12207.fb2 Две ночи [Проза. Заметки. Наброски] - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Две ночи [Проза. Заметки. Наброски] - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

И. Кузьмичев Об этой книге

Юрий Казаков скончался в ноябре 1982 года.

Если вспомнить, что печататься он начал в 1952-м, его литературная деятельность укладывается в тридцать лет: он энергично заявил о себе во второй половине пятидесятых годов, наиболее активно выступал в шестидесятых, в семидесятых в его работе случались продолжительные паузы, однако его присутствие в литературе живо ощущалось и тогда, когда он подолгу ничего не публиковал.

Не публиковал — еще не значит не работал и не писал. Личный архив, которому в силу ряда обстоятельств нанесен непоправимый урон, тем не менее документально подтверждает, что у Казакова всегда было множество неосуществленных замыслов; он оставил изрядное количество набросков, отражающих богатство его творческих поисков; Казаковым написано множество писем — их еще предстоит собрать.

1

Сколько-нибудь последовательной автобиографии Казаков не написал. Не раз принимался за нее, но не доводил до конца. Между прочим, одна из причин здесь, может быть, та, что он считал свою биографию заурядной, ничем не примечательной. Он вообще придерживался той точки зрения, что жизнь, насыщенная экстраординарными событиями, вовсе не обязательна для писателя, и придавал большее значение «внутренней биографии». «Человек с богатой внутренней биографией, — заявлял Казаков, — может возвыситься до выражения эпохи в своем творчестве, прожив в то же время жизнь, бедную внешними событиями. Таков был, например, А. Блок».

Среди биографических материалов, представленных в сборнике «Две ночи», — сведений, рассеянных по различным заметкам и интервью, двух биографических набросков — особое место занимают выдержки из юношеского дневника 1949—1953 годов, проливающего свет на важнейшую веху внутренней биографии Казакова — на тот начальный период духовного становления, когда решался основной для него вопрос: быть или не быть писателем, когда истинное призвание властно дало ему о себе знать.

Юрий Казаков родился в Москве в 1927 году и долго жил на Арбате, чем гордился. Он рос в малообеспеченной рабочей семье, домашнее воспитание никак не предвещало будущей страсти к писательству. Отрочество, выпавшее на годы войны, послевоенная юность — глухая, безрадостная полоса в его жизни, и единственным, что как-то скрашивало это «самое печальное», по его словам, время, была музыка. Казаков начал заниматься музыкой в пятнадцать лет, сперва учился игре на виолончели, потом на контрабасе, в 1946 году поступил в училище имени Гнесиных и, закончив его в 1951-м, стал профессиональным музыкантом.

Музыкальная одаренность, несомненно сослужила Казакову добрую службу, но занятия музыкой, как потом выяснилось, все-таки не принесли ему должного удовлетворения и, дав первую профессию, не слишком-то способствовали образованию и духовному возмужанию писателя. «Когда я занимался музыкой, — признавался Казаков впоследствии, — то главным считал не культуру музыканта, а технику, то есть чем лучше ты играешь, тем больше тебе цена. А чтобы играть хорошо, надо шесть — восемь часов заниматься. Потому-то многие прекрасные музыканты инфантильны, чтобы не сказать больше... Словом, мое занятие музыкой сыграло и такую роль: в Литературный институт я поступил, литературу художественную зная на совершенно обывательском уровне...»

К тому же профессия оркестранта никак не гарантировала Казакову средств к существованию. Найти надежное место в Москве молодому музыканту тогда было нелегко, а Казакову, учитывая некоторые семейные обстоятельства, в особенности. Дневник 1949—1953 годов, со всей очевидностью подтверждающий, с какими трудностями, не только материальными, сталкивалась семья Казаковых в то время, полон отчаянных признаний на этот счет. Наивность и пылкость юного романтика, решившего посвятить себя искусству, сочетается в этом дневнике с настойчивостью трезво мыслящего человека, которому весьма дорого достается хлеб насущный. Суждения о литературе и музыке перемежаются здесь постоянными жалобами на отсутствие работы по специальности, на то, что с оркестрами сотрудничать случается эпизодически и потому вечерами приходится играть на танцверандах «все эти па-де-грасы», в поте лица «биться за жизнь, за деньги». Не попав, как он того хотел, в консерваторию, Казаков готов был взяться за что угодно: пытался устроиться грузчиком на кондитерскую фабрику, репортером в фотохронику ТАСС, подумывал о работе музыкантом на периферии. «Был слушок, — записывал он в ноябре 1952 года, — что нужны-де контрабасисты в Улан-Удэ. Вот это я понимаю! Места, что называется, «не столь отдаленные».

При таком явном житейском неблагополучии, о чем правдиво сказано в дневнике 1949—1953 годов, нельзя не удивляться той настойчивой тяге к писательству, какая проснулась в Казакове на грани сороковых — пятидесятых годов, и не радоваться той целеустремленности, какую проявил он в те годы вопреки всему. «Сегодня снова получил отрицательные отзывы о моей новой пьесе, — жаловался Казаков в дневнике в октябре 1951 года. — Снова и снова злоба и отчаяние охватывают меня... Но все равно я буду писать и напишу нечто очень яркое, свежее и талантливое. Пусть мне отказывают. Пусть! Но победа будет за мной...» Неудачи словно подстегивали самолюбие начинающего писателя, закаляли волю и прибавляли веры в свое призвание.

Дневник 1949—1953 годов свидетельствует: Казаков писал в то время любовные стихотворения в прозе и не чуждался стихов; сочинил, как он сам выразился, «небольшую по формату и скромную по таланту» пьесу на злобу дня, мыкался по редакциям, где ее и брать не брали, и отказывать не отказывали; пробовал писать очерки о природе и даже, как ни странно, рассказы «из американской жизни», — короче говоря, старался испытать себя в разных жанрах и на различном материале.

Записи в этом дневнике подкупают искренней взволнованностью и трогательным простодушием, за ними чувствуется упорство, воля, серьезность целей, и вместе с тем — неловкость юноши, и еще — легкая поза, по-своему естественная: неумение верно соотнести свои литературные занятия с профессиональной литературной практикой. В записях налицо сомнения, если угодно, «технологического» порядка: «не знаю, как мне это удастся», «очень трудная штука повесть». Казаков удручен тем, что пишет медленно и тяжело, «по многу раз исправляя написанное». Но, несмотря на это, любит «ворошить слова и переделывать фразы», надеется, что литературным ремеслом в конце концов овладеет: «не все ведь сразу». Хуже, когда возникают кризисные ситуации психологического, что ли, характера, когда Казакову моментами кажется, что он «вовсе неспособный к этому делу человек, и когда наступает вялость мысли и вообще не хочется браться за перо». Но такие настроения он умел побеждать, заставлял себя писать «по плану», рисовал дальние перспективы.

В январе 1953 года Казаков попробовал подвести в дневнике итоги. «Почти четыре года прошло со времени, когда я начал эту тетрадь, — записывал он. — При моих темпах записей мне, вероятно, хватит ее надолго. Еще в 49 г. я мечтал о литературе, хотел быть писателем. Сегодня то же самое. Но дела мои становятся хуже... Временами мне нравятся мои творения, которых, кстати, очень мало, временами же я теряю всякие надежды на какой-нибудь хоть мельчайший успех на поприще литературы. Отчего это происходит? На мой взгляд, — по двум причинам. Во-первых, конечно, все мои творения (многие, большинство в набросках) далеко не прекрасны, если не сказать более. Ну, а так как у меня все же есть какое-то критическое чутье и способность к самоанализу, то и получается так, как будто я просыпаюсь вдруг и с ужасом и тоской убеждаюсь в несовершенстве своих начинаний. Вторая причина — это недоступность, недосягаемость редакций...»

Так Казаков начинал писательский путь.

А когда через десяток лет с блеском утвердил свое имя в литературе, давние неудачи воспринимались куда спокойнее, и о тех же редакциях в наброске «Автобиографии» (1965), который публикуется в сборнике, он уже вспоминал по-доброму.

Автобиографические наброски и выдержки из дневника 1949—1953 годов, открывающие сборник, отчасти как бы восполняют собой начальную главу не написанной Казаковым автобиографии. К сожалению, впоследствии сколько-нибудь систематических, постоянных дневников Казаков не вел, хотя, когда требовалось, принимался за них с энтузиазмом. Так, в июле 1956 года, в дни студенческой практики, он завел «Дневник пребывания в г. Ростове-Ярославском и окрестностях». В период своих северных поездок тщательно фиксировал путевые впечатления, послужившие затем основой для «Северного дневника». Живя в Абрамцеве, вел фенологический дневник. И помимо всего этого время от времени заносил в разрозненные записные книжки мысли по поводу возникавших у него сюжетов, делал там психологические зарисовки, анализировал причины своих литературных промахов и т. д. При всей скупости подобных записей они представляют неоценимый материал для изучения биографии писателя, для выяснения истории создания его произведений, для правильного истолкования его творческих принципов.

2

Как обмолвился Казаков в дневнике 1949—1953 годов, многое из задуманного им уже тогда оставалось в набросках. Он был щедр на замыслы, они одолевали его, хотя иной раз и вовсе не ложились на бумагу. Недаром Казакову в конце жизни казалось, что сделал он по сравнению с задуманным слишком мало.

Это особый разговор — замыслы Казакова. Были среди них такие, которые он лелеял десятилетиями, не приступая к ним вплотную: например, книга о Бунине. Были замыслы, что называется, мимолетные — о них он скоро забывал. Но, пожалуй, самым значительным из всех следует считать замысел повести «Разлучение душ» («Две ночи»), мучивший писателя буквально до последних дней, — замысел, который был навеян воспоминаниями о военном детстве, о Москве 1941 года.

В 1959 году Казаков писал В. Ф. Пановой: «Я в Москве был всю войну и уверен, что война в огромном городе имеет особенный привкус, особенную страшность, потому что, когда миллионы людей катастрофически падают из нормальной жизни в ненормальную, это что-то более гнетущее, чем взрывы бомб и снарядов в поле, в лесу, по деревням, словом — война пространственная. Да, когда большой город погружается во тьму, а дети в муках сравниваются со взрослыми, это потрясает».

В этих словах — зерно той общечеловеческой проблемы, которая волновала Казакова, когда он примеривался к своей повести.

В 1962 году, отвечая на анкету журнала «Вопросы литературы», Казаков говорил: «Со страхом и надеждой я приступаю теперь к антивоенной повести. Вот, кстати, важная проблема, может быть, самая важная сейчас, и страшно, что можешь написать об этом недостаточно сильно. Как я хочу написать об этом честно и сильно!»

Тогда же, в 1962 году, он рассказывал В. Конецкому в письме, что повесть «очень выходит необычная — с философией, прошлым, настоящим и будущим и называется так: «Возраст Иисуса Христа». Герою теперь тридцать три года, герой этот, — признавался Казаков, — в большой мере я. О ком же писать кроме?»

Насколько можно судить по авторским высказываниям разных лет и по сохранившимся наброскам, сюжетной пружиной повести служило сопоставление двух ночей. Первая заставала героя тринадцатилетним мальчишкой, она была «полна страхами, плачем, горем и великим мужеством», вторая — в назойливых, повторяющихся снах — настигала его через двадцать лет. Перебирая в памяти события своей недолгой жизни, казаковский герой жаждал подвести итоги ее, понимая свою нынешнюю силу и «свою ответственность перед судьбами людей».

Как выстраивается сюжетная канва повести? Какова ее внутренняя логика?

Действие начиналось июльским вечером 1941 года, когда на крышу арбатского дома, где-то возле Вахтанговского театра, поднимались на ночное дежурство жильцы. Их было четверо: Василий, простой работяга (в одном варианте — заводской токарь, в другом — местный водопроводчик), грубый, себе на уме, бывалый парень; татарка Фаина (Таисья), дворничиха дома, маленькая, смуглая и тонкая, счастливо влюбленная в Василия; восемнадцатилетняя циркачка-мотогонщица Лена (Вероника), известная всему Арбату, девушка с «ангельски красивым лицом», с недавнего времени учившаяся на курсах медсестер; и музыкант, виолончелист Дима (Элигий). Они были совсем молоды, войну воспринимали как «войну вообще, для всех, для других», каждый не сомневался, что он-то уцелеет вопреки любым напастям. Они были молоды — и все-таки взрослые, а пятым на крыше оказался мальчик Коля — «мальчик как мальчик, с розовыми, пламенеющими на свету ушами, с белобрысой челкой и тем неопределенным цветом светлых глаз, с их трудно постижимым, переменчивым выражением, какие постоянно встречаются у ребят его возраста — а ему было тринадцать лет».

Такова расстановка героев повести в первом эпизоде, а сам эпизод этот: бомбежка, во время которой Коля вместе со взрослыми, превозмогая страх, тушил зажигалки и чуть было не погиб, а мотогонщицу Лену скинуло с крыши. Безвольное, мертвое тело Лены на битых стеклах дымного двора, раненые на Арбате, мать Коли, обезумевшая, бросившаяся к нему с «хриплым, чужим криком», поверив было, что он убит, что «понесли сыночка», — эта страшная картина навсегда врезалась в Колину память, и ощущение пережитого кошмара легло роковым бременем на всю дальнейшую жизнь.

А двадцать лет спустя, — когда его уже величали Николаем Петровичем, он был давно женат и его сын Петя очень напоминал собой того Колю, «ушедшего навсегда во тьму времен»; когда по поводу своих тридцати трех он обычно слышал: «О! Возраст Иисуса Христа!» и почему-то стыдился, понимая, что не совершил еще ничего легендарного, — посещали казаковского героя сны, неумолимо возвращавшие его в ту июльскую ночь над Арбатом. Ему снилась война, только другая, атомная, — опять опускалась вроде бы та же ночь, и надо было бежать куда-то; он метался, люди в подворотнях сдавливались, как под гробовой крышкой, и над городом — это даже была не Москва! — вспыхивала и «заливала все вокруг невыносимым зимним блеском» атомная бомба...

После таких снов Николай Петрович обычно окидывал взглядом всю свою жизнь, беспорядочно думал и о прошлом, и о том, что случилось неделю назад, — он «будто бы поднявшись, как космонавт, над Землей, а она перед ним поворачивается, и он, когда надо, сразу приближается и рассматривает пристально ту или другую картину, тот или иной день. Но сперва он все-таки вспоминает ту далекую ночь на крыше, а потом пути всех, кто там был тогда. Он знает, что Т. убит под Вязьмой и В. убит на Карельском фронте, а Ф. умерла в Ленинграде, она в августе уехала в Ленинград и умерла там».

Почему они погибли? Кто виноват в этом?

Авторские размышления в набросках повести подсказывают, что проблема вины за гибель людей на войне понималась писателем масштабно, в плане социально-историческом, и тут характерны рассуждения Казакова о фашизме: «И я подумал о фашизме, не о фашистах, которые жгли, стреляли, тащили женщин к себе в постель, пили, сходили с ума, стрелялись, которые были потом убиты, расстреляны, повешены, многие из которых упали, захлебнувшись своей кровью, на нашу землю — я думал о самом высшем фашизме, о человеке, который, достигнув власти, все подчиняет себе. Это не бесчисленные зеленые солдаты шли на нас, это он их гнал, угрожая расстрелом. Это не генералы и штурмбанфюреры творили зло, — зло творил он, он дорвался до власти, он постепенно обожествил сам себя, он стал над нацией, над человечеством. Ничто не делалось помимо его воли, никто не мог решить за него. Как бы ни были крупны остальные фашисты, они могли в лучшем случае советовать ему, соглашаться с ним, исполнять его волю, подсказывать ему. И чем лучше они советовали и исполняли, тем они все возвышались в его глазах и в собственных. Но не они были главное зло, а главное зло была система. Та система, при которой мог зародиться, подняться и существовать он, во веки веков, пока жив, пока живы его солдаты, его исполнители».

Герой повести не претендует на столь высокие обобщения, он думает о своем погибшем отце, о тысячах безвестных солдатских могил, разбросанных «по всей великой земле». И перед ним встает другой вопрос: «Чем же я отплачу им за свою жизнь, когда я все больше забываю о них, как и вообще обо всех предыдущих поколениях, каким же я должен быть умным, сильным и мужественным, чтобы жить теперь, чтобы знать все о своей земле и быть верным моему отцу, моему великому рабочему?..»

Герой повести с ненавистью думает о министрах, президентах и генералах, планирующих атомные «блицкриги», воображает их так, как видел в кинохронике: с раскрытыми ртами, перед микрофонами, в мундирах, над картами, на маневрах, и негодует на то, «по какому праву все эти люди, родившиеся где-то на других континентах, задолго до того, как родиться ему, не знающие ничего о его жизни, тем не менее угрожают ему смертью».

И еще он думает об ученых, обо всех этих «отцах» всяческих бомб, об этом «племени роботов», они представляются ему марсианами из фантастических романов, существами, чуждыми всему живому, «всем полям и лесам и тихим рекам, любви, рождению», — не только чуждыми, но и враждебными всему этому.

Не претендуя на обобщения и лишь взыскуя правды о самом себе, казаковский герой в своем мучительном самоанализе неизбежно приходит к осознанию себя правомочной, мыслящей частицей человечества, к осознанию своей личной причастности к судьбе будущего. Как человек, «появившийся для чего-то в один прекрасный день в этом мире и обреченный уйти из него в конце концов», человек, для которого жизнь проста и естественна, он не ищет в ней высшего смысла — «смысл не ему решать», — однако всем своим существом чувствует, что «если жизнь человечества бессмысленна, значит, бессмысленна и его жизнь. А если жизнь всех неисчислимых миллиардов, прошедших и грядущих, наполнена смыслом, значит, и его жизнь имеет великий, таинственный смысл в цепи всех поколений».

«Мир сегодня, — заявлял Казаков в 1963 году, — не просто дни без войны. Это бесконечное развитие жизни. Поэтому и повесть свою я задумывал и писал не только как антивоенную. Мысли ее героя обращены к главному — к историческим судьбам человечества».

Повесть не далась писателю с единого замаха. Стараясь понять, что же ему мешает, Казаков в 1963 году размышлял в дневнике: «...все кажется не то — очень много тяжелых рассуждений о войне и некоего раската, — того самого, который так удавался Толстому. Т. е. прежде чем подойти к сюжету и взять быка за рога, долго описываешь вообще — настроение того времени и т. д.».

Будучи недоволен своей работой, Казаков до конца своих дней не оставлял намерения справиться с повестью, считая ее той обязательной для себя вещью, «которую все-таки писать надо».

В 1964 году Казаков сообщал «Вопросам литературы»: «Сейчас у меня наступила интереснейшая пора в работе над повестью: я должен «сделать» некоторые архивные изыскания. Хотя время, о котором я пишу, еще живо в памяти всех нас, а время это — 1941 год, но это уже одновременно и история. И вот для того, чтобы эта история была как можно более точной, я хочу порыться в архивах Великой Отечественной войны. Никогда так не боялся самого себя, своей неумелости, как сейчас, во время работы над этой повестью. Повесть эта будет называться «Две ночи».

И все же этот магистральный замысел не был реализован. Уже в 1979 году Казаков рассказал, что в свое время наполовину написал «повесть о мальчишке, который пережил войну, бомбежку, 1941 год», — под названием «Разлучение душ». Действие ее должно было завершаться в начале шестидесятых годов в Кракове и Закопане: тогда, согласно какому-то астрологическому «предсказанию», следовало ждать «конца света» — и писатель использовал эту апокалипсическую ситуацию как своеобразный прием, перенеся в повесть «ту атмосферу».

«Возраст Иисуса Христа», «Две ночи», «Разлучение душ» — вариации и осколки одного неосуществленного произведения, порожденного воспоминаниями о военном детстве, и понятно, почему Казаков с такой ответственностью и опаской прикасался к столь больному для него материалу.

Потрясенное сполохами мировой катастрофы, ломкое сознание тринадцатилетнего московского мальчишки, едва пробудившись, выдержало натиск поистине нечеловеческой силы. Испытанное им душевное напряжение и та нравственная высота, с которой, по зрелом размышлении, казаковский герой оглядывал и судил самого себя с присущим ему духовным максимализмом, позволяли брать для сравнения самые проверенные всечеловеческие образцы, не избегая и древней символики. При доскональном знании бытовой обстановки военной Москвы, Казаков в «Разлучении душ» задавался целью, не подчиняясь быту, не замыкая в нем своего повествования, вывести это повествование на уровень общезначимой бытийности и дать собственную художественную концепцию решающих мировых явлений первой половины XX века.

В сборнике публикуются три отрывка из повести.

«Ночь первая» в свое время подготовлена к печати в виде отдельного рассказа самим автором.

«Арбат был завален обломками...» — серия подобранных составителями набросков, непосредственно связанных с «Ночью первой», в них пунктирно прослеживается внутренняя эволюция главного героя повести.

«И уже пять лет...» — наброски, относящиеся, по всей видимости, к другому сюжетно самостоятельному варианту повести, но с родственным, в сущности, тем же героем: его размышления о войне, о счастье, о смысле жизни воссоздают духовный облик человека того же поколения и схожей судьбы.

Казаков принимался за работу над этой повестью неоднократно. Сохранилось несколько ее зачинов, первых страниц — текстуально они друг друга не во всем повторяют. Сохранились также неотделанные, черновые страницы с более подробным описанием московской военной ночи — в них нет четкой последовательности, отчего возникает трудность их публикации без сопутствующего комментария.

Кроме названных набросков, в орбиту замысла повести «Разлучение душ» попадает рассказ «Зависть», где тоже фигурируют воспоминания о «первой ночи», о Москве 1941 года, — этот рассказ Казаков опубликовал в свое время в журнале «Простор» (1965, №1), но в книги свои никогда не включал. Определенная перекличка с повестью (со вторым ее вариантом, где один из эпизодов связан с Ленинградом) наблюдается, на наш взгляд, и в рассказе «Пропасть». Он написан Казаковым не позднее 1958 года, еще до возникновения замысла «Двух ночей», но при жизни автора по каким-то причинам не был напечатан. Этот рассказ, как явствует из письма Казакова к матери (18 ноября 1958), имел, между прочим, два варианта финала: в одном — героиня уезжала, в другом — умирала. В рукописи, которая публикуется, последние страницы рассказа отсутствуют.

Среди прочих казаковских замыслов, представленных в сборнике, обращают на себя внимание те, в которых, как и в повести «Разлучение душ», присутствует так или иначе тема смерти, сквозная тема казаковских рассказов, чаще всего трактуемая широко — как тема жизни и смерти, тема веры и бессмертия.

Один из набросков — «Навсегда-навсегда...». Это, как и в ряде других случаев, — первая страница рассказа, и пока трудно сказать, была ли она единственной. На этой странице дана картина «ослепительного утра середины марта» на крохотном кладбище, где два парня — Егор и Вантяй — сидят у вырытой ими могилы, предназначенной для московской артистки, «неизвестно почему пожелавшей лежать на кладбище именно в их деревне». Судя по всему, сценка эта представляет собой начало того «свирепого рассказа», про который Казаков писал Э. Шиму в 1969 году: «...герой хоронит свою любовницу-актрису за городом, в церкви отпевает и все такое, март, чистота небес, прозрачность леса, снег, заметенные, будто облитые глазурью могилы и проч. прелести...» А затем, по дороге домой, герой рассказа соблазняет подругу умершей, и вопиющая бессмысленность этого выморочного поступка нависает над героем жестокой моральной карой.

Другой набросок — «Ангел небесный» — всего двенадцать строк, но их, кажется, достаточно, чтобы увидеть «странного, странного» человека, равнодушного ко всему на свете, и к чужой смерти тоже, человека, не ведающего ее великого таинства...

Еще набросок — страничка о смерти Чифа, любимой собаки Казакова. Плач по Чифу как по человеку, по живой душе, горе от сознания быстротечности всякой жизни и вместе с тем восхищение ее мощью и красотой...

И наконец набросок с названием «Смерть, где жало твое?» — три с половиной страницы, посвященные судьбе Николая Михайловича Акользина, бывшего кандидата и доцента, москвича, а с недавних пор лесничего в глухих северных краях, куда он приехал по своей доброй воле — приехал, собственно, умирать...

Еще когда сумрачным дождливым днем плыл он на пароходе по осенней реке, «что-то сдвигалось в нем, открывалась какая-то пустота, в которую он не заглядывал раньше, и странные мысли о времени, о жизни появлялись у него». Предвестие этого сдвига и духовное преображение Акользина и должно было, по всей вероятности, стать предметом повествования.

В ранних казаковских рассказах (таких, как «Ни стуку, ни грюку», например) юный восторженный охотник-созерцатель убегал из столичного города на лоно природы, дабы насладиться ее прелестью, не слишком вдумываясь в причины своего безотчетного влечения. И вот на закате жизни уходил в природу человек, привыкший «думать и говорить исторически», пользовавшийся широкими категориями, человек, пытавшийся понять: «Что же такое жизнь? Где она и в чем ее главное направление?»

Со свойственным ему художественным лаконизмом, Казаков на нескольких страницах обнажает суть того внутреннего конфликта, который гнетет Акользина, — конфликта разума и сердца, воли и смирения, рациональной учености и интуитивного знания, конфликта, во многом определяющего жизненный выбор каждого человека. В том «душевном пространстве», какое нес в себе Казаков, а следовательно, и в художественном мире его прозы этот конфликт изначален.

Но было бы неверно думать, что темой смерти исчерпываются неосуществленные казаковские замыслы. Замыслы у него были самые разнообразные — и веселые, легкие, праздничные: например, фрагмент безымянного рассказа о том, как молодой московский инженер-химик Саша Скачков собирался ехать туристом в Париж; и озорные, сатирического оттенка: набросок рассказа об аспиранте Федоре Коне, который думал «преимущественно о двух вещах» — о бросившей его жене и о своей диссертации «Роль случайности в истории русской цивилизации»; и замыслы, совсем уж для Казакова необычные.

Об одном из таких писатель упомянул в ноябре 1979 года в «Литературной газете»: «Вот совсем недавно закончил рассказ несколько неожиданный. Он вырос из поездки к другу, из случая в дороге. Я попал в туман, а туман всегда рождал во мне ощущение потерянности. Но никогда еще — столь полную иллюзию неподвижности. Я понимал, что машина движется, но не мог оторвать глаза от стрелки, показывающей, что бензин на нуле. И вот возник сюжет: некто едет, видит на дороге дом за странно непрерывной оградой, входит — так начинаются чудеса. Этот рассказ, поскольку он несколько фантастический, написан в иронической манере, совершенно не свойственной мне...» Рукопись этого рассказа не обнаружена.

К сожалению, многое из архива Казакова — в разное время и по разным причинам — пропало безвозвратно. Тем дороже публикуемые фрагменты и наброски, художественная самоценность которых представляется очевидной.

Рассказы постоянно тревожили воображение Казакова, — рассказчик он был прирожденный. Но не менее важное место в его наследии занимает и путевая проза.

Странствия, путешествия, любовь к дороге и всему дорожному для Казакова всегда были столь же значимы, как и писательский труд: само слово «дорога» как бы вмещало в себя и образ жизни, и художественную программу.

Причем нужно подчеркнуть, что маршруты путешествий для Казакова — момент принципиальный. Он не ездил, что называется, лишь бы куда. Объясняя, почему еще студентом Литинститута отправился на практику в Ростов Великий, Казаков говорил: «Можно было поехать куда угодно, хоть на Камчатку, но я полагал, что мое дело изучить Россию...» Это была его всепоглощающая цель — изучить Россию: в ее истоках, с ее корнями, во всем объеме ее истории, со всеми особенностями русского национального характера.

Недаром в «Северном дневнике» Казаков заметил, что ему «всегда хотелось пожить не на временных становищах, не на полярных зимовках и радиостанциях, а в деревнях — в местах исконных русских поселений, в местах, где жизнь идет не на скорую руку, а постоянная, столетняя, где людей привязывает к дому семья, дети, хозяйство, рождение, привычный наследственный труд и кресты на могилах отцов и дедов».

Интерес Казакова к русскому Северу общеизвестен. Но та же тяга к «местам исконных русских поселений» приводила писателя (о чем свидетельствуют материалы настоящего сборника) и в устье Дуная, в маленький городок Вилково, основанный беглыми староверами в XVIII веке, и в псковские Печоры, и в Тарусу, и на Ловать, в тот облюбованный им в последние годы новгородский край, что простирается между Торопцом, Холмом и Осташковом. В Вилкове («Мне все помнится...») Казакова восхищала неутомимость, с какой вот уже двести с лишним лет обживали здесь некогда гонимые русские люди Дунай, храня верность древним своим преданиям и обычаям. В Тарусе и Поленове («Поедемте в Лопшеньгу») — Ока, самая русская из всех русских рек, и культурные традиции этих «милых художнических мест», круг интеллигентов старой закалки, с кем Казакову посчастливилось общаться. В Печорах — «необычайно сильное ощущение русского», такое, что не везде случается, ощущение древности псковской земли, позволяющее с особенной остротой почувствовать свою сыновность, свою принадлежность к родной истории...

Но, конечно, самым влекущим был для Казакова все-таки «тихий зов Севера». И самым славным среди городов и весей русского Севера был Архангельск, его столица, исторический центр, при мысли о котором Казаков, по его словам, всегда испытывал «глухое, мощное и постоянное волнение». Архангельску отведено немало лирических страниц в «Северном дневнике», не однажды обращался к нему писатель в своих письмах и заметках, и с той же неизменной любовью пишет он об Архангельске и архангелогородцах в очерке «Четыре времени года», публикуемом в настоящем сборнике. Этот очерк, эта «ода Архангельску» — еще одно доказательство преклонения Казакова перед вольной душой «просторного города», воплотившего в себе и современные трудовые ритмы, и спокойную уверенность старинного порта, и вековые традиции российской государственности, — не случайно заканчивается очерк восклицанием автора: «Эх! Маху дал наш Петр Великий — не на Неве ему строить было свой парадиз, на Двине!»

С Архангельском связано много памятных для Казакова встреч, оставивших в нем след на всю жизнь. Здесь познакомился он, например, со Степаном Григорьевичем Писаховым, и еще в 1959 году в статье «Северный волшебник слова» (она включена в сборник) назвал творчество поморского сказочника и живописца «явлением первородной мощи». И сказки Писахова, где герой их, всесильный Сеня Малина, саркастически смеется над злом, пьет звездный дождь и спит на берегу, натянув на себя море; и писаховские картины, которые можно поставить в один ряд с полотнами Нестерова, Поленова и Левитана, — Казаков считал произведениями первооткрывателя.

И там же, в Архангельске, могла произойти, — но, к великому огорчению Казакова, не произошла! — его встреча с легендарным ненцем Тыко Вылкой, которому в «Северном дневнике» Казаков посвятил заключительную главу «И родился я на Новой Земле» (1972), а позже, основываясь на новых разысканиях, написал о нем повесть «Мальчик из снежной ямы» (1972—1976) и сценарий двухсерийного художественного фильма «Великий самоед» (1980).

В июле 1973 года в интервью «Литературной газете» Казаков говорил: «Что я пишу сейчас? Вот летом поеду в Архангельск, буду собирать сведения для повести о Тыко Вылке. Я уже написал о нем очерк, но мне кажется, что в биографии этого замечательного ненецкого художника, полярного исследователя и общественного деятеля заключено еще очень много интересного, и пока живы люди, знавшие его, нужно торопиться...»

Повесть «Мальчик из снежной ямы» — она печатается в сборнике по тексту, опубликованному после смерти автора в журнале «Новый мир» (1983, № 10) — представляет собой попытку воссоздать «внутреннюю биографию» Тыко Вылки. Прибегая к его собственным воспоминаниям, к устным рассказам хорошо знавших его людей и к разного рода историческим свидетельствам, Казаков не ставил себе задачей дать последовательное жизнеописание этого героического человека, на долю которого выпало столько страданий, а стремился прежде всего раскрыть секрет его личности, понять истоки его гражданской мудрости и его творчества. При этом, рассказывая о Тыко Вылке и размышляя о его жизненном подвиге, Казаков рассказывает и о себе, о своих странствиях по Северу и сам становится героем повести, что придает ей особую открытость и откровенность.

Стараясь постигнуть характер и жизненную философию Вылки, Казаков обращается взором к истории его народа и, ссылаясь на известного писателя-этнографа С. В. Максимова, чью книгу «Год на Севере» он знал и любил, прослеживает, как в незапамятные времена, оставив свою прародину за Саянскими хребтами, появились на Севере самоеды, как обживались они в пустынной, выстуженной тундре, как нужда заставляла их двигаться дальше и дальше, пока не достигли они островов в Ледовитом океане. Рассказывает Казаков и об отце Вылки — бедном пастухе, в поисках лучшей доли добравшемся до Новой Земли и оказавшемся там в числе первых российских поселенцев. Страница за страницей перебирает писатель книгу жизни Вылки — его детство, когда он жил в чуме, «а приходилось и в снежной яме»; путешествия в проводниках у В. А. Русанова; учебу в Москве, где он занимался живописью; вспоминает роковой 1911 год, когда, приехав в свое стойбище «на каникулы». Вылка после неожиданной смерти двоюродного брата должен был, по обычаю ненцев, жениться на вдове, иначе она и шестеро ее детей были обречены на голодную смерть, — этот трагический поворот в судьбе Вылки особенно Казакова потрясал.

Перебирая страницы биографии своего героя, Казаков задумывался над тем, почему так безоговорочно уважали Вылку его соплеменники и все, кто с ним общался? Вылка был чист душой, бескорыстен и храбр, он говорил ненцам и людям вообще: не бойтесь жить, в жизни есть высокий смысл и радость, жизнь жестока, но хороша, будьте мужественными и терпеливыми, когда вам трудно! Вот за эту жизнеутверждающую философию, неотделимую от повседневного поведения, за полную духовную слитность со своим народом и ценил Казаков Тыко Вылку, видя в нем пример исключительной личности, пример человека, соединившего в себе мудрость древности и современное гражданское самосознание.

И живопись, картины, искусство Вылки находились в полном согласии с его нравственными устоями. Мир, запечатленный на этих картинах, с их чистыми красками и бесхитростными сюжетами, был суров, тревожен, безмолвен, и вместе с тем, он словно высвечен изнутри, одушевлен присутствием человека, согрет щедрым, любящим сердцем. Так спокойны, невозмутимы задумчивые ненцы у костра. Так теплы и уютны среди ночного безмолвия светящиеся окошки одиноких домов. Так добродушны и любопытны белые медвежата, симпатичны собаки и олени. Так вызывающе выразителен, как подметил Казаков, простой электрический фонарь на столбе, соперничающий с мистическим полярным сиянием... Надо было обладать незаурядной стойкостью и душевной силой, чтобы столь оптимистично, с наивной нежностью изображать этот мир ледников и скал, этот пустынный остров, затерявшийся в просторах Ледовитого океана.

Работу над повестью «Мальчик из снежной ямы» Казаков не закончил и печатать ее не торопился. Однако, при известной незавершенности, повесть эта состоялась в главном — самобытная фигура Тыко Вылки выписана по-казаковски страстно, с завидной художественной убедительностью.

3

В заключительном разделе сборника представлены разного рода литературные заметки — короткие статьи, рецензии, предисловия, высказывания, ответы на анкеты, — позволяющие судить об эстетических взглядах Казакова, о его отношении к собственному творчеству. Впервые собранные воедино, эти заметки дают наглядное представление о круге идейно-художественных проблем, интересовавших писателя.

На протяжении всего творческого пути Казаков задумывался над ролью литературы в современном мире. Свято веря в высшее предназначение писателя, он в первую очередь обращался взором к русским классикам, при всяком удобном случае напоминая об их писательском и гражданском подвижничестве. «Русская литература, — писал он в 1967 году в статье «Не довольно ли?», — всегда была знаменита тем, что, как ни одна литература в мире, занималась вопросами нравственными, вопросами о смысле жизни и смерти и ставила проблемы высочайшие. Она не решала проблем — их решала история, но литература была всегда немного впереди истории. Мы потому и оглядываемся постоянно на наших великих предшественников, что современных писателей такого масштаба у нас нет или, говоря точнее, почти нет. Мы потому и всматриваемся в них с такой ненасытностью, что велики они не тем только, что прекрасно писали, а тем еще, что писали о самом главном, что составляет сущность жизни общества».

Эта подчеркнутая оглядка на классику не всегда находила должное понимание, а стремление Казакова возрождать традиционные формы русского рассказа нередко воспринималось как преднамеренное стилизаторство. Каких только влияний не приписывали Казакову — от Карамзина до Пришвина! Каких только параллелей не выискивали в его рассказах! Между тем классики не являлись для Казакова учителями лишь в узком, ремесленном смысле. Они открывали ему свой внутренний мир, свою философию, вселяли уверенность в великой воспитательной пользе литературы, Казаков словно жил с ними бок о бок, и результаты такого духовного общения вовсе не сводились к натужному ученичеству.

Кто из классиков был особенно дорог Казакову?

Первым, пожалуй, следует назвать Лермонтова, чья таинственная и трагическая судьба запала Казакову в сердце довольно рано. Роковая тайна этого «изжелта-смуглого поэта с сумрачными глазами», этого гениального русского человека, погибшего в неполные двадцать семь лет, волновала Казакова, когда писал он о Лермонтове рассказ «Звон брегета» (1959) и когда высказывался о великом поэте в связи со стопятидесятилетием со дня его рождения («Вопросы литературы», 1964, № 10). Было что-то вещее в казаковском тяготении к Лермонтову, в его желании разгадать — почему Лермонтов с такой легкостью шел навстречу своей гибели: «Какой бес сидел в нем, какой рок, какая судьба гнала его все ближе, ближе к обрыву на Машуке?..»

В Лермонтове, в его несправедливо короткой жизни заключалась какая-то фатальная недосказанность, и это вызывало у Казакова досаду. А вот Лев Толстой — его Казаков почитал больше, чем кого-либо из классиков, — поражал всеведением, всеобъемлемостью своего человеческого и писательского опыта. Толстой, сын своего века, знал ту правду о человеческой душе, значимость которой одинакова во все времена, и поскольку задача литературы, — как заявлял Казаков, — изображать «именно душевные движения человека, причем главные, а не мелочные», постольку и Толстой для литературы бессмертен.

Художественный мир Толстого незыблем, как сама жизнь, — Казаков верил в это непреклонно. «Когда говорят о Толстом-моралисте, о Толстом как о нашей нравственной совести, — размышлял он в интервью «Вопросам литературы» (1979, № 2), — подразумевают прежде всего его этико-религиозные произведения, его публицистику, его «В чем моя вера?», его «Не могу молчать». А разве его художественные сочинения не есть (в какой-то мере — не с религиозной точки зрения) то же учение, — все эти описания бесчисленных состояний человеческой души, весь мир, предстающий перед нами на страницах художественных, разве это не возвышает нас, не учит нас добру, не говорит нам бесконечно убедительно, что мы не должны грешить, не должны убивать, должны бесконечно любить мир с его облаками и водами, лесами и горами, с его небом — и человека под этим небом?»

И Лермонтова, и Толстого, и других русских классиков Казаков принимал душой, в споре с хрестоматийными стереотипами их восприятия. О Чехове сказал: «Он вошел в мою жизнь, как говорится, с младых ногтей, вместе с Толстым. Знакомство с ним, когда я не помышлял еще о писательстве, было плавным и как бы необязательным». В этой «как бы необязательности» и кроется причина той легкости в постижении традиций, той тонкой художественной восприимчивости, какая всегда отличала Казакова.

И только Бунин, о чьем влиянии на Казакова толковали так много, «достался» ему непросто. В отличие от Толстого и Чехова, признавался Казаков, Бунин ударил по нему «резко, внезапно, неестественно сильно», присущее Бунину «ястребиное видение» человека и природы сперва заворожило и подавило молодого писателя. «Конечно, я подвергся самому откровенному влиянию, — признавался Казаков, — и несколько моих рассказов — ну, например, «Старики» — написаны явно в бунинской манере. Но вот что обидно: когда я-то из-под Бунина выбрался, стал самим собой (ведь последующие мои вещи написаны вообще вне этого влияния), мои критики продолжали твердить как заведенные — Бунин, Бунин, Бунин... (Ну, разве «Осень в дубовых лесах» — Бунин?)».

И «выбравшись из-под Бунина», Казаков продолжал его любить и хотел написать о Бунине книгу в духе цвейговских «Звездных часов человечества». Будучи во Франции в 1967 году, встречался с Б. Зайцевым, Г. Адамовичем, расспрашивал о Бунине всех, кто был с ним мало-мальски знаком: не просто «собирал материал», а как бы сливался с бунинской средой, ощущая себя законным ее наследником. Своеобразной страницей книги о Бунине можно считать отрывок «Вилла Бельведер», публикуемый впервые. Однако написать книгу о Бунине, к великому огорчению, ему не довелось.

В кругу близких Казакову русских классиков нельзя не упомянуть и Аксакова. Говоря о нем, Казаков в 1959 году в заметке «Вдохновенный певец природы» обращал внимание на то, что Аксаков не мог ничего «сочинять», писал только то, чему сам был свидетелем, — потому его проза насквозь автобиографична, а «Семейная хроника» и «Детские годы Багрова-внука» являют собой яркий пример того, как «биография одного человека перерастает в биографию целого края, в биографию общества». Казаков подчеркивал благотворность влияния Аксакова на последующую русскую литературу: «Певцами родной природы, — писал он, — стали потом многие прекрасные поэты — от Тургенева до Пришвина. Но первым певцом ее был Аксаков, и тихие песни его звучат для нас через столетие».

Среди советских писателей, продолжавших аксаковскую традицию, Казаков выделял Пришвина, о котором еще в 1949 году заметил в дневнике: «Бывает, спрашивают у меня в разговоре, кого я из советских писателей люблю больше других. Каждый раз я отвечаю: Пришвина. Пришвин — писатель совершенно особого склада. Читать его наслаждение, почти равное наслаждению живой природой. В каждом человеке есть свое тайное, глубоко запрятанное, и, по-моему, ни один из советских писателей не трогает так это тайное, как Пришвин...» Личность и принципы «творческого поведения» Пришвина, равно как и его художественный опыт, неизменно интересовали Казакова.

И еще об одном писателе необходимо сказать — о К. Паустовском, который радостно приветствовал появление Казакова на литературном горизонте. В своих воспоминаниях о нем («Поедемте в Лопшеньгу») Казаков восхищался тем особым климатом доброжелательства и деликатности, той атмосферой влюбленности, что царили вокруг признанного мастера в последние годы жизни. Казаков не считал себя учеником К. Паустовского «в прямом смысле этого слова», он не учился в его литинститутском семинаре, но с благодарностью, подобно многим, воздавал К. Паустовскому, «нашему общему учителю», в сердце своем.

Роднила Казакова с Паустовским приверженность к лирической прозе, которую он связывал с классической традицией, в частности с Чеховым, и которую вместе с тем рассматривал как порождение конкретной литературно-общественной ситуации конца 50 — начала 60-х годов.

Участвуя в дискуссии, развернувшейся на страницах «Литературной газеты» в 1967 — 1968 годах, Казаков писал о том, что в недавнем прошлом лирическую прозу сопровождали версты проработочных статей, что ей нужно было быть достаточно мужественной, чтобы отстоять самое себя, — и все-таки она выжила и процвела, и произошло это потому, что лирическая проза «пришла на смену потоку бесконфликтных, олеографических поделок и принесла в современную литературу достаточно сильную струю свежего воздуха». Сначала робко, а потом все смелее она ломала установившиеся каноны и в самой прозе, и в критике, требуя подтягиваться «до уровня нового писателя».

Заслуги и возможности лирической прозы стали тогда очевидны, и все же ей зачастую отводили роль падчерицы в литературном процессе, не принимая в расчет ее неоспоримых достижений. Возражая своим оппонентам, Казаков спрашивал в статье «Не довольно ли?»: «Если чувствительность, глубокая и вместе с тем целомудренная, ностальгия по быстротекущему времени, музыкальность, свидетельствующая о высоком мастерстве, чудесное преображение обыденного, обостренное внимание к природе, тончайшее чувство меры и подтекста, дар холодного наблюдения и умение показать внутренний мир человека, — если эти достоинства, присущие лирической прозе, не замечать, то что же тогда замечать?» Спрашивал и давал понять, что названными качествами характеристика лирической прозы не исчерпывается, — не случайно споры о ней выходили обычно далеко за пределы ее жанрового своеобразия.

Размышления Казакова о лирической прозе тесно связаны с его размышлениями о рассказе. Немало тонких замечаний об особенностях русского рассказа, в отличие от западной новеллы, о поэтических ресурсах и преимуществах его отточенной формы содержится в казаковских разборах рассказов Г. Горышина, В. Солоухина, В. Лихоносова, Ф. Поленова, О. Кибитова.

В силу мощного, но сдерживаемого художественного темперамента, обладая напряженно чутким слухом и остро осязая предметную, вещную плоть мира, Казаков закономерно усмотрел свой писательский удел именно в психологическом рассказе. В 1979 году в беседе «Единственно родное слово», рассуждая о своей долголетней привязанности к рассказу, он говорил: «Рассказ дисциплинирует своей краткостью, учит видеть импрессионистически — мгновенно и точно. Наверное, поэтому я и не могу уйти от рассказа. Беда ли то, счастье ли: мазок — и миг уподоблен вечности, приравнен к жизни». И при этом вроде бы сетовал: «А вот с романом я пока терплю фиаско. Наверное, роман, который в силу своего жанра пишется не так скупо и плотно, как рассказ, а гораздо жиже, — не для меня... так, видно, и суждено умереть рассказчиком».

Романа Казаков не писал и, насколько известно, не замышлял, — так что, собственно, никакого фиаско он тут не терпел. Роман действительно не его форма. И все же своеобразный опыт работы над романом Казаков получил, в течение нескольких лет переводя с казахского эпопею А. Нурпеисова «Кровь и пот». Об этой работе он рассказал в предисловии к первой части эпопеи — «Сумерки» (1966).

Как подтверждают материалы сборника, Казаков обладал достаточно разносторонним литературным опытом и задачи перед собой ставил весьма ответственные, всегда и во всем стараясь оставаться писателем настоящим, таким, для которого цели литературы равнозначны историческим устремлениям человечества. Он отдавал себе ясный отчет в том, сколь извечно и коварно в мире зло, как изворотлив и опасен фашизм, как важно сегодня каждому человеку сопротивляться глобальной атомной угрозе, и обращался к мировым проблемам, страстно уповая на мужество писателя, на его правдивое, искреннее слово.

В интервью «Для чего литература и для чего я сам?» Казаков, тревожась, что Слово великих властителей дум, казалось бы, не подвинуло нравственность человечества вперед, объяснял, почему современный писатель все-таки писать обязан: «Да потому, что капля долбит камень! Потому что неизвестно еще, что бы было со всеми нами, не будь литературы, не будь Слова! И если есть в человеке, в душе его такие понятия, как совесть, долг, нравственность, правда и красота, — если хоть в малой степени есть, — то не заслуга ли это в первую очередь и великой литературы? Мы не великие писатели, но если мы относимся к своему делу серьезно, то и наше слово, может быть, заставит кого-нибудь задуматься хоть на час, хоть на день о смысле жизни. Хоть на день! — это ведь так много...»

Честные, выстраданные слова!

Сборник «Две ночи» — первая значительная посмертная публикация из литературного наследия Юрия Казакова (осуществленная Т. М. Судник и А. Ю. Казаковым). Архивные материалы соседствуют в сборнике с журнальными и газетными, они впервые сложены вместе и объединены в разделы по жанровому признаку. За пределами сборника, однако, остались еще путевые дневники, сценарии, письма, их публикация — дело ближайшего будущего. Выпуск сборника, конечно, послужит стимулом к дальнейшей работе над архивом писателя, а материалы сборника, хочется надеяться, займут свое место в собрании сочинений Юрия Казакова — необходимость подготовки такого собрания, без сомнения, назрела.

И. Кузьмичев