приедет за нею, чтобы привезти ее к нам опять в будущем году».
Возвращение Жюли во Френей встречалось каждый год с радостью. К этому готовились за несколько недель. Г-жа дю Френей изобретала самые вкусные сласти. Буфеты наполнялись ароматными тарелками и благоухающими банками. Самое прекрасное в пристрастии г-жи дю Френей к сладостям было то, что ни она, ни ее муж до них не дотрагивались. Оба они не любили сладкого, и все эти вкусные вещи шли к столу соседей. Г-жа дю Френей раздавала их всем, кто желал, и можно было видеть нищих и бедных крестьян, вошедших во двор замка, чтобы выпросить кусок хлеба, а выходивших оттуда с набитым ртом и с котомкою, полною самых тонких лакомств.
Г-н дю Френей сам первый смеялся над этой придурью своей жены и охотно подшучивал над нею, что сердило ее и заставляло краснеть, пока она, наконец, не соглашалась с тем милым безрассудством, которое муж ее вкладывал в песни, в ариетты и в рефрены.
Он также праздновал на свой лад возвращение малютки. Он с разнеженным лицом настраивал свою скрипку, повертывался на каблуках и насвистывал плясовую песенку, которая замирала на его устах по мере его приближения к Понт-о-Белю, так как г-жа де Галандо его сильно пугала, и он всегда опасался, что из-за какой-нибудь причуды эта дама откажется без оговорок отдать ему милую племянницу, с которою ей, конечно, нечего было делать, — ни ей, ни этому длинному простаку Николаю.
Едва Жюли выходила из берлина, [5] зацелованная, облелеянная г-жою дю Френей, которая осыпала ее нежными именами и страстными ласками, ее вели в приготовленную ей комнату, покойчик элегантный и кокетливый. Конечно, не нашли бы во Френее больших пропорций Понт-о-Беля, но все там было, наоборот, красиво, удобно и нарядно, устроено по вкусу того времени, уставлено изящною мебелью, обито светлыми тканями.
Гостиная-ротонда выходила окнами в длинный сад, в конце которого г-н дю Френей соорудил павильон для музыки. Колонны поддерживали восьмиугольный фронтон. Здание было украшено лепными орнаментами и гирляндами и снабжено пюпитрами для игры на различных инструментах. Г-н дю Френей проводил там много часов, занимаясь музыкою. Жюли приходила часто побродить вокруг; она слушала гармонию, что просачивалась наружу сквозь высокие окна, она видела, как г-н дю Френей стоит, прижав скрипку к жабо, и как взмахивают его превосходные кружевные манжеты вслед за движением смычка. Он замечал девочку и делал ей знак войти.
Она входила в павильон не иначе как с почтительным любопытством и на кончиках своих маленьких ножек, ничего не трогала и приподнималась та цыпочки, чтобы посмотреть на черные щели виолончелей и на окошечки контрабасов.
Время от времени несколько любителей собирались к г-ну дю Френею, чтобы дать концерт. Там бывали г-н де Пинтель и г-н Ле Васер. Они с таинственным видом вводились в маленькую залу, и каждый садился на высокий стул перед пюпитром. Соответственно их числу они составляли трио, квартет или квинтет. Жюли любила смотреть, как они отбивают такт подошвою, вскидывают головою от удовольствия и подмигивают, дойдя до удачного пассажа.
Иногда г-н Ле Мелье, бывший советник парламента, живший недалеко от г-на дю Френея, приходил сыграть соло что-нибудь на рылейке. Он в самом деле отлично играл на этом деревенском инструменте, и Жюли очень забавляли извлекаемые им из рылейки гнусавые звуки. В эти дни девочка ложилась поздно, потому что г-н Ле-Мелье являлся во Френей только вечером. Он проводил свои дни библиотеке, разбирая воображаемые процессы, потому что он не мог утешиться, после того как в раздражении продал свою должность и в досаде удалился в свое сельское изгнание. Чтобы рассеять свою тоску, он один представлял собою весь парламент: он выслушивая стороны, направлял следствие, кассировал, отсрочивал, зарегистровывал, утверждал, брал на себя ведение дела, прения и приговоры, отдавал заключения после больших и бесполезных изысканий по этим выдуманным тяжбам и этим небывалым преступлениям, которые в его воображении становились наиболее сложными и по возможности наиболее запутанными. Потом, еще одушевленный этими одинокими заседаниями, он обедал быстро и один, брал свою рылейку и, чтобы размять ноги, играл на ней бесконечные пляски, которые он танцевал в воображении, если только не отправлялся во Френей провести вечер в обществе.
Он пускался в путь, полями и дорожками, уже в темноте. Рылейка на перевязи, запертая в кожаном мешке, растягивала изобильные складки его толстого дорожного плаща. Собаки лаяли на дворах спящих хуторов. Болонка г-жи дю Френей, отлежавшая себе бока под юбкою своей хозяйки, поднималась на лапы и, показывая сквозь шелковистую шерсть розовую морду, яростно тявкала на дверь гостиной,
Она открывалась, и видно было, как в сенях г-н Ле Мелье освобождается от своих уборов и снимает подбитые мехом калоши, потому что осенняя грязь останавливала его не более, чем осенний дождь или зимние снега.
Несмотря на позднее время, отправлялись в павильон. Г-н дю Френей нес фонарь. Г-жа дю Френей и Жюли, закутанные, шли за ним. Сад светился темною белизною, серебристою тенью под звездным небом. Снег хрустел под ногами. Фонарь раскачивал свой движущийся отсвет. Слышен был звонкий смех Жюли, потом павильон освещался a giorno. [6]
Г-н Ле Мелье вынимал тогда из своего мешка рылейку. Она появлялась, бокастая и пузастая, круглясь толстым жуком, звучным и спящим. Он подвязывал ее себе к животу ремнем, потом поворачивал ручку и заставлял ворчать бас и среднюю струну.
Павильон оглашался музыкою хрупкою и скрипучею, неровною и хриплою, и г-н Ле Мелье начинал исполнять свой бесконечный репертуар. В полночь, по инстинкту, он вынимал из своего бокового кармашка толстые часы, подносил их к своему уху и заводил на бой. Они вызванивали тонкий звон, отдаленный, деревенский, если можно так сказать, как будто бой часов доносился ветром, умаленный и ослабленный, с какой-нибудь сельской башни, там, в ночи.
Тогда г-н Ле Мелье возвращался в дом, надевал свой плащ и свои калоши и уходил крупными шагами, выпивши сначала один или два стаканчика ликеров г-жи дю Френей. Одну минуту была слышна снаружи его походка, потом шум затихал. Становилось совсем тихо, а немного погодя раздавался отдаленный лай собаки, и г-н дю Френей говорил:
— Вот собака с хутора приветствует г-на Ле Мелье; он повернул на дорогу.
И пока г-н Ле Мелье быстро шагал через обледенелое поле, г-н дю Френей осторожно брал Жюли, заснувшую в кресле, и тихонько уносил в ее комнату, где г-жа дю Френей укладывала ее спать так, что девочка и не просыпалась.
Итак, Жюли очень нравилось жить во Френее. Г-жа дю Френей заботилась о ней всячески, и, между прочим, одевала ее кокетливо, к чему девочка уже не была безучастна. Жюли возвращалась каждый раз из Цонт-о-Беля с платьями, которые суровая г-жа де Галандо заказывала ей по старой моде и которые ей шили две старые служанки, не знавшие искусства приукрасить простую ткань и освежить вышедший из моды покрой. Г-жа дю Френей, наоборот, заботилась о том, чтобы одежда ребенка подчеркивала ее природную прелесть. Поэтому она сама тщательно принаряжала ее. На этом она не останавливалась и равным образом беспокоилась о ее росте, о ее стройности и о цвете ее лица и была озабочена тем, чтобы девочка правильно развивалась. При ее возвращении она неукоснительно подвергала ее роду испытания, ощупывая и поворачивая ее во все стороны, чтобы дать себе точный отчет в состоянии всего ее маленького тела.
Жюли покорялась этому обзору охотно и терпеливо. Она любила наряды, рано заметив, что старые друзья г-на дю Френея уже заглядываются на ее красивое личико. Они помогали принаряжать ее, даря ей маленькие прибавки к ее туалету и кое-какие мелкие драгоценности.
Так все шло хорошо, пока ей не исполнилось тринадцать лет. В этот год она вернулась из Понт-о-Беля сильно подурневшею, и все старания г-жи дю Френей не могли ничего в этом изменить. Она выросла на несколько дюймов, но ее тело и ее лицо были, так сказать, в беспорядке. Рост ее шел нестройно. То был невыгодный возраст, и в Жюли эта невыгодность была примечательна. Вместе с этим она стала печальною. Тщетно старались развлечь ее. Она, столь общительная, замкнулась в себе. Прежде такая милая, она стала хмурою, и добрая чета дю Френеев отправляла ее в Понт-о-Бель с некоторым беспокойством. Жюли уверяла, что хочет поступить в монастырь, и они боялись, как бы наставления г-жи де Галандо не толкнули ее на этот путь.
Бедному Николаю пришлось подчиняться в продолжение трех месяцев печалям своего маленького друга. Он пользовался этим, чтобы обучить ее чему-нибудь. Это ему удалось. Вскоре она бегло читала и писала. Прежние игры не возобновлялись. Николай очень хотел найти что-нибудь для развлечения печальной кузины, но он был несколько беден на выдумки и не находил необходимых пособий ни в себе, ни в других. Поэтому Жюли возвратилась во Френей такою, какою выехала оттуда.
Однако г-н дю Френей, хотя и порядочный человек, но знаток в девочках-подростках, не замедлил заметить перемену, которая мало-помалу совершалась в Жюли и могла бы остаться неприметной для менее опытного взгляда. Он находил ее интересною под ее преходящею личиною дурнушки. Таящаяся красота, скрывающаяся прелесть, прячущееся очарование являлись ему дремлющими в этом лице, еще не определившемся и, на взгляд всех других, ничего не обещающем. Г-н дю Френей подстерегал неожиданность этого близкого расцветания, блеск которого он предвидел и аромат которого предчувствовал, и он усмехался про себя, когда г-жа дю Френей жаловалась на нескладность Жюли, довольствуясь при общем неведении смакованием прелестной поры этого предвесенья, когда девочки становятся девами.
Зима еще прошла для Жюли в каком-то отвращении ко всему, которое ничто не могло победить и которое сказывалось в ее общей унылой неловкости и бледноватой томности. Она оставляла в глубине шкапов красивые платья, которые добрая г-жа дю Френей заказывала для нее, и упрямо носила скромные одеяния, вышедшие из-под неискусных ножниц древних горничных в Понт-о-Беле. Случалось, что она целыми днями сидела в своей комнате взаперти, и напрасно г-жа дю Френей снизу лестницы надрывалась звать ее отведать какую-нибудь конфетку или сказать свое мнение о каком-нибудь лакомстве. Жюли не отвечала, и г-жа дю Френей возвращалась к своим печам, безнадежно помахивая своими прекрасными руками, обсыпанными мукою.
Г-н дю Френей с интересом следил за этими преходящими невзгодами. Иногда удавалось ему привести с собою Жюли в музыкальный павильон. Она грустно садилась на табурет, он становился перед нею и брал свою скрипку.
Вместо того чтобы рассеять меланхолию девушки мелодиями живыми и легкими, он питал ее, наоборот, песнями наиболее нежными и наиболее томными. Он баюкал ее долгим, страстным ропотом и старался играть с нежностью и с чувством. Вся эта любовная музыка наполняла маленький звучный павильон. Мало-помалу смеркалось, и г-н дю Френей продолжал в сумраке играть наизусть. Когда он приостанавливался, темное молчание отвечало ему потрескиванием какого-нибудь деревянного инструмента, или даже он слышал иногда долгий вздох Жюли. При свечах потом он видел ее лицо, еще влажное от слез, — поплакали очаровательно-прекрасные глаза. Она перечувствовала в эти тревожные дни всю меланхолию, которую ее существо, от природы, могло выделить, перечувствовала как бы для того, чтобы наперед освободиться от нее навсегда. Это были ее единственные слезы, и позднее жизнь уже не исторгала их. Ни удовольствия, ни страдания никогда не вызывали ее слез. Даже сладострастие опьяняло ее, не разнеживая, и она всегда предлагала любви только улыбку своих прекрасных уст.
Однажды, когда г-н дю Френей поднялся в комнату Жюли, чтобы предложить ей послушать музыку в павильоне, он нашел дверь полуоткрытою и толкнул ее, не делая шума. Девица де Мосейль стояла спиною к нему, с зеркалом в руке. Ее волосы вились на затылке. Она была в корсете, и г-н дю Френей увидел, отраженные в стекле, тонкую улыбку и очаровательную грудь, на которую она смотрела и на которой она трогала удивленным пальцем рождающиеся выпуклости ее маленьких персей, прекрасно сформированных.
Г-н дю Френей тихо затворил дверь, спустился, напевая, с лестницы и вышел в сад. Погода была мягкая. На деревьях вспухали почки. Март кончался в теплых ливнях и в жарком солнце. Г-н дю Френей чувствовал себя легким и резвым и решился горячо взяться за то, что он называл про себя весною Жюли.
Случай представился превосходный.
Во всей округе только и говорили, что о прибытии в город на постой Королевского Лотарингского полка, — тревоги войны и передвижения войск привели его сюда. Г-н Ле Мелье, присутствовавший при входе в город этой кавалерии, не уставал говорить об этом и повторял на своей рылейке военные наигрывания. В самом деле, очень хорош был этот Королевский Лотарингский полк, единственный во всем государстве, который носил белые сумки на своих штандартах. Он состоял по уставу из пяти эскадронов, четыре — тяжелой кавалерии и один — легкой; каждый эскадрон образовывал роту, которою командовали капитан, штабс-капитан, первый поручик, второй поручик и два подпоручика; рота состояла из одного вахмистра, одного квартирьера, восьми ефрейторов, одного кадета из дворян, ста пятидесяти двух строевых, двух трубачей, одного литаврщика с его литаврами, одного фельдшера и одного кузнеца.
Это было великолепное зрелище, которое вызвало весь город к окнам и воротам, чтобы видеть, как они рано утром проходят по главной улице. Они двигались в полном порядке. Копыта лошадей извлекали искры из мостовой. Среди них было много лошадей в яблоках. Строй заполнял улицу во всю ширину и даже захватывал тротуар. Тучные крупы задевали стены домов. Пахло кожею и теплою шерстью. Когда солдаты вышли парадом на площадь, их стало видно лучше. Показался полковник, маркиз де Видрекур. Он носил эполеты из серебряной плетеной тесьмы (вперемежку нити с узлами и прямые нити) без шитья и блесток; подполковник носил такую эполету только на левом плече, тогда как эполета первых поручиков была ромбическая, в клетку из шелка огненного цвета.
Всадники носили камзол синего королевского сукна, с золотистыми отворотами и обшлагами, плащ светло-серого сукна, стеганный синим, жилет и штаны белого сукна, попоны на лошадях также из синего сукна. Волосы были покрыты маленькими мешочками из почерненного опойка, называемыми в просторечии жабою. Мужчины носили шляпы о четырех углах; передний — круто поднятый, так же как и задний, левый — горизонтальный и правый — наклоненный, чтобы стекал дождь.
Солдаты были очень хорошо приняты. Все постоянно наведывались на их квартиры. Дамы развлекались рассматриванием бараков, лошадей на привязи, штандарта, охраняемого всадником со шпагою в руке. Они не боялись ходить по конскому помету, чтобы вблизи ознакомиться с привычками лагеря, офицеры которого принимали их радушно. Что касается офицеров, то спорили из-за удовольствия их столовать, и не один из них находил там хороший ужин, хорошую постель и остальное.
Между ними оказался некий г-н де Портебиз, с которым г-н дю Френей познакомился некогда в Париже, во время одной из своих поездок к инструментальным мастерам столицы, где он запасался музыкальными приборами. Он, остановился в одной гостинице с офицером. Они понравились друг другу Г-н дю Френей продолжил свое пребывание в Париже и возвратился оттуда довольно пристыженный, с карманами, опустошенными в игорных притонах, куда его ввел его новый приятель, увлекавшийся ими не менее, чем девицами, завсегдатайками этих мест, всегда готовыми вытащить обратно выигранное у счастливого понтировщика.
Г-н де Портебиз таковым быть перестал. Встретясь снова с г-ном дю Френей, он не скрыл от него своих неудач, откровенно виня в них неумеренное пристрастие свое к игре и к женщинам. Эти превратности не слишком испортили его хорошее настроение. Он был еще, перевалив за сорок лет, довольно красивый и полный мужчина, с хорошею выправкою, не дурак поесть и выпить, и очень естественно, что именно ему г-н дю Френей открыл проект дать через неделю после Пасхи бал господам офицерам полка. Толстый Портебиз, как его звали, живо откликнулся на это и предложил взять на себя подробности торжества.
Приготовления шли своим чередом, и все было устроено к назначенному дню.
Танцевали при фонарях. Длинная галерея зеленых трельяжей была построена в саду Френей. В нее вели четыре портика, через которые входили и выходили. Обитые бархатом банкетки стояли у стен. Пять больших люстр сияли среди листвы, и гирлянды из зелени переплетались на потолке. В одном конце возвышалась эстрада для музыкантов. Весь сад был иллюминован. Лампочки очерчивали форму цветников, и, так как ночь была на редкость мягкая и прекрасная, все прошло как лучше нельзя желать.
Кареты привозили дам из города и из окрестности. Офицеры и дворяне учтиво толпились вокруг них, и от всего этого раздавался радостный шум шагов, смеха и музыки.
Бал только что был открыт г-ном де Видрекуром и визави г-жою дю Френей, когда вошла Жюли.
Она стояла, освещенная под портиком из листвы, запыхавшаяся, потому что она прибежала сюда одним духом, вся смущенная и словно готовая заплакать. Ее высокий и узкий корсаж обрисовывал ее талию, длинную и тонкую над пышностью фижм. Ее нагие и теплые плечи слегка дрожали. Ее лицо было очаровательно и весьма соответствовало свежести всей ее фигуры. Она оставалась там, неподвижная и краснеющая, потом легкая гримаска ее прекрасных губ разрешилась в улыбку. Она держала в руке маленький закрытый веер, который она открыла, и вошла в бальный зал движением прелестным и смелым.
Ее появление было встречено удивлением и восторгом; как было узнать маленькую Жюли в этой прекрасной девице де Мосейль? Ее непредвиденная красота развернулась внезапно. Г-н дю Френей ликовал. Вокруг нее толпились. Г-н де Видрекур отпустил ей чисто военный комплимент. А толстяк Портебиз, который еще накануне обращал на Жюли столько же внимания, как если бы ее совсем не было на свете, теперь объявлял каждому, желавшему его выслушать, что он ослеплен этим чудом, и от него-то девушка выслушала первые любезности. Весь вечер он не отходил от нее, и под руку с нею, когда окончился бал, отправился на луг посмотреть на сельский праздник, где танцевали слуги и крестьяне.
Там г-н Ле Мелье был зачинщиком веселья. Вскарабкавшись на бочку, украшенную лентами и обвитую плющом, важный сановник неутомимо играл на рылейке. Он отмечал такт ногой и головой, а вокруг него суетились пары, и в ночи, светлой от факелов, слышался по земле стук сабо и грубых башмаков, сливавшихся в воздухе с ворчанием баса и гнусавым звуком других струн рылейки. И г-н Ле Мелье, не переставая, до утра заставлял бесноваться весь этот народ под звуки своей славной рылейки от Ганна.
На другое утро во Френее спали долго, а толстый Портебиз спал плохо, едва несколько часов, так что, проснувшись и побривши бороду, он вышел подышать свежим воздухом и развеять то, что еще оставалось от этого плохого сна.
Покинув трактир, в котором он остановился, предпочтя его со своей стороны более приятным помещениям, предложением и удобствами которых воспользовались другие офицеры, он направился по улице, которая вела к месту прогулок.
Она была почти пуста, и редкие прохожие, попадавшиеся на ней, не тревожили ни его задумчивости, ни его дурного настроения. Первая рассеялась, но второе еще длилось, и на учении, куда он должен был отправиться, оно выразилось в суровом брюзжании, в крепких побранках или в замахивании тростью над спинами неловких, оказавшихся недостаточно проворными, вдевая ногу в стремя или взнуздывая лошадь. Причиною его неудовольствия были не столько проступки по службе или вчерашняя усталость, сколько отвратительное впечатление, которое он получил перед зеркалом, пока цирюльник брил ему бороду. Обыкновенно Портебиз охотно забывал свои годы. У него было крепкое здоровье и хороший аппетит, и он не чувствовал никакой телесной слабости; но эти волосы, пробивавшиеся у него на подбородке, жесткие и уже седые, предупредили его утром, что ему уже не двадцать лет. По большей части он не заботился об этом; но сегодня он не чувствовал себя равнодушным к этому и сделал горькую гримасу дерзкому зеркальцу за то, что оно противопоставило его притязаниям лицо, которое их уже не оправдывало.
Он видел в зеркале круглое красноватое лицо, морщинистые веки, отяжелелый рот, нечистый подбородок. По правде, изо всей его прежней наружности остались только живой огонь глаз, прекрасный и смелый изгиб носа и мощная ширина лба. Когда он стоял, он, в общем, имел еще приемлемый вид, потому что он ловко нес свою тучность, но все же он сожалел о своем лице былых лет, красотою которого он столько побеждал, а эти победы привели к тому, чем оно стало теперь. Обычно эти мысли мало занимали его, и если он думал сегодня о неудобствах зрелого возраста, то только потому, что вся прелесть юности предстала ему накануне вечером в образе девицы де Мосейль.
Не то чтобы толстяк чувствовал себя влюбленным. Он уже давно от любви отказался ради наслаждения, а чаще всего распутство заменяло ему и то, и другое; но он испытывал к Жюли живой интерес и был бы не прочь заинтересовать ее в свою очередь, быть может, просто потому, что все интересовались ею. Г-н де Видрекур, полковник, говорил о ней, не умолкая, и в течение нескольких дней в городе только и было разговоров, что об удивительной красоте девицы де Мосейль, так что если бы г-жа де Галандо и Николай жили в меньшем отдалении от всех и каждого, то они могли бы кое-что услыхать об этом.
Да и дю Френеи не более думали об этих толках. Они вернулись к своему обычному образу жизни, но Жюли так и осталась словно преображенная. В ней теперь жила очаровательная веселость; казалось, что этот вечер огней и танцев озарил и оживил ее некою новою жизнью.
Она сбегала с лестниц вихрем, смеялась всему и пела во весь голос. Г-н дю Френей из музыкального павильона, где он бойко исполнял на скрипке самые живые пьесы своего репертуара, видел, как она проносится взад и вперед по саду походкою легкою, как бы летящею. Она наклонялась, срывала цветок, долго нюхала его и кокетливо искала ему место у своего корсажа или в волосах; тогда очаровательно было смотреть на нее; внимательная и нерешительная, затем довольная, она поворачивалась на каблуках и исчезала за грабиною. Добрый г-н дю Френей, прервавший было игру, опять брался за смычок, а потом без причины принимался хохотать один, сам с собою, да так, что в окнах павильона звенели стекла, ибо у этого лукавого человека смех был легкий, шумный и словно весь растворенный благоволением и добротою.
Г-жа дю Френей также была восхищена этою счастливою переменою. Прекрасная и очаровательная в своей юности, она любила красоту и юность в других. От ее юности и красоты в ней осталась зрелость мягкая и нежная. Ее лицо сохранило свои прежние красивые черты, а искусные румяна удерживали на ее щеках цветы, которые некогда цвели на них. Она была похожа на свой собственный пастельный портрет.
Неожиданная красота Жюли изумляла г-жу дю Френей. Она не уставала любоваться ею, и по десять раз на день, охваченная желанием видеть ее, искала ее в саду или в доме, поднималась в ее комнату узнать не там ли она.
Г-н дю Френей, вместе с женою смеявшийся над этим радостным волнением, в котором жила теперь Жюли, заметил очень проницательно, что наивысший расцвет этого волнения довольно правильно совпадает с часами, когда толстый Портебиз появлялся в замке.
Из его прежних отношений с г-ном дю Френеем и из принятого им с такой готовностью участия в устройстве бала возникла некая близость между ним и четою дю Френеев. Его прибор всегда был на столе, и он оставался ужинать запросто, так что зачастую он приходил после полудня и проводил там почти весь свой день. С довольно ловкою откровенностью он рассказал г-ну и г-же дю Френей о своем восхищении перед Жюли, уверял, что никогда не видывал более красивого лица, столько свежести и прелести, сообщал им городские разговоры о ней, присоединяя к этому свои похвалы, тщательно стараясь при этом накинуть сверх того, что могли говорить, чтобы придать своему хвалению тон шутливого преувеличения, вид игры или забавной шалости, который позволял бы ему настаивать на своей влюбленности в девицу де Мосейль, но чтобы при этом не могли подумать ни о чем серьезном и не могли бы принять это иначе, как развлечение незначительное и не имеющее последствий.
Г-н дю Френей, человек простой и бесхитростный, был обманут этими уловками ложного добродушия и поддался тому, что он считал ребячеством. В его голове не вмещалась мысль, что Портебиз — уже в летах, разорившийся в картежах, имеющий сомнительную репутацию, но в сущности добрый малый, — стал бы притязать на нечто, выходящее из границ дружеской любезности, с Жюли, которой он годился в отцы. Что касается г-жи дю Френей, то она, видя, что Жюли забавляют частые посещения и комплименты офицера, предоставила им полную свободу. Муж и жена, таким образом, каждый с своей стороны, потворствовали этой неосторожности. Они были добрые люди, общительные и веселые, и не подозревали и не предвидели ничего опасного в этой комедии; поэтому они предоставили Портебизу все случаи приближаться к Жюли, насколько ему этого хотелось.
Первое, что использовала в себе самой Жюли, было кокетство, и эта наклонность девушки, сказать по правде, направила наклонности Портебиза и поощрила его намерения. Он начал являться во Френей без определенной цели, чтобы рассеяться от скуки, навеваемой на него однообразием службы и тем, что в городе он находил мало возможностей следовать своим привычкам и имел мало средств, чтобы их удовлетворять хоть как-нибудь, потому что в это время карман его был совсем пуст и дела шли так плохо, как никогда.
Пребывание во Френее было для него, стало быть, весьма кстати. Стол был хорош, хозяева гостеприимны, а присутствие красивой девушки прибавляло к этому некий интерес, природы которого, думая об этом, он не объяснял себе, но действие которого он чувствовал. Вскоре, однако, он, мало-помалу, стал предвидеть в том, что вначале и сам, быть может, считал забавною шалостью, некий поворот и неожиданные возможности, и с тех пор он все свои заботы направил на то, чтобы хорошо сыграть партию, в которой он если ничего не выиграет, то, по крайней мере, ничего не проиграет.
С другой стороны, верно то, что Жюли легкомысленная и наивная, видела во всем этом лишь удовольствие быть восхваляемою и предалась естественной страсти женщин сознавать, что ими любуются, и слышать, как им это говорят; но ее партнер, дерзкий и испорченный, хотел, под прикрытием невинной игры, завести дело возможно дальше, раз что ему представился некоторый шанс превратить в приключение то, что вначале было лишь невинным кокетничаньем девочки, чувствительной к ухаживаньям единственного человека, который их мог расточать перед нею.
После первых подходов Портебиз принялся действовать планомерно, но вскоре он заметил, что говорит на языке, намеков которого Жюли, очень невинная и совсем неопытная, вовсе не понимала. Портебиз привык говорить с женщинами или с девицами, освоившимися с любовью; но Жюли ничего не знала, и, прежде чем ее соблазнить, надо было сделать ее способною к тому, чтобы стать соблазненною.
Оставались неожиданность или случайность. Он не прочь был ими воспользоваться, но с такою неопытною особою, как Жюли, он чувствовал в этом риск. Было, конечно, в ней некоторое предрасположение к сладострастию, которое сказывалось в ее движениях и в ее обращении какою-то нескромностью, очаровательною и совершенно естественною. Жюли внушала мысль о наслаждении; но было неизвестно, чувствует ли она к этому влечение или желание и позволит ли ему необходимое для этого дерзновение.
Итак, Портебиз принял единственное решение, которое ему представлялось. Так как он не мог рассчитывать для привлечения к себе Жюли ни на свой возраст, ни на свою наружность, ибо мало вероятия было в том, чтобы она когда-нибудь испытала по отношению к нему одно из тех чувств, невольных и страстных, которые делают из вчерашних незнакомцев завтрашних любовников, то он мог надеяться лишь на неосторожность кокетства или на любопытство невинности, и он поставил себе долгом пробудить и подстрекнуть их.
При этом-то и присутствовали, ничего о том не подозревая, г-н и г-жа дю Френей; г-н дю Френей смотрел из музыкального павильона, как Жюли и любезник прогуливались в саду или исчезали за грабинами; г-жа дю Френей подавала им отведывать свои самые совершенные торты и самые вкусные сласти и оставляла их наедине, облокотившимися о стол, перед корзинами и чашами, болтать на полной свободе.
Вечером в гостиной они усаживались за ширмами. Г-н дю Френей дремал, перелистывая партитуру. Г-жа дю Френей наполовину засыпала над рукодельем. Звонкий смех Жюли или шумная веселость Портебиза время от времени будили их, и они поздравляли друг друга взглядом, с маленькими знаками удовольствия, видя, что Жюли занята, весела и радостна. Когда Портебиз уходил, они не уставали при свечах, поднимаясь спать, хвалить того, кто именовался в доме фамильярною кличкою «Толстый Друг».
Толстый Друг не из того был теста, из которого сделаны любовники робкие и томные, вздыхающие, молящие, покорствующие, жалующиеся; развращенность его была широка и деятельна. Он мало разговаривал о чувствах и не растекался в тонкостях; совсем наоборот, речь его была прямая и острая, почти грубая, так что через него Жюли знакомилась не столько с упоением любви, сколько с реальностью ее осуществления.
Ученица делала большие и быстрые успехи. Толстый Друг подвигался вперед смело и цинично, и в короткое время он подвинулся так далеко, что мог уже помогать своему преподаванию рассказами, распутными и вольными, которые он тайком всовывал в руки Жюли и полный набор которых у него имелся в чемодане. Странно, что он не пытался перевести с нею на дело то, чему он ее учил этими разными способами. Он имел свое особенное мнение о любви и требовал от нее многого; он хотел от нее всего сразу. Молоденькая глупышка мало прельщала его, и он был не в таких летах, чтобы довольствоваться проказами школьника, а темперамент его не позволял ему забавляться с коварством старика.
Меж тем Жюли проворными пальцами перелистывала книжонки, которыми ее снабжал Толстый Друг. Вечером, в постели, она переворачивала их беглые страницы. Свеча горела до поздней ночи, и она засыпала, ласкаемая сладострастными образами. Она изучила все уловки, которыми обманывают опекунов и мужей, — задвинутые или отодвинутые задвижки, переодевания и маскарады, тысячу любовных плутней, интриги, в которых любовь видит удовольствие, свидания и хитрости, дерзость и тайну наслаждения, подробности устройства домов свиданий, описание интимных ужинов, — все, что галантная изобретательность придумывает, чтобы обострить и облегчить желание. То были книги игривые, вольные или шаловливые, нескромность которых Портебиз пояснял ей потом, прикрашивая ее анекдотами из своей личной жизни — приправляя ее своею смелою и забавною резвостью, — странные уроки, где смешивалась распущенность и веселость и от которых Жюли становилась мечтательною или принималась громко хохотать, уединенные разговоры, которые добрейший г-н дю Френей истолковывал для себя как невинную идиллию девочки и старого беззаботного холостяка, в сущности доброго малого, несмотря на свое прошлое игрока и гуляки.
Однако дни проходили, и Толстый Друг начинал чувствовать нетерпение. И вот он решил помочь Жюли лучше представить себе все то, чем он наполнил ее ум, и подставить ее взорам самый образ ее мыслей. За книгами, которые он ссужал ей украдкой, последовали гравюры, которые он приносил ей тайком.
Он имел портфель, довольно туго набитый рисунками всех родов, от галантного до эротического, от уловок кокетства до практики наслаждения. Он показывал их Жюли, один за другим. Он весьма облегчил свою задачу, поселившись в самом Френее и рассчитывая воспользоваться пребыванием под одною и тою же кровлею. Наконец, он откровенно объяснился с Жюли, которая теперь отлично понимала, чего он хочет. Он предложил ей наслаждение, обещая сохранить тайну.
То было среди грабин. Толстый Портебиз сделал все, что полагается, стал на колени, говорил о пламенном своем чувстве, был настойчив и страстен. Жюли выслушала его. Из музыкального павильона слышалась скрипка г-на дю Френея. Воздух был мягкий и теплый. Девица де Мосейль имела у корсажа прекрасную розу, которая от резкого движения Портебиза осыпалась наполовину. Жюли с насмешливым реверансом убежала из засады, громко смеясь, и Толстый Друг поднялся, рассерженный и раздосадованный, тем более что приближалось время, когда Жюли надлежало возвратиться к г-же де Галандо.
Однако первым уехал Портебиз. Несколько дней спустя после события в роще Королевский Лотарингский полк получил приказ сняться с лагеря и оставить свои квартиры. Портебиз был разъярен этою помехою, которая сразу положила конец его проектам. Он ругался и чертыхался, укладывая свой багаж, сожалея не об опасном посеве, которым он отравил юную душу, но о своей злополучной заботливости, с которою он так хорошо подготовил Жюли к любви, и о том, что сорвать с нее плод суждено, без сомнения, другим.
Карета, отвозившая девицу де Мосейль к г-же де Галандо, отправилась в путь в то же утро, когда королевские лотарингцы выступили в поход, так что на одном перекрестке повстречала полк. Итак, надо было подождать, пока он пройдет, чтобы продолжать путешествие. Эскадроны производили сильный шум среди утренних полей. Литаврщики чередовались с флейтщиками и трубачами. Сухой топот лошадей звенел по камням. Порою какая-нибудь кобыла ржанием звала одного из толстых першеронов, запряженных в карету. Полковник, узнав г-на дю Френея, подъехал к дверцам кареты приветствовать его. Г-н де Видрекур повторил Жюли тот же комплимент, что и в вечер бала. Доблестный маркиз был мало разнообразен и повторял этот комплимент всем женщинам, придумав его однажды и считая с тех пор бесполезным утруждать себя придумыванием нового.
Жюли смотрела на проходящие роты. Всадники были очень красивы на своих лошадях, одноцветных или в яблоках. Серебряные пуговицы на синем сукне с золотистыми отворотами блестели на солнце. Мешочки из лакированной кожи, в просторечии называемые жабами, тряслись на загорелых затылках. Четырехугольные шляпы возвышались над воинственными лицами. Она улыбалась проезжавшим мимо офицерам.
Портебиз ехал в хвосте, так как Толстый Друг командовал последнею ротою, и он, в свою очередь, приблизился к карете, гарцуя на своей великолепной саврасой лошади. Жюли еще раз увидела его широкое красноватое лицо со сморщенными веками, с отяжелелым ртом, с большим надменным носом и живыми глазами.
Она облокотилась о раму окна, к корсажу у нее была приколота роза, как та, что была у нее в грабиновой роще, и, когда Портебиз прощался с нею, она со звонким смехом протянула ему полуосыпавшийся цветок. Портебиз взял его и небрежно вдел в петлицу шляпы. Девица де Мосейль чувствовала на своем лице горячее дыхание нетерпеливого скакуна, которого всадник едва сдерживал, потом, после краткого: «До свиданья, мадемуазель Жюли!», оборванного свистом хлыста, она видела, как животное взметнулось, поднялось на дыбы, копытами вверх и крупом вниз, и как г-н Портебиз, пустив ее в галоп, возвратился на свое место, не обернувшись в ее сторону.
Когда г-н дю Френей, печальный, возвратился из Понт-о-Беля, где он оставил Жюли на три месяца на попечении г-жи де Галандо, то жена ожидала его и, ничего не говоря, провела его в спальню девицы де Мосейль. Комната была пуста и уже приведена в порядок, шкапы замкнуты, постель убрана, и, войдя в нее, г-жа дю Френей подняла подушку. Маленькая книжка лежала на белой простыне. Г-н дю Френей взял брошюру и рассеянно раскрыл ее. Она была покрыта пятнами и отпечатана на плохой бумаге, как те сборники «Рассказов Доброй Няни», что продают коробейники. Он прочитал несколько страниц: по мере того как он читал, лицо его выражало остолбенелое изумление; потом, всплеснув руками, он выронил книжонку, и она упала на пол, открытая на титульном листе, с заглавием крупными буквами: «Советчик Любовников», и под заставкою в виде цветочной корзины: Елевтерополис, год 2000; но удивление г-на дю Френея еще удвоилось, когда его жена показала ему гравюру, где он увидел пастуха и пастушку лежащими на холме, среди посохов и котомок, в положении творящих обряд любви, изображенном столь натурально, что ничего не терялось для взгляда, а внизу, крупным, им хорошо знакомым почерком, который они тотчас признали, следующие слова, начертанные несколько раз: «Милая Жюли, почему бы нам не поступить так же!»
Николай де Галандо ждал на переднем дворе приезда Жюли. Время от времени он вынимал часы и подносил их к уху, так как ожидание казалось ему долгим. Никакой шум не тревожил тишины во дворе. Трава слабо пробивалась на солнце, между плитами песчаника. Эти плитки впервые привлекли внимание Николая. Они были разных цветов, много было серых, несколько синеватых, а местами были почти розовые. В одном углу два голубя клевали что-то. Николай, прогуливаясь, приблизился к ним; тогда они тяжело поднялись, низко пролетели над самою его головой, шумно махая крыльями, и опустились в противоположном углу, где его шаги снова спугнули их, и так продолжалось до тех пор, пока они, растревоженные, не улетели совсем. Николай, оставшись один на дворе, стоял неподвижно, словно оцепенев от зноя.
Наконец щелканье бича и громыхание колес возвестили приближение кареты. Г-н дю Френей нежно поцеловал Жюли, и Николай один остался лицом к лицу с нею.
Два голубя, прилетевшие снова и усевшиеся на крыше служб, тихо ворковали.
Николай не узнавал своей кузины в этой красивой особе, веселой, смелой, со свободными манерами, которая стояла перед ним румяная, с алыми губами, в вырезном корсаже, полуоткрывавшем ее пленительную, расцветающую грудь. Перед ним уже не было маленькой прошлогодней плаксы. Его обычная робость возросла до явного смущения, и он стоял, растерянно лепеча что-то. Он объяснял ей, что г-жа де Галандо не совсем здорова и что он очень огорчен, отпустив г-на дю Френея и не сообщив ему, по поручению своей матери, извинений в том, что она не может его принять.
Г-жа де Галандо в самом деле сильно постарела и чувствовала себя довольно плохо. Какой-то бродячий лекарь, введенный в замок несколько месяцев тому назад одною из старых служанок, которой он свел с ноги мозоль, продал г-же де Галандо порошки, которые он называл чудодейственными и помогающими от всех болезней, и злополучное действие порошков было одною из причин недомоганий и того, что она слишком занята сама собою и не в состоянии заботиться о Жюли.
В новой красоте своей племянницы она не увидела ничего иного, как признак хорошего здоровья; она заметила превосходный цвет ее лица и совсем не различила прелести его очертаний.
Счастливые пропорции ее тела показались ей следствием роста; она не распознала в них сладострастной прелести. По этому правильному телосложению она сочла ее жизнеспособною, не угадывая того, что она готова для любви, и, осмотрев ее и сделав несколько замечаний, довольно едких, о покрое ее платья и о вкусе ее уборов, она снова спрятала очки в футляр, опять скрестила руки на косынке и продолжала щупать себе пульс и высовывать язык перед зеркальцем, которое она держала под руками для этого употребления.
Вокруг нее соблюдали тишину. Жюли, сидя на стуле, смотрела поочередно на свои руки, которые были тонкие и полные. Николай, на другом стуле, напротив нее, представлял довольно жалкую фигуру, не зная хорошенько, как ему вести себя, пока не добрался наконец на цыпочках до двери, в то время как его мать по обычаю дремала. Жюли, не смея сойти с места, имела полную возможность думать о той скуке, которая ожидала ее в Понт-о-Беле. Чем ей можно будет заняться? И она принималась думать, что все-таки ее кузен Николай не так уж плох. Ему было ровно тридцать лет, он был худощавый, длинноногий. Он носил одежду цвета испанского табака, с полами, немного слишком длинными и чересчур широкими для него. Притом лицо у него было костлявое и кроткое, с правильными и простыми чертами, и в общем вовсе недурное.
На следующий день Николай показал себя поистине самым смущенным человеком в мире. Он плохо спал и чувствовал себя совсем расстроенным присутствием Жюли. Тем более что он во всем был нескор на решения. Пустота жизни приучает, когда ничто не случается, размышлять о мелочах. Нерешительность становится времяпрепровождением; неуверенность — какою-то одинокою игрою. Поэтому взвешивал он все обстоятельства, прежде чем решиться на то, чтобы принять их так или иначе. Эта мелочность разума не имела, надо сказать, даже того преимущества, что, сделав однажды выбор, он стоял бы на нем твердо. Он все-таки продолжал колебаться. Таким образом, Николай, в тридцать лет, оказывался самым слабым человеком — не только наряду с другими, но и перед самим собою. Надеть, например, чулки в полоску или чулки белые составляло для него вопрос, который долго держал его в колебании. Иногда он возвращался, чтобы переменить только что надетую пару, а так как он к тому же был рассеян, то случалось, что он опять выходил в одном чулке полосатом и другом — белом.
Он был всецело погружен в размышления о том, как ему вести себя с Жюли, когда встретил ее в саду. Встреча произошла, как раз когда он еще только решал этот вопрос, так что, захваченный врасплох, он церемонно поклонился своей кузине и крупными шагами удалился. Эта случайность определила его поведение, и в следующие дни он избегал оставаться наедине с Жюли и проводил время, запершись на ключ в библиотеке.
Причины смущения Николая перед девицею де Мосейль были многообразны. Главною было изменение в лице, которое делало из нее другую для него особу. Чувства, которые он сохранял ко вчерашней девочке, уже не шли к сегодняшней молодой девице. Он не знал, как и о чем говорить с нею и чем заменить былые игры или прошлогодние уроки, и оставался в недоумении, влекомый к ней их прежним товариществом и отдаляемый от нее отсутствием того, чем бы его можно было возместить. К этому присоединялся еще смутный страх. Аббат Юберте, покидая Николая, счел своим долгом предупредить его о некоторых опасностях, которые он встретит, может быть, на своем пути. Он внушил Николаю, конечно умеренно и сдержанно, мысль о том, что есть нечто опасное в обществе женщин, и Николай, неповинный в падении, не был чужд сознания о существовании греха. Мало-помалу, однако, он успокоился и вышел из своего убежища.
Ловкая Жюли позаботилась о том, чтобы не обращать никакого внимания на своего кузена. Она рассчитывала на свою красивую наружность. Толстый Портебиз много раз говорил ей об ее очаровательности и восхвалял ее прелести, и она доверчиво ждала их неизбежного действия; но пока она скучала. Николай медлил покориться ей.
Итак, она сама ускорила события.
Однажды после полудня она увидела своего кузена, сидящего на скамье, где некогда они привыкли встречаться. Николай казался погруженным в глубокие думы и чертил круги концом своей трости. Жюли вспомнила, что во время обедов он поглядывает на нее исподтишка, и нынче утром за столом она несколько раз поймала на себе его взгляд. Сегодня она была очаровательна. Г-жа де Галандо купила для нее несколько кусков ткани, простой, но светлой и веселых оттенков. Старые служанки сшили из нее платье по старой моде, как она носила в прежние годы, но она переделала его по-своему. В этом милом полотняном платье с цветочками, с просто закрученными волосами, она очень напоминала прежнюю маленькую Жюли, и она, с повадками девочки, скользнула, незамеченная, за скамью, где мечтал Николай. Она вошла в чащу молодняка. Плющ обвивал деревья и застилал почву своими зелеными сердцевидными листьями. Отверстие в трельяже было расширено; она прошла.
Она стояла за спиною Николая, задерживая дыхание. Вдруг, нагнувшись, она запрокинула его голову и положила обе свои руки ему на глаза. Потом она перешагнула через скамью и, усевшись на колени изумленному Николаю, обвила его шею руками и поцеловала его долгим поцелуем в обе щеки, шепнув ему на ухо:
— Какой ты глупый, бедный мой Николай!..
Несколько дней продолжалась бесконечная болтовня. Подобно тому как она разыграла роль взрослой барышни перед толстым Портебизом, так же играла она роль девочки с тощим Николаем. Они вернулись к братским и товарищеским отношениям былых дней, с тою только разницею, что в эти игры и в это баловство она вносила все самые опасные приемы кокетства под видом самого искреннего простодушия.
Как бы то ни было, Николай оказался по-прежнему в подчинении всем прихотям Жюли. Через несколько недель она сделала из него настоящего себе раба. Он блаженно шел повсюду, куда девушка хотела его повести, и испытывал к ней молчаливое обожание; когда она начинала говорить, он смотрел на нее с раскрытым ртом и опустив руки. Она знала теперь свое могущество и злоупотребляла им, забавляясь тем, как ее большой кузен бывал ошеломлен и смущен тем, чего она от него добивалась.
Так как она стала лакомкою, то он воровал для нее лучшие плоды со шпалер. Персики начинали созревать. Г-жа де Галандо старательно посылала их на продажу в город, оставляя только необходимое к столу в Понт-о-Беле. Николай подстерегал корзины в буфетной перед их отправкою на рынок. Старый садовник Илер, очень любивший своего молодого господина и во время чистки аллей подметивший кое-что из проделок г-на Николая и девицы Жюли, клал наверх самые лучшие плоды и смеялся своим беззубым ртом, когда потом уже не находил их там.
Жюли вкушала их своим прекрасным алым ротиком и любила освежаться ими. Она была подвижная и неугомонная и не давала Николаю ни минуты вздохнуть свободно. Они во весь дух гонялись друг за другом по аллеям, и Жюли в этих перегонках и преследованиях находила предлог упасть в объятия кузена. Она падала ему на руки, вся разгоряченная и запыхавшаяся; ее маленькие груди трепетали под ее корсажем в цветочках. Николай подхватывал ее вначале со смущением, а потом с увлечением. Он чувствовал исходящий от нее влажный аромат кожи, белья и юности.
Иногда, наоборот, она жаловалась на усталость и истому, притворялась, что не может сделать ни шагу. Тогда он должен был поддерживать ее. Чтобы помочь ей, он охватывал ее гибкий стан. С трудом подвигались они вперед. Тогда Николай предлагал донести ее до скамьи. Она, жеманясь, соглашалась, становилась грузною, тяготела всею своею плотью, ощущаемою сквозь ткань, всем своим телом, неподвижным и словно отяжелевшим от сна.
Летняя пора, которая наступила и была очень жаркая, приостановила их забавы. Надо было найти игры более покойные, и Жюли изобретала самые сладострастные. Она стала томною, нежною и ленивою. Часто проводили они послеполуденное время под деревьями, растянувшись на ковре из плюща. Бродил там аромат горький и крепкий. Жюли наконец засыпала, и Николай рассматривал ее красивое успокоенное лицо, в котором уже не было ни лукавства, ни дерзости, а одна лишь свежесть самой прекрасной и нежной юности.
Наконец жара, все еще оставаясь сильною, немного спала в следующие дни. Николай провел часть послеобеденного времени у матери. Г-жа де Галандо чувствовала себя довольно плохо в тот день и должна была удержать при себе сына, чтобы продиктовать ему письмо к нотариусу, г-ну Ле Васеру, по поводу возобновления контрактов. Эти диктовки, повторявшиеся время от времени, были мучительны для Николая, так как он ничего не понимал в деловом языке, от которого мать старательно держала его вдали. Однако к четырем часам, окончив работу, он мог выйти, чтобы присоединиться к Жюли, которая должна была ждать его у Зеркала Вод малого бассейна.
Она была там, и Николай, вспомнив старого Илера, задрожал, завидя ее, так как перед тем, чтобы прийти сюда, она, должно быть, опустошила все розовые кусты, если судить по количеству роз, усыпавших землю под ее ногами. Были там розы пурпурные и красные, белые — махровые и простые — и огромные розы желтого цвета. Они образовали перед нею благоухающую груду, откуда она брала по одной, чтобы сплести венок. Некоторые из них, слишком распустившиеся, осыпались, и она собирала лепестки их в тростниковую корзинку, где, улыбаясь, нюхала их. Иногда она бросала горсть их в лицо Николаю, сидевшему рядом, а он одним щелчком отряхивал их с кружев своей манжеты.
Когда она кончила, она принялась тихонько снимать свои башмаки. Николай с удивлением смотрел на нее. Сняты были и чулки, и показались ее стопы. Они были маленькие и белые, и когда, встав, она оперлась на них, то голубая жилка вздулась на розовой коже. Николай молча любовался ими. Они были трепетны и тонконервны, слегка пожимаясь от касаний песка; ноготь большого пальца был похож на маленькую лощеную раковину.
Когда она встала, она приподняла юбку, и Николай увидел ее голые ноги. Полные икры поддерживали гладкие колени. Выше колен показалась плоть бедра, еще более белая, уже таимая.
Она действовала с нескромностью покойною и улыбчивою. Благодаря обильным зимним и весенним дождям в бассейне оставалось немного воды. Дно было заткано мхом, зеленым и щекочущим. Жюли перешагнула через закраину. Она шла по воде осторожно, чтобы не замутить ее. В одной руке она держала венок из роз, а в другой — корзину с лепестками. Подойдя к тритону, она ловко вскарабкалась на цоколь, украшенный раковинами. Морской бог высился, зеленоватый и мускулистый. Его рука подносила ко рту извитую раковину. Казалось, что он смеется, выпятив грудь и надув щеки.
Жюли надела на голову статуи венок из цветов. Красота роз помолодила мрачную бронзу. Полными горстями бросала девица де Мосейль лепестки из корзины; они рассыпались и усеяли зыбкое зеркало, потом покорные лепестки, захваченные подводными течениями, оживляющими и самые застойные воды, сблизились, перевились и образовали подвижный арабеск. Наступил вечер, и над бассейном поднимался запах сумеречной воды и сладостный аромат роз, но Николай де Галандо видел только одну Жюли, как она, ухватив тритона за его металлическую руку, наклонялась к отражению двойного образа, где видела себя стоящею на чешуйчатой спине чудовища, которое, казалось, похищало ее, смеющуюся и полунагую, под немые звуки своей торжествующей раковины.
Конечно, приехав в Понт-о-Бель, Жюли предчувствием тамошней скуки была приведена к мысли заняться своим кузеном Николаем. Тем более что он был там единственным мужчиною, над которым она могла упражнять новую свою кокетливость и испытывать неизведанную силу своих чар. К этому присоединялись инстинкт и желание, чтобы на нее смотрели и ею любовались, потребность показать себя, чувствовать прикосновение и ласку, как у молодого домашнего животного, которое жмется к хозяину и ищет его руки. У нее была гибкая и сладострастная спина красивых зверей.
Удивительно и довольно исключительно было то, что между нею и ее кузеном никогда не было произнесено ни одного слова о любви. Все проходило в играх и забавах, к которым не примешивалось ни одного чувства, ни одного оборота, способного предостеречь Николая о той опасности, которой он подвергался вслепую, с закрытыми глазами; поэтому он простодушно предавался приятным волнениям, которые он испытывал в привычном обществе этой красивой девушки, хохотуньи, резвой и живой. Добрый аббат Юберте, предупреждая его об опасностях любви, забыл научить его тому, что сладострастие принимает все формы, даже самые невинные, которые от этого не менее страшны.
При одном имени любви Николай уже остерегался бы ее приступов. Для защиты у него была суровость его воспитания, поддержка в прочном благочестии, все правила осторожности и благоразумия, которые ему так заботливо внушались, — но проделки Жюли не пробуждали в нем никакой тревоги. Его незнание чувственных неожиданностей делало его беспомощным перед ними. Он жил в постоянном волнении, в котором не отдавал себе отчета, а Жюли не давала ему передышки ни днем, ни даже ночью.
Полная свобода благоприятствовала им. Г-же де Галандо понадобилась комнатка, которую раньше занимала Жюли рядом с нею, чтобы расширить помещение, где г-жа де Галандо прятала свои банки и склянки. То была поистине аптекарская лавочка, всегда у нее под руками. Все там было старательно снабжено ярлычками и расположено в отличном порядке. У потолка висели большие связки сушеных трав. Был даже в углу комнаты целый набор клистирных шприцев разных размеров. Там носился запах ароматический и приторный, и этот запах, пропитавший одежды г-жи де Галандо, она повсюду носила с собою.
Чтобы разместить свои лекарства, она удалила Жюли в конец длинного коридора, в который выходило также и помещение Николая. Как только пробьет колокол, приглашая тушить огни, и замок погрузится в сон, начиналась беготня босиком, со свечками, по плитам коридора. Жюли изобретала тысячу предлогов, чтобы не дать лечь Николаю, и в полутьме, перед тем как каждому возвратиться в свою комнату, были слышны смешки и безмолвная возня.
Оставшись одна, Жюли раздевалась до сорочки и ночного чепчика, потом открывала окно и ждала.
Камины и чердаки замка приваживали множество летучих мышей. Едва смеркалось, они начинали сновать полетом быстрым и мягким. Они скрещивались, переплетались арабесками и разлетались под острыми углами. Они играли, легкие, проворные и таинственные, над прудами, и, казалось, на языке своих воздушных заклинаний призывали следовать за ними, и пытались расколдовать от его неподвижной зачарованности бронзовое крыло солнечных часов.
Свет манил их в комнату. Нередко одна из них влетала туда украдкой. Этого-то именно и ждала Жюли. Она тихонько открывала свою дверь и скреблась в дверь своего соседа, который, в халате с разводами, готовился было уснуть, когда, разбуженный, в крайнем расстройстве, прибегал на помощь к своей кузине.
Николай ненавидел летучих мышей и даже весьма боялся их; поэтому он входил к Жюли, согнув спину и втянув в плечи голову, неся длинную палку от метлы, с пучком пакли на конце, которою снимали паутину.
Тогда начиналась погоня в воздухе. Жюли, скрывшись за занавесками своей кровати, смотрела, просунув голову сквозь складки полога, что делал Николай. Он метался во все углы, махая руками на непрошеных гостей, так как зачастую в комнате были уже не одна, а две или три летучие мыши, взлетевшие к потолку и которых надо было выгнать. Они описывали быстрые круги. Их скорость казала их глазам бедного Николая умножившимися. Он видел их множество; они представлялись ему неуловимыми, наводящими головокружение, потом вдруг все вместе исчезало, и оставалась только одна, за которой он гонялся до тех пор, пока палка наконец не достигала ее. Иногда она падала на пол, ушибленная, но еще живая, с тихими, жалобными вскриками. Последний удар приканчивал ее, и она умирала с затухающим трепетанием своих перепончатых крыльев. Чаще зверек падал сразу же, убитый и весь вялый, и оставался лежать на земле, словно опавший листок. Тогда Жюли выходила из своего убежища и со свечою в руке подходила исследовать жертву. Она смотрела на ее мохнатое тельце и на раскинутые, нежного, почти растительного строения, широкие крылья, когтистые, коричневые, прозрачные и сухие, а Николай брал с отвращением и за кончик их это тело и одним швырком выкидывал его за окно в ночную темь.
Было поздно. Жюли опять ложилась, а Николай не уходил без того, чтобы в прощании, длительном и шаловливом, не почувствовать под полотном тело своей пугливой подруги, гибкое, легкое и теплое.
От этих прикосновений руки Николая становились расслабленными и беспокойными. Приходила охота трогать и щупать. Он трепетал за столом под взорами своей матери, чувствуя на своей ноге ногу Жюли, которая коварно наслаждалась его смущением.
Что касается Жюли, ее смелость увеличивалась день ото дня, и наконец она довела ее до последних пределов дерзости. Иногда Николай искал передышки и убежища в комнате г-жи де Галандо. Он молча садился в кресло, внимательно рассматривая суровую обстановку, высокую темно-зеленую обивку стен, потом переводил взгляд на мать. Она читала или работала, сосредоточенная, в своих одеждах цвета дубовой коры, причесанная по старинной моде. Возле нее столик с витыми ножками был уставлен сосудами и склянками. Часто он заставал старую даму, державшую в руках широкую стеклянную пробирку, которую она высоко поднимала и сквозь ее прозрачность, обращенную к окну, исследовала качество своей мочи. Потом она опять ставила на стол дрожащую реторту и снимала большие очки, которыми она помогала своему зрению, сделавшемуся с годами слабым и неясным.
Жюли, чтобы мучить Николая, злоупотребляла этой немощью своей тетки, пределы которой она точно измерила. Едва спасался он в комнату г-жи де Галандо, как она приходила туда и настигала его. Уже не было ему никакого покоя. Она постоянно наводила на него ужас быть пойманным в какой-нибудь скрытой игре, которую она затевала даже в присутствии своей тетки; Николай поистине не знал куда деться. Для приличия он брал какую-нибудь книгу. Г-жа де Галандо довольно часто употребляла большие in folio, содержавшие в себе поземельные росписи имения Понт-о-Бель и владений, к нему причисленных. Планы в них были выполнены в красках, с искусною точностью. Там было изображено верное расположение всех перечисленных местностей с их названиями и с их рубежами. Все там было представлено в подробностях: возделанные поля, новины, ручьи, луга и кустарники и даже деревья — большими зелеными шарами. Эти превосходные карты были украшены извитыми картушами и пышным обрамлением. Г-жа де Галандо любила справляться с ними, и эти осмотры внушали ей некоторую гордость. Конечно, она улучшила и расширила это прекрасное владение с тех пор, как, по воле покойного графа, были изготовлены эти планы, обширные листы которых служили Николаю убежищем и ширмою против кокетливых уловок Жюли. За огромными развернутыми страницами Николай то краснел, то бледнел, а Жюли, подергивая его за уши или запуская ему за шею пальцы, смотрела из-за плеча кузена, как перед ее глазами проходили леса, луга, пруды и нивы, составлявшие это прекрасное графство Понт-о-Бель, владелец которого повиновался малейшему знаку ее пальчика.
В прежние годы Жюли с удовольствием ожидала того времени, когда ей надо было возвращаться во Френей; но на этот раз Николай и она были так заняты друг другом, что время бежало для них незаметно. Величавая красота и жары сентября месяца помешали им заметить, что он уже подходил почти к концу. Г-жа де Галандо сообщила им об этом однажды с угрюмым видом, перелистывая альманах. Ее раздражение против Жюли удвоилось. Не проходило обеда без того, чтобы она не причинила ей какой-нибудь обиды, и с любопытством следила за тем, какое это произведет впечатление на ее сына.
Дело в том, что старый садовник, раздраженный расхищением его роз, пожаловался г-же де Галандо на это опустошение, сваливая всю вину на Жюли, заставлявшую Николая делать все, что ей захочется, так как бедный молодой господин был слаб и кротче ягненка. Этот разговор разбудил ревность г-жи де Галандо не потому, чтобы она подозревала хотя что-нибудь из того, что происходило в действительности; но мысль, что Николай питает какое-то доброе чувство к своей кузине, как-то необычайно раздражала ее. Поэтому-то она и дала себе слово вывести все на чистую воду. Впрочем, в то время она была особенно раздражительна. Ее моча в стеклянной колбе казалась ей дурного качества и содержащею песок.
К этому присоединилась еще досада, испытанная ею, когда она узнала, что ее сестра, девица Арманда де Мосейль, которую держали взаперти в Ба-ле-Прэ, обманула надзиравших за нею и убежала в поля. Безумная в самом деле скрылась неизвестно куда, и г-жа де Галандо почувствовала большой стыд, узнав, что кюре деревни Нуаркур у Трех Ключей нашел ее утром, придя служить обедню, сидевшую на корточках, подняв юбку, над чашею с освященною водою, к которой она примешивала воды далеко не священные и откуда едва удалось ее вытащить, чтобы отправить ее в Ба-ле-Прэ. Кроме этих причин сильная жара изнуряла г-жу де Галандо — она плохо переносила ее, — тогда как Николай и Жюли наслаждались ею.
День Святых Космы и Дамиана, 27 сентября, был на редкость знойный и грозный; большие облака бежали на Понт-о-Бель, прерываемые внезапными сверканиями солнца. Сад был пустынен, даже скребок старого садовника притих. Жюли и Николай нашли его лежащим и спящим вблизи розового цветника. После хищения роз он стерег свои розовые насаждения. Жюли сорвала одну из уцелевших роз и шаловливо осыпала ее лепестки на потное и загорелое до черноты лицо спящего.
Они тихо шли по горячему песку. Жюли полураскрыла свою косынку. Они искали в саду местечка попрохладнее. Повсюду было душно. У маленького бассейна они сели. Раскаленный камень закраины ограждал круг сухого и хрустящего ила. Обкладка фонтана казалась в нем сварившейся. Тритон стоял словно оглушенный и остолбенелый. Он был весь испещрен каплями солнечного света, скользившими по его металлической коже. Николай пальцем коснулся шеи Жюли. Теплая влажность ожемчуживала ее. Она украдкой глянула на кузена сквозь полуопущенные ресницы. Он был бледен, и руки его дрожали. Порою отверделый ил трескался с сухим шумом. Вдыхали мягкий и приторный запах горячих листьев и раскаленной земли. Они задыхались, и Жюли предложила пойти в библиотеку отдохнуть. Они вернулись фруктовым садом. Жюли мимоходом сорвала со шпалеры несколько виноградных гроздей.
Они прошли вдоль пруда, а потом под окном г-жи де Галандо, не замечая того, что старая дама глядела на них из окна. Дверь в ее комнату была открыта, и Жюли украдкой заглянула туда. Ее тетка спала в кресле. Она даже слегка храпела, что заставило племянницу рассмеяться.
В библиотеке, куда они вошли, было в самом деле прохладно и темно от запертых ставень. Как раз посреди комнаты стоял большой мраморный стол флорентийской работы, на котором мозаикой были изображены цветы и фрукты. Жюли положила принесенные виноградные кисти на один из его углов. Николай, тяжело опустившийся в кресло, молчал и следил взглядом за Жюли, бродившей взад и вперед. Когда она отходила вглубь, то он видел ее в голубоватом и мягком полусвете. От еле слышного шума ее шагов он дрожал и тихо и медленно закрывал глаза.
Жюли уселась на одном из углов мозаичного стола. Она проводила по нему руками и порою наклонялась, чтобы дотронуться до него своими горячими губами. Потом она вытянулась на нем во всю длину и осталась неподвижной в сладострастной позе.
Вдруг она села. Быстрыми пальцами она ощупала свой полураскрытый корсаж, который и расстегнула весь, и кокетливым движением плеч она освободилась от коротких рукавов. Она была в лифчике, шея и грудь ее были обнажены, и ее маленькие, упругие, белые и свежие груди вырвались на волю. Тогда она снова улеглась. Облокотясь на стол, она забавлялась тем, что дотрагивалась до мрамора кончиками своих грудей. С каждым прикосновением приятная свежесть разливалась по ее телу; особенно ощущала она ее между лопатками.
Наскучив этою игрою, она повернулась на спину, взяла одну из виноградных кистей и стала по одной есть виноградины.
Она ела их медленно, с разбором и лакомясь. Она держала кисть высоко над собою. Каждое движение ее руки, поднимавшейся и опускавшейся к губам, обнаруживало золотистую тень под мышками.
Кисть мало-помалу уменьшалась, и вскоре у Жюли в руке остался зеленый растительный остов в нежном своем строении, где каждая сорванная виноградинка оставляла словно каплю ароматной и сладкой жидкости.
Оставалась последняя виноградинка; она взяла ее пальчиками, с вызывающим смехом бросила ею в Николая и попала ему в лицо.
Он поднялся с кресла, очень бледный. Жюли закрыла глаза. Она ощущала на своей коже прерывистое дыхание, на своих губах чьи-то губы, чью-то руку у своих грудей; другая рука, более смелая и более близкая, углубившаяся в складки юбки, достигла мякоти бедра и поднималась вверх, дрожащая и холодная, слегка щекоча ее ногтями… Потом вдруг она перестала ощущать что-либо и открыла глаза.
В обрамлении двери, распахнутой настежь, стояла г-жа де Галандо. Она показалась Жюли непомерного роста, словно ее высокая прическа в старинном вкусе почти касалась потолка, потом она стала меньше, и Жюли увидела ее в трех шагах от себя, стоявшую неподвижно. Она слышала, как у Николая стучали зубы.
Одним поворотом поясницы она села на столе, свесив ноги. Чтобы не показать себя растерявшейся, она касалась розового кончика своей груди с видом внимательным и равнодушным. Ее приподнятая юбка обнажала ее бедро. Спрыгнув на пол, она секунду помедлила, надула губки, посмотрела попеременно на тетку и на своего двоюродного брата, потом, разразившись хохотом, прошла мимо г-жи де Галандо, сделала ей реверанс и убежала, причем, запирая за собою дверь, она слышала звук сильной, звонкой и полновесной материнской пощечины по лицу провинившегося сына.
Тогда Николай, испуганный и оцепеневший, должен был присутствовать при ужасном зрелище матери, впавшей в неистовство и ярость. Вначале то были приступы гнева, бесконечные раскаты, сопровождаемые исступленными телодвижениями, потом из вулкана этого бешенства потекли более внятные ругательства и брань, а также слова, которые были ему непонятны и которые тем более ужасали его.
Сорок лет приличия, гордости и чинности рушились в этом внезапном потрясении, влагавшем в уста старой женщины такие слова, которые едва ли можно услышать от самых бранчливых селедочниц и от последних потаскушек. Все это поднималось в ней со дна ее памяти, как прилив нечистот, отлагавший на ее устах свою солоноватую и загнившую грязь.
То был язык, на котором, как ей приходилось слышать в Ба-ле-Прэ, говорили ее отец и ее брат, в самых отвратительных ссорах, в которых они бранились грубо, обрызгивая все вокруг себя грязью. Старик Мосейль не останавливался перед тем, чтобы при дочерях ругать их пьяницу брата и упрекать его в его развращенности. Он делал это, пользуясь самой низменной непристойностью слов, не заботясь о тех ушах, которые их слушали. Г-жа де Галандо слишком часто слышала в своей юности эти неблагородные домашние ссоры, где все называлось хуже, чем своими именами. Ее брат преследовал также и ее всевозможною грязью. Несчастный, ничего не почитавший, и ее уважал не более и терзал ее своими преступными речами и планами. Сколько раз приходилось ей затыкать себе уши и отталкивать от себя грубые и пьяные руки. Рассерженный ее отказом и ее презрением, цинический негодяй находил удовольствие в том, что, если не на деле, то, по крайней мере, на словах, выставлял напоказ перед сестрою всю низменность своих вкусов, — и именно вся эта грязь и вся эта вонь подступила сейчас к ее горлу путем какого-то внезапного возврата.
Она увидала у своего сына те же дерзкие и неопрятные руки мужчины, добивающегося своего наслаждения, то же мрачное, схваченное судорогою выражение лица, которое вызывается близостью наслаждения. Она дала себе клятву в том, что Николай избегнет общего низменного закона природы и что она сделает все, чтобы было так. А хитрость какой-то девчонки расстраивала все ее планы. Достаточно было куска живого и свежего мяса, чтобы превратить Николая в мужчину, такого же, как и все. Он ощупывал пальцами женскую грудь, вдыхал запах женского тела, искал на нем ощупью место плотского наслаждения.
Итак, Николай был мужчина! И он также был заражен тем родом низменной страсти, удовлетворению которой они подчиняют все остальное. Чувственность родилась в нем, и ничто впредь не сможет остановить в нем ее развития, ни правила чести, ни предписания религии, ни какие бы то ни было соображения. Чему же послужило то уединенное воспитание, которое она дала ему? Что сделали из него ее заботы, ее предосторожности? «Вора, который обрывает у меня цветы, похищает фрукты ради какой-то развратной девчонки, похотливого негодяя, который нападает на девушку у меня на глазах! Ах, висельник, мошенник, тьфу!» Ибо в гневе своем она путала все вместе, и доносы садовника Илера, и то, что ей пришлось только что увидеть, — бегая взад и вперед перед Николаем, одуревши и забывая свои лета, свои болезни, свою растрепавшуюся прическу, из которой седые пряди били ее по виску.
Потом она плакала, говорила с ним почти нежно, пока не возникал какой-нибудь образ, пробуждавший снова всю ее ярость. Жюли также получила свою долю оскорблений. При каждом из них Николай плакал вдвое сильнее, что еще более выводило из себя г-жу де Галандо. Она сердилась на Жюли, потом к своему гневу примешивала богословские выражения. Библейские изречения и обрывки псалмов вылетали у нее изо рта вместе с жаргоном казарм и непристойных мест. Брань продолжалась непрерывно два часа кряду. Она наступала на Николая и грубо встряхивала его за плечо.
Настал вечер. Поднявшийся легкий ветер стукнул ставнею. Г-жа де Галандо распахнула одно из окошек, седые пряди ее волос затрепетали. Ароматы деревьев неслись в комнату, а г-же де Галандо чудился в них запах греха. Жюли принесла его в своих волосах, в своем коварном теле маленькой девочки, в своих платьях. Этот запах созрел под тенью деревьев парка. Теперь он заполнял все пространство, и г-жа де Галандо затыкала себе нос, плевала на пол. Николай смотрел на нее с ужасом и не узнавал своей матери в этой фурии с грубыми движениями, с глухим и хриплым голосом. Он почти не видел ее, так как становилось все темнее, а г-жа де Галандо продолжала ходить в темноте, ступая тяжело и спотыкаясь, молчавшая теперь и словно разбитая чрезмерностью своей ярости, меж тем как Николай держался за болевшую щеку, сморкался, думал о Жюли и снова принимался плакать.
Он проплакал всю ночь. Г-жа де Галандо, уходя, заперла дверь на ключ. Тщетно пытался Николай раскачать замок; волей-неволей пришлось ему остаться там одному и без света. Замок казался вымершим. Ни одного звука. Наконец показалась заря, белесая и мутная, и Николай заслышал в саду чьи-то шаги. Старик садовник Илер прошел несколько раз взад и вперед под окнами, не поднимая головы. Николай, не осмеливаясь окликнуть его, делал ему отчаянные знаки.
Свет быстро разливался по небу, розовому от зари. Николай, свесившись из окна, мог видеть поверх крыш служб уголок переднего двора замка. Серые, розовые и голубые плитки блестели от росы. Как и в день приезда Жюли, там прогуливались два толстых голубя. Он узнавал их шеи с отливом, их чванную походку, их мохнатые ноги. Он следил за ними взором. Третий прилетел и сел рядом с двумя первыми.
Вдруг они улетели вместе, словно их кто-то потревожил. Николай услышал стук колес, бубенчики крестьянской упряжи, которой он не видел. Повозка, должно быть, остановилась в другом углу двора. Стук деревянных башмаков раздавался порою по плитам, звенел колокольчик. Голуби появились снова, их было много, и они оживленно клевали; потом они собрались вместе и улетели все сразу, одним взлетом. Угол двора, вымощенный плитками, остался пуст под солнцем.
Николай де Галандо волновался. Слезы начинали вновь струиться по его длинному лицу. Жюли легкими шагами прошла по пустынному пространству. Он ясно различал ее черты. Он снова увидел ее беззаботное и свежее личико. Она была одета как накануне. Илер шел за нею. Она исчезла, прозвучал колокольчик, проскрипели колеса, раздался удар бича, и Николаю показалось, что длинный тонкий ремень его хлестнул его по лицу.
Он провел весь день у окна, не отрывая глаз от этого вымощенного уголка двора, где он увидел Жюли в последний раз. Он не дотронулся ни до одного кушанья, которые ему подавали на мозаичном столе, и оставался три дня запертым в библиотеке.
Вечером на третий день за ним пришел Илер и, не произнеся ни слова, отвел его в помещение г-жи де Галандо, куда старая служанка посоветовала ему входить тихонько. Мать его лежала в постели. Она взглянула на него, не узнав его, и лежала с погасшим взглядом, изменившимся лицом и искривленным ртом, без голоса и движения. Он узнал от служанок, что ее только что подняли в этом виде, упавшею ничком на пол.
Николай наполнил комнату плачем и воплями, рвал на себе волосы и бил себя в грудь вплоть до приезда врача, за которым послали. В ожидании пришел священник Понт-о-Беля с целью причастить больную и совершить миропомазание. Не успели доехать до города, Илер встретил на дороге г-на Пордюбона, из Сен-Жан-ла-Виня, совершавшего свой объезд верхом на своем осле, и привез его, за неимением лучшего. Он был стар и болтлив, но не слишком невежествен. Он пустил ей кровь.
Г-жа де Галандо не умерла. Испытанное ею потрясение несколько недель продержало ее между жизнью и смертью, и она вышла из него разбитая параличом, не владея конечностями, но голова ее была нетронута, и, к несчастью для Николая, вместе с чувствами к ней вернулась и вся злоба ее обиды. Возмездие было ужасно. Г-жа де Галандо не переставала упрекать Николая в том, что она называла его проступком, и твердить о неблагородстве и низости его. Поэтому у бедного малого составилось ощущение, что он великий грешник, и он жил под гнетом своего позора. В силу особенной казуистической тонкости, она запретила ему покаяться в этом грехе, говоря, что отпущение этого греха могло послужить ему предлогом забыть его и что истинное покаяние он найдет лишь в той постоянной нерешимости, в которой она держала его над адом.
Сколько раз, сидя у изголовья широкой кровати с колонками, на которой лежала его мать, он должен был подвергнуться допросу обо всей обстановке и всех подробностях его прегрешения. Ужасная женщина ожесточалась при этом мучительном воспоминании, и жаль было видеть это внимательное лицо, при этом неподвижном теле, в сотый раз слушавшее рассказ о приключении. Она осыпала его вопросами, никогда не обезоруживаемая ни наивностью, ни покорностью несчастного. Не говоря уже о том, что эти разговоры снова вызывали в ней гнев. Ее неподвижное тело не могло послужить ему выражением, и он весь переходил в ее искаженное лицо и изливался сквозь ее уста в виде упреков, ругательств и подозрений, так что эта спальня больной наполнялась крикливыми и бранными словами и позорными прениями этого бесконечного спора, в котором обсуждалось, каким способом поступил Николай по отношению к скрытной и чувственной девочке.
Тем временем Жюли была далеко. Старик Илер отвез ее во Френей вместе с письмом, в котором г-жа де Галандо требовала для молодой девушки замужества безотлагательно, а чтобы помочь этому, дарила ей в приданое десять тысяч экю, с условием, чтобы дело было сделано быстро. Она прибавляла: «Я не хотела отдать ее в монастырь, чтобы не запятнать ее присутствием Божий дом».
Г-н и г-жа дю Френей, которые с минуты находки книги и гравюры жили в постоянном страхе, были лишь вполовину удивлены скандалу. Они решили, что всего лучше выдать Жюли замуж и для этого воспользоваться подарком г-жи де Галандо. Сами они ничего не могли к нему прибавить, так как их достояние заключалось в пожизненном владении. Посоветовавшись друг с другом, они предложили Жюли двух женихов. Но они словно свалились с облаков, когда она заявила, что желает выйти замуж за толстого Портебиза. Вскрикнув, они оба пришли к той мысли, что, в конце концов, ему и надлежало исправить то зло, которое он причинил. Итак, Толстому Другу написали. В ожидании его ответа Жюли не выказывала никакого смущения. Портебиз принял девушку и деньги. Свадьба состоялась в ноябре во Френее. Молодые уехали в тот же день в Париж, и о них более ничего не было слышно.
Г-н дю Френей вернулся к своим музыкальным инструментам, а г-жа дю Френей к своим конфектам; но часто по вечерам, когда г-н Ле Мелье приходил к ним в гости, он заставал их с печалью в душе и со слезами на глазах. Время шло; они состарились. Г-н Ле Мелье скончался от раны, которую ему причинил укус бешеной собаки на ферме однажды ночью, когда он возвращался домой пешком. Ночной голос рылейки раздражал животное.
Г-жа дю Френей несколько месяцев спустя заболела и больше не встала. Г-н дю Френей томился, и, наконец, его нашли мертвым, распростертым в музыкальном павильоне. Контрабасы и виолончели глядели на него с любопытством; было лето, дверь павильона была раскрыта настежь, и легкий ветерок незримыми пальцами шевелил листы сонаты, еще развернутой на пюпитре.
Эта кончина почти совпала со смертью г-жи де Галандо, в 1749 году. Три года спустя после происшествия с Жюли, Николай очутился в одиночестве в Понт-о-Беле. Г-н Ле Васер, уладив дела по введению в наследство, объявил ему, что, благодаря бережливости его матери, он был одним из богатейших владельцев в стране.
Как бы то ни было, Николай продолжал жить в Понт-о-Беле по-прежнему. Он не пытался ни выехать оттуда, ни разыскать Жюли. Он прожил так несколько лет. Его жизнь была самою правильною, какую только возможно было себе представить. Он не видал никого.
Обе старые служанки г-жи де Галандо скончались одна за другой. Старик Илер остался один. Он покинул свои цветники ради стряпни и варил яйца, которые г-н де Галандо ходил разыскивать сам на птичьем дворе. Он брал из деревни хлеб и немного мяса, которые он прибавлял к этому столу. Все вместе обходилось Николаю не дороже тысячи двухсот или тысячи пятисот ливров в год. Так все шло вплоть до смерти старика Илера, то есть семь лет, до 1756 года.
Когда старика похоронили, Николай, проводивший на кладбище своего последнего слугу, вернулся в Понт-о-Бель. Он шел медленно, опустив голову. Он вошел в сады через небольшую калитку, выходившую на дорогу и открывавшуюся невдалеке от пруда. Был март месяц; деревья отчетливо отражались в воде; на одном из них виднелось сорочье гнездо на раздвоении его обнаженных ветвей. Маленький бассейн был полон. Тритон, мокрый, блестел. Недавно прошел дождь. Большие лужи зеркалами отсвечивали в аллеях; шаги глубоко отпечатывались в размякшей почве, словно земля желала сохранить нечто от прохожего. Николай остановился перед скамьею, прислоненною к поломанному трельяжу. Он долго смотрел на высокие деревья. Стволы уходили вверх, прямые и гладкие. Плющ выстилал землю своею металлическою зеленью.
Г-н де Галандо стоял перед замком. Между двумя искусственными прудами — каменный столб солнечных часов. Все окна фасада были заперты ставнями, кроме окон библиотеки, остававшихся открытыми. Когда он вошел, шаги его отдались в вестибюле. Он спустился сначала в кухню. Старые стены поддерживали голый свод. Огромный камин зиял как портик. На вертелах висела паутина. Кастрюли выстроились в ряд неподалеку от котлов. Здесь и там большие грелки красной или желтой меди. Лежал на столе старый нож, и стояла корзина с несколькими яйцами.
Г-н де Галандо приблизился к очагу. Здесь варили и жарили сорок лет то, что он ел ежедневно. Огромные поленья дров горели в нем для обильного стола покойного графа; на угольях согревали простые кушанья его матери. В углу от слабого огня осталась еще куча золы, где старый Илер пек яйца.
Николай ходил из комнаты в комнату. Чаще всего он отворял дверь, заглядывал, не входя, и вынимал ключ из замка. Скоро у него образовалась в руке большая их связка. Там был ключ от комнаты, в которой он спал, и ключ от спальни, в которой умерла его мать. Он вошел в нее на цыпочках. Широкая кровать с колонками была на прежнем месте. Он прошел по аптеке. Связки сухих трав крошились у потолка и осыпались вниз пылью. Склянки, пузырьки, бутылки серели, покрытые пылью. Стирались, пожелтев, чернильные надписи ярлычков. Аптекарский запах щекотал в горле.
В библиотеке, где он обычно проводил дни, он уселся в кресло и оставался около часу неподвижным; потом он встал, захлопнул раскрытую книгу и поставил ее на полку. Пола его кафтана по дороге задела угол мозаичного стола. Он вышел, запер дверь и спустился по лестнице.
Он сходил медленно со ступени на ступень, одною рукою придерживаясь за перила кованого железа, а в другой неся тяжелую связку ключей. В вестибюле он взял трость, надел на голову шляпу. Выйдя наружу, он задвинул тяжелую щеколду. Огромный ключ проскрипел.
Он держал их все теперь в руке. Каждый ключ содержал в себе частицу его прошлого, — все они были тут, и малые, и большие, и блестевшие, и ржавые; одного только не было, которого он, без со~мнения, не посмел пойти и вынуть из замка в конце коридора, ключа от комнаты, где спала Жюли де Мосейль…
Г-н де Галандо пешком прошел пять лье, отделяющих Понт-о-Бель от города. Он пришел в город вечером и постучал прямо в дверь г-на Ле Васера, с которым он беседовал по секрету и довольно долго. Почтовая карета в Париж уезжала в девять часов. Он вошел в заднее отделение, сел, поставил трость между ногами, скрестил руки на костыле и оперся на них подбородком. Лошади тронули; бич почтальона щелкнул, и г-н де Галандо очутился в полной темноте, уносясь галопом по королевскому шоссе.
Кадран — солнечные часы.
Берлин — карета.
A giorno (итал.) — ярко освещенный.