12207.fb2
Пашка точит прокладочные кольца. Работа неинтересная, легкая, поэтому он может размышлять на досуге о чем угодно. Под равномерное гудение своего станка, под смачное шлепанье шкива и тонкий визг резца Пашка думает о том, что через два дня у него большая получка и он купит себе дорогую гитару. Потом надо будет купить галстук и билеты в консерваторию. В консерваторию он хотел сходить давно, но не было галстука, а без галстука, да тем более с девушкой, Пашка идти не решался. Галстук же он купит такой, как у Кузьмичева — с розовыми переливающимися разводами.
Пашке исполнилось недавно пятнадцать лет. Вырос он в детдоме, год назад окончил ремесленное училище и работает теперь токарем по четвертому разряду. Живет он в общежитии и вечерами играет на гитаре. Гитара у него фабричная, дешевая, семиструнная, но играет он на ней хорошо. Правда, не всегда можно играть. Тогда Пашка вздыхает, ложится на кровать и читает. Читать он тоже любит.
Весной ему дали билет в Кремль. Он постригся, отмыл руки и пошел. В Георгиевском зале было так ослепительно светло, так много было девочек в нарядных платьях, в белых фартуках, с белыми воздушными бантами в волосах, что Пашка струсил и прижался к стене. Так бы он и простоял весь вечер, переминаясь с ноги на ногу, в каком-нибудь углу, но мимо пробегал какой-то мужчина с жирным бледным, неестественно радостным лицом. «В круг, в круг», — кричал он высоким голосом и хватал без разбора девочек и ребят за руки, толкал в середину. Он схватил и Пашку, Пашка моргнул, вылетел на середину зала, и тотчас его перехватили, поставили в ряд, и в правой руке он ощутил чью-то такую нежную и слабую руку, что покраснел до испарины. Он скосил глаза и увидел рядом с собой девочку. Она была ослепительна и прелестна. Щеки ее были румяны, глаза сияли, волосы дымились от света, и в волосах был прозрачный бант. Она давно уже танцевала и теперь запыхалась, но хотела танцевать еще и еще.
Заиграла легкая головокружительная музыка, весь круг, все это враз двинулось с гулом шаркающих ног, со смехом, со счастливыми лицами в одну сторону, человек с жирным лицом забегал по середине круга и закричал сильнее, какая-то волна восторга, жара и света переполняла Пашку.
— Правда, замечательно? — крикнула ему соседка, заглянув в глаза своими сумрачно-счастливыми, с тяжелыми веками, необыкновенной глубины глазами. Пашка только кивнул и задержал дыхание. Он не мог ничего сказать.
Потом все кончилось, и Пашка опять стоял у стены. Горе охватило его, оттого что все кончилось и его прекрасная соседка куда-то ушла, исчезла, убежала. Он чуть не заплакал.
— Что же вы стоите? — вдруг спросили его. Он повернулся и похолодел: перед ним стояла давешняя его соседка. — У вас нет здесь никого? — участливо спросила она.
Пашка мрачно кивнул, сдерживая слезы.
— Девочки, идите, я потом, — закричала тогда она, повернувшись к кому-то. — Пойдемте со мной, хотите?
Пашка совершенно стушевался, а она взяла его за руку.
— Я тут, знаете, который раз... Я тут пятый раз в жизни и все-все знаю.
И она его потащила в какую-то толпу, в толчею, там была какая-то очередь, писк, смех, все теснились и во что-то играли. Потом они пошли по залам, потом поднялись в сумрачные сводчатые комнаты Грановитой палаты...
Странный, странный человек был П.!
Ну, начать хотя бы с того, что, дожив почти до тридцати семи лет, П. ни разу не выпил, ни разу не выкурил папироски. Это ли не странность в наш быстрый и развращенный век?
Вторая странность П. заключалась в том, что как он ни старался, а не мог заставить себя хоть раз погоревать, пожалеть, слезу выдавить ни по ком из умерших своих родственников и сослуживцев. Вел он себя в таких случаях как и подобало: надевал темный костюм и темный галстук (черных у него не бывало), делал скорбное лицо, даже платок иной раз прикладывал к глазам и сморкался, в это время даже, случалось, и плечо подставлял под сырой, как правило, и тяжелый гроб, а сам думал в это время черт знает о чем...
Молодой инженер-химик Саша Скачков волновался необычайно: он ехал в Париж. Упоительны были эти последние перед отъездом дни в Москве! Была весна, а точнее, стоял на дворе март, 6 число, и Москва, как всегда, была погружена в праздничный <...> Кондитерские, магазины на улице Горького, ЦУМ и ГУМ, цветочные магазины, киоски и лотки, Столешников переулок брались с бою. Вся Грузия, вся ее мимоза переселилась на Центральный рынок.
Саша был молод, не женат, весеннее ликование не могло, значит, не коснуться и его, но главным теперь был для него Париж. Выйдя накануне отъезда ровно в полдень из здания Госбанка на Неглинной, он, не медля ни мгновения, устремился в ресторан «Арарат» на Неглинной же. Раздевшись в гардеробной, раздвинувши нежно, музыкально защелкавший занавес, он вошел в зал и чуть не улыбнулся от радости — зал был почти пуст в это время, чист и напоен смешанными запахами кавказской кухни и армянского коньяка.
Быстро сев за свободный столик у окна, он выложил на ослепительную, туго выглаженную скатерть сигареты и спички, заказав скоро подошедшему официанту графинчик коньяку, бутылку «джермука», салат из свежих огурцов, потом (подумав) салат из помидоров, порцию зернистой икры, суп-пити и цыпленка табака, подождал, пока официант поставил перед ним девственно-чистую тяжелую пепельницу, мелкую тарелку, положил нож, ложку и вилку и удалился, — Саша придвинул к себе пепельницу, жадно закурил и, воровато оглядевшись — не смотрит ли кто на него, — полез в карман за бумажником.
Сначала он достал свой туристский красный паспорт с золотым гербом на твердой негнущейся обложке, потом стал медленно перелистывать гладкие и тоже твердые, как новенькая сторублевка, страницы и узнал из паспорта, что зовут его Александр Иванович Скачков, что означенный Скачков является гражданином СССР и имеет жительство в самом лучшем городе на свете — Москве.
Пересчитав затем все лиловые визы, печати и штампы и подписи, а их было немало, Саша паспорт убрал и полез в другое отделение бумажника — за валютой, за франками. Разного достоинства купюры были непривычно большого размера и необычайно красочны. Все они были захватанными, тем не менее смотреть на них можно было бесконечно. Замки, реки и долины были изображены там, виноградники и холмы, и классически смотрели из овальных рамок портреты Мольера, Бомарше, Расина и прочих гениев, выгравированные тончайшей иглой!
Официант принес коньяк, «джермук», икру и салаты, и Саша принялся за обед. После обеда ему следовало ехать знакомиться с составом туристской группы и за инструкциями. Саша поехал, с группой познакомился, и так как он только что выпил графинчик и хорошо пообедал, а завтра его ждал Париж, — туристы в группе показались ему людьми симпатичными, а некоторые были такие миляги и остряки, что сразу стало ясно: в Париже скучать не придется. Не только Саша, но и прочие, поприглядевшись друг к другу, обрадовались чрезвычайно, начали хохотать самой невинной шутке и над самым деловым вопросом (выставляется ли там, например, по ночам обувь за дверь?), обнялись, так сказать, духовно и чуть было тут же не спели «Я люблю тебя, жизнь» и «Сквозь...», но, подумавши, отложили до лучших времен, то есть до Парижа. <...>
Новое белье и ботинки, пальто, шляпа, галстук, чемодан — все самой последней московской моды! — были куплены задолго до поездки и любовно лелеемы — обновиться всему этому суждено было в Париже.
Но все это было вчера и теперь осталось позади, и Саша, страшно удивленный тем, что московские таможенники не заинтересовались содержимым туристских чемоданов, успевши уже позавтракать традиционным аэрофлотовским рахитичным цыпленком с недоваренным рисом и запив завтрак толстодонным овальным стаканом красного вина, сидел, с необычайным удовольствием курил — сигаретами он запасся московскими, чтобы не тратить в Париже на курево драгоценную валюту, — и предавался мечтам о парижанках. Подумать только, парижанки!
Его так возбуждала мысль о парижанках, что он даже и внимания не обратил на стюардесс — этих лакомых кусочков, этих образчиков красоты, элегантности решительно для всех советских писателей, ибо решительно ни один писатель не обошел их своим восторженным вниманием. Правда, Саша, к его сожалению, советских писателей не читал, равно как и классических, а читал он только справочники по химии, химические журналы и газету «Советский спорт»...
Нет, бывает, бывает все-таки счастье на свете! Шестнадцатого сентября, после сильного дождя, промокнув дорогой, простудившись еще накануне, шмыгая носом и морщась от головной боли, стоял Федор Конь, аспирант-историк, на подмосковной платформе в ожидании электрички.
Думать ему ни о чем не хотелось и в Москву ехать не хотелось, но он все-таки собирался ехать, горько нужно было, а думал, как и все последние три месяца, преимущественно о двух вещах: о своей жене, которая его бросила, и о своей диссертации «Роль случайности в истории русской цивилизации».
Случай, и, как теперь думал Федор, роковой случай, свел его с его будущей женой. Они ехали в метро в одном полупустом вагоне, сидели друг против друга и друг друга не замечали, и так бы и вышли из вагона на разных остановках, если бы у будущей жены Федора (как потом выяснилось) не защекотало в носу. Она сморщилась, собираясь чихнуть, быстро выхватила платок, щелкнула сумочкой, затрясла кистью, держа платок за уголышек, расправляя, разворачивая его — и не удержала. Платок упал, Федор машинально вскочил, нагнулся за платком и сильно ударился лбом о темя нагнувшейся же своей будущей жены.
Удар был так силен, что у Федора слезы на глазах выступили, а о ней уж и говорить нечего было! Схватившись за голову, она даже разогнуться первое время не могла, потом ей стало нехорошо, она побледнела и, когда поезд начал притормаживать, встала, чтобы выйти на первой же станции, подняться на улицу, на воздух...
Федор поторопился поддержать ее под локоть, она позволила довести себя до эскалатора, но, ухватившись за поручень, руку у Федора вырвала. Федор не отставал. Стоя на ступеньку выше, склонившись над ней, он поглаживал ее плечо и бормотал: «Ради бога! Простите, ради бога! Я сейчас такси поймаю... Может быть, в клинику?»
Наклоняясь над ней, он близко видел чистый ее пробор, и завитки волос на нежной шее, и чистые ушки, шел от нее одуряющий запах чистоты, теплой кофты, волос и туалетного мыла.
На улице, прислонясь к колонне, она впервые взглянула на Федора мокрыми глазами, страдальчески нахмурилась и попросила:
— В самом деле, поймайте такси, мне что-то нехорошо...
Долго и безуспешно топтался Федор на краю тротуара, поднимая и опуская руку с торчком стоявшим большим пальцем: все такси были заняты.
— Господи! — сказала она, когда удрученный Федор вернулся ни с чем. — Хоть бы посидеть где-нибудь...
И беспомощно огляделась. Огляделся и Федор и вдруг увидел вывеску кафе наискосок на другой стороне улицы.
— Зайдемте в кафе! — обрадовался он. — Вы там посидите, а я в аптеку сбегаю, может быть, анальгин?
Пошли в кафе, сели за чистый столик у окна. Федор уже и говорить не мог, смотрел только на нее, жалостливо шевелил губами. Она снова щелкнула сумочкой, достала платок, внимательно осмотрела его, — не запачкался ли, — и крепко вытерла глаза.
— Не надо в аптеку! — решительно сказала она, снова щелкнула сумочкой и закурила. Зажигалка была газовая, дорогая, сигареты — американские.
— Тогда... тогда давайте выпьем коньяку? Болит голова? Я не пью, правда, но все говорят, первое дело от головы, когда выпьешь.
— О-о! О! Господи! — испуганно произнесла она, щупая себе темя и взглядывая на Федора расширенными глазами. — Ну и двинули меня вы... Как хоть вас звать?
— Федор Конь.
— Как? Как? Конь? — она в изумлении, забыв выпустить дым, поглядела на него, потом закашлялась, захохотала и, сквозь смех, сказала: — Какое имя! Это невозможно! Интересно, способна ли эта лошадь на что-нибудь еще, кроме как лягаться? Это я по привычке, простите...
— Я знаю английский, — пробормотал Федор и багрово покраснел.
— Ох, простите, я не хотела вас обидеть.
— Одну минутку... — пробормотал Федор и окликнул официантку...
— Ну, ну, еще, а-а-а-а-и-и-и, повыше, повыше, а-ах, а-ах, давай, давай!.. — вопил Сергеев и стонал, хрюкал, фыркал, взвизгивал на полке, выгибал спину, перекатывал голову и возил красными ошпаренными ногами, а Зойка, присев от жара на корточки, стараясь пореже дышать, хлестала и хлестала его до тех пор, пока Сергеев, ухнув, вдруг не скатился с полка.
Чувствуя, как трещат от жара волосы на голове, ничего не видя сквозь залитые потом ресницы, Сергеев нашарил дверь, саданул в нее бедром, проскочил предбанник, пахнущий сажей, пробежал, балансируя, по приятно гладким, мокрым мосткам и нырнул.
Вода показалась ему совершенно теплой, когда он нырнул, и воздух, который он, вынырнув, жадно схватил открытым ртом, показался ему горячим, как в жаркий июльский полдень, хотя уже совсем вечерело и было прохладно. Ему живо вспомнился жгучий итальянский день и Средиземное море возле Капри, где он однажды купался <...>
Выехал из Москвы он еще вчера вечером, как всегда поругавшись перед этим с женой. Обычная история — жена, для которой он когда-то был, по ее словам, «все», теперь глядела на него со злобой, раскуривала трясущимися руками сигарету и говорила, отвратительно всхлипывая, что он загубил ее жизнь, что он никогда сам не возьмет ребенка из детского сада, а взваливает это на нее, что они не живут, «как люди», что «настоящий отец» поехал бы с ребенком и с ней к знакомым на дачу и что, она уверена, ни на какую рыбалку он не поедет, а поедет к какой-нибудь «твари»...
Сергеев же, зная, что ехать ему предстоит всю ночь, кипятил себе уже третью чашку кофе и, давно взяв себе насмешливый тон в ссорах с женой, только зло щурил глаза и говорил обстоятельно:
— Вот когда ребенок вырастет, будет ездить со мной на рыбалку. Если, конечно, будет достоин этого священного занятия...
Стояла на свете маленькая деревенская церковь. Видна она была далеко окрест, может быть, на десятки километров, потому что поставили ее триста лет назад над извилистой рекой, на холме.
И было прелестное ослепительное утро середины марта, когда снег везде подался, осел к земле, но казался еще белее, и уплотнился на полях — и только обочины дорог были уже изрыты, изрезаны солнцем.
На осины на старом кладбище у церкви больно было смотреть, так туги и зелены они стали. И особенно почему-то черны были грачиные гнезда в высоте, в уже розовой паутине березовых крон.
Больно было смотреть и на церковь, на ее розовую белизну, на луковку, на новые зеленые скаты крыши, с которых снег уже сошел.
И на свежую, пустую еще могилу, вокруг которой глыбами была навалена оранжевая песчаная земля, и даже следы от нее по белой тропке были оранжевые.
А следы эти вели к лавочке поодаль у безымянного снежного холмика. На лавочке сидели, распахнув телогрейки и отдыхая под солнышком, два друга — Егор и Вантяй, — и мысли у них были сонные и приятные.
Еще позавчера была получена к вечеру из Москвы телеграмма с просьбой приготовить могилу для артистки, неизвестно почему пожелавшей лежать на кладбище именно в их деревне. Бригадир, сходив к попу, определил, где быть могиле, и нарядил на это дело Егора с Вантяем.
И вчера с утра они пришли на указанное попом место, разгребли снег и разложили костер. Земля после страшной зимы так промерзла, что дня не хватило и пришлось поддерживать огонь всю ночь, а с утра — рыть.
А теперь им хотелось спать. Они и ушли бы, но их поддерживала приятная мысль о том, сколько им обломится за трудовые успехи, и потом еще — как зайдут они к Клаве в магазин и возьмут чего надо, а потом, может, еще добавят и еще...
...Он лежал на бровке, серебристо-белый, с рыжими пятнами по телу, и был далеко виден на зеленой траве. Ледяной комок появился у меня под сердцем и не таял. Ноги мои сделались как ватные, когда я присел возле него. Сначала я пригляделся к его бокам, к его влажному носу — не дышит ли? Потом потрогал его, он был уже холоден.
Сначала я решил, что его сшибла автомашина. Но лапы и ребра его были целы, шерсть не запачкана, и крови нигде не было, а я-то знал, что происходит с собакой, когда ее переезжает автомобиль...
Он лежал на левом боку, ровно и далеко вытянув лапы. Правое ухо его в момент падения вывернулось и так и осталось, розовея своей изнанкой. Глаза его, по-прежнему глубоко темные, были сведены к переносью, и взгляд их от этого стал загадочным...
— Чиф! Что же это ты, Чифуля, как же это ты?.. — повторял я, сидя возле него на траве и трогая его уши и рыжие пятна на боках.
А какой теплый августовский день клонился тогда к вечеру! Какие царственные облака плыли по небу! Как наслаждалось, как торопилось жить все живое вокруг, по лесам и полям, по своим гнездам и норкам, как жадно хлопотало, не подозревая даже, что еще одна душа уже далече и смотрит на нас — как? Сострадая? Любуясь всеми нами, сожалея, завидуя прежней своей жизни на земле?
— Ну, вот и кончились и прошли наши с тобой двенадцать лет... — говорил я, разглаживая его лицо, стараясь, чтобы он посмотрел на меня, а он все смотрел себе на переносье, как бы созерцая нечто внутри себя, что-то навеки озадачившее его. — И каких лет! Ведь целая жизнь с невыносимыми страданиями, но зато и с таким изобилием счастья, которое нам и не снилось!
Одно было для меня утешение в ту горчайшую минуту, что умер он сразу...
В просторной пустой избе лесного объездчика умирал Николай Михайлович Акользин — бывший кандидат и доцент, бывший москвич и теперешний лесничий, не успевший даже вступить в должность. И эта изба, люди, жившие в ней, лес за окном, частые дожди и ветер и его смерть казались временами Акользину чем-то неестественным, диким, ненастоящим, хотя как раз все было вполне естественно, закономерно и вовсе не дико.
Приехал в лесничество Акользин месяц назад. Он был болен давно, но на пароходе ему стало так худо, что он даже заплакал раз, когда никого не было в каюте. Предсмертная тоска впервые охватила его.
А тот день, когда Акользин, с самого утра сидевший на палубе и жадно смотревший по сторонам, уже подъезжал — тот день был пасмурен. Низкие равномерные облака обложили все небо, нигде не было просвета, лес по обеим сторонам реки был красно-темен, а деревни — сизы. Порывами налетал ветер с дождем, над рекой повисала водяная пыль, ивы на берегу кланялись, встряхивались, выворачивали листья и становились серебряными.
Была середина сентября. Начал облетать лист, березы сыпали желтым, везде на лугах был поздний сенокос, и маленькие стожки уже стояли на пожнях. И чем дальше на север, тем чаще попадались заколоченные, покосившиеся, обомшелые по крышам деревянные церкви. «Наконец-то! — со слабым восторгом думал Акользин. — Наконец я вижу это! Эти церкви — как музыкальный грустный звук севера. Ах! Куда все-таки меня занесло!»
Есть что-то странное, затягивающее и щемящее в осенних поездках по глухим рекам. Моросит дождь, шаркает по палубам ветер, река как-то темна, оголена и особенно широка. Плывет навстречу редкий молевой лес, глухо стукается о пароход, бревна лениво выворачиваются из-под бортов и уходят назад. А пароход пуст, почти безлюден.
Пристаней давно нет. Пароход дает на плесах длинный свисток, круто разворачивается и пристает против течения к берегу. На берегу, в тех местах, куда, налезая носом на гибкие ивы и кочки, пристает пароход, — жгут костры, молча стоят и сидят ребятишки, бабы с ребятами на руках. С парохода ссовывают длинную доску-трап, сходят немногие пассажиры, еще реже входят... Пахнет горечью осенней земли, корой ивы, речной сыростью, дымом от костра. Стоят наверху большие северные избы с высокими поветями, с маленькими окошками, со «съездами». Голоса слышны громко, речь странна и чудна для приезжего.
День сменяет ночь, еще более сырая, холодная и туманная. Пароход идет медленнее, осторожнее, посвистывает чаще. Загораются красные и белые огни на бакенах и створных знаках, берега далеки, темны и безжизненны. И особенно уютным кажется в такие ночи пароход, его огни, его шипение и постукивание, его гулкие долгие свистки, от которых по телу проходит внезапный озноб. Хороши встречные буксиры, поплевывающие паром, хороши длинные темные баржи или плоты с шалашами, с кострами и тенями людей возле них. Хорошо это долгое задумчивое, спокойное плавание, хорошо пахнет дровами и теплом возле машинного отделения, особенно сладким и теплым бывает пар, пробивающийся из какой-нибудь трубы на палубу, и совсем не хочется уходить вниз, в каюту, а хочется сидеть всю ночь, пригревшись возле трубы, закутавшись в пальто, дышать чистым воздухом и думать о своей и чужой жизни.
И Акользин, видевший все это впервые в жизни, горько жалел, что не знал этого раньше. Что-то сдвигалось в нем, открывалась какая-то пустота, в которую он никогда не заглядывал раньше, и странные мысли о времени, о жизни появлялись у него в те короткие минуты, когда пароход останавливался, замолкал, и такой глубокой становилась тишина, так странно звучали голоса, так все жило и пахло, что ему становилось не по себе.
Он вспоминал свою жизнь и не только свою, но и жизнь страны — мысленно он быстро пробегал исторические повороты, революции, войны, и ему все это естественно и всегда казалось, что ничего важнее этого быть не может. Раньше он всегда волновался, читая газеты, следя за политикой, представляя себе те катаклические взрывы социального, которые происходили на земле. Он любил думать и говорить исторически, то есть пользоваться широкими категориями. Он слушал и сам говорил: «народ», «борьба», «революция», «пафос», и будто неведомая восторженная сила поднимала его высоко над земным шаром — он видел страны и революции, он видел бесчисленное колыхание народных масс, охваченных пафосом стремления к лучшей жизни.
И когда он жил в Москве, в своей хорошей квартире, когда он слышал по утрам радио, читал газеты, читал лекции студентам, говорил о будущем переустройстве земли не только в социальном, но и в физическом смысле, он свято верил во все это. Мало того, он совершенно отчетливо представлял все это.
А теперь что-то новое вдруг открылось в нем и удивляло его самого. Он смотрел на сизые избы, на людей, на реку, на лес, он пристально вглядывался в мельчайшие подробности и думал со смутным и странным ощущением, что, может быть, и важно то, чем он жил раньше и чем жил его круг людей, его общество, но что все это как-то вдруг отходит на задний план перед тем, что его окружило и полонило сейчас.
Мысли эти смущали его и раньше, когда он читал книги. Он читал роман о жизни народа, и как бы жил той эпопеей, которую разворачивал перед ним настоящий художник, ему казалось, что все, что он читал до этого — все это чепуха и что вот наконец-то он добрался до самой сути, до самого главного, и это главное есть жизнь нации, жизнь страны в ее необычном развитии. Он даже как-то сам вырастал вместе с художником, он сам становился мудрым судьей народа и себя и рассматривал, и изучал свою жизнь с совершенно особенной, бесконечно важной точки зрения.
Но через некоторое время ему попадался крошечный рассказ о какой-нибудь девчонке, и он вдруг с похолодевшим лицом чувствовал, что жизнь народов и вообще все на свете ничего не стоят по сравнению с одним только взглядом, одним вздохом этой девчонки. И что если и стоит жить на свете и что-то делать, чему-то служить, то только этой девчонке с таким неистово сияющим взглядом.
Что же такое жизнь? Где она и в чем ее главное проявление? Такие вопросы доставляли ему всегда странное ощущение приятной тайны.
Дом этот выстроил композитор.
Когда прошла чреда его лет, когда круг жизни замкнулся и он узнал все, что положено было узнать ему, — счастливейшему и талантливейшему из смертных, — когда сердце его, утомленное овациями Вены, Лондона, Парижа и Петербурга, блеском концертных залов, любовью и обожанием лучших, прекраснейших женщин мира, когда усталое сердце его загорелось ровным огнем самой великой и самой нежной любви к родине, к далеким годам детства, к бесконечным печальным равнинам, — он затосковал, и, поражаясь и радуясь этой новой любви, он выбрал место на берегу Оки и стал строить себе дом.
Сказано в старой книге: «Выбери себе место на земле — ничего, если место это не будет дивным! Выстрой себе жилище и потрудись весь остаток жизни своей над украшением земли. Так создается красота мира!»
Гол, уныл и дик был холм на берегу реки, когда начали возить туда белый, сахаристый камень и оранжевый, звонко-каленый кирпич, желтые сосновые и палевые дубовые и кедровые бревна, гибкие доски, распространявшие запах скипидара и лаванды, легкую красную, с радужно-шоколадным отливом черепицу, пахнувшую почему-то тонкой сухой пылью аравийских пустынь.
Гол и сух был холм с едва заметными остатками древнейшего городища, когда пришли туда плотники, и столяры, и каменщики, и печники, и много разного рабочего люда из окрестный деревень, когда поставили они там шалаши и жгли вечерами маленькие экономные костры, и голубой дым, — будто вновь ожила глубокая древность, — начал тонкими струйками валиться вниз, в сторону реки, в сторону долгих закатов, в сторону прекрасных сизеющих заречных далей.
И все время жил в шалаше, ездил на далекую станцию, обгорал, рыжел на солнце хозяин будущего дома. Ни одного дня не провел он в праздности, совсем забыл музыку, рассылая по всем губерниям письма с просьбой прислать семян и саженцев, еще камня, еще лесу, ругаясь с подрядчиком, вычерчивая, сидя на корячках, мотая головой от дыма костра, протирая покрасневшие глаза, все новые и новые эскизы комнат, фасада и крыши.
Всю весну сажали лес на холме: ольховый, липовый, сосновый, березовый. Сажали яблони, сажали проклюнувшиеся желуди. А осенью, наконец, стали прибывать саженцы, с обвязанными рогожей корнями, с уцелевшими на тонких прутиках последними желтыми листьями. Всю осень шли посадки, доделывался, украшался и топился новый, прекрасный дом, еще пахнувший досками, стружкой, глиной и дымом, еще сырой, необычно гулкий, пустой, необжитой, но уже смотревший в багряные дали большими своими окнами, уже заманчиво белеющий издалека, краснеющий крутой черепичной крышей, уже сиявший светом далеко за полночь.
По морозцу, по хрусткой твердой дороге приехало духовенство на освящение, приехали певчие с сизыми носами, маслеными волосами, с голодными и жаждущими глазами, приехали гости, и целый день с утра отворялись двери, снимались в передней пахучие шубы, накрывался в столовой стол, варили и жарили на кухне. А потом, в ранних ноябрьских сумерках, зажглись лампы и свечи, запахло по комнатам сладким ладаном, откашлялся огромный пучеглазый дьякон, гмыкнул несколько раз, пробуя октаву, — и началось великолепие богослужения, полились дивные древние слова, зазвучал прекрасный хор... А еще позже, до самой глубокой ночи, почти до света, звучали в доме горячие речи любви к хозяину, звучала музыка, все много ели, еще больше пили, радуясь теплу и свету, черноте за окнами, осеннему паводку на Оке.
Так началась долгая жизнь дома. Жизнь эта была спокойна и величава, с каждым годом она все больше устанавливалась, обогащалась, делалась все более деловитой и прекрасной. В дом приезжали художники, подолгу гостили, много рисовали, много спорили, а уезжая, оставляли каждый раз хозяину много картин и этюдов.
А иногда, устав от своей музыки, он уходил в парк и возвращался не скоро, надышавшись спиртовым запахом опавших листьев, насмотревшись на хмурую, пустынную Оку. Дом принимал его радостно, он знал, что сейчас же начнется нечто прекрасное. И композитор, потерев руки, сзывал в гостиную гостей, садился к фисгармонии, несколько боком, закуривал жаркую сигару и начинал играть. Он играл «Пассакалию» Баха. Повторялась все время одна тема в левой руке, а в правой бесконечно чередовались все новые, новые вариации, и слушатели сидели затаив дыхание, чувствуя, как холодеют руки, как першит в горле.
— Да... — говорил композитор, кончив играть и отдыхая. — Да! Сколько имен, боже мой! Сколько музыки, а никого, никого больше нет — всё они, вечные, одни и те же: Бах, Моцарт, Бетховен...
К нему приезжали гости. Приезжал знаменитый, черный, томный и все охорашивающийся художник. Он мало ел, капризничал, надолго уходил из дому, но когда приносил этюды и все сходились смотреть, — наступала торжественная тишина: такой дивной, пронзительной и русской печалью были пронизаны его картины.
Приезжал иногда великий певец. Он входил в дом свободно, вольно — огромный, с маленькой, откинутой назад головой, в распахнутой на груди шубе, с наглой, шелковистой, сытой собакой боксером. Как небрежно и изящно он кланялся, как целовал дамам руки, как разговаривал, слегка поворачивая свою волчью шею.
— Только не надо музыки! — капризно просил он. — Я так устал, а ну всё к чертям! Мишенька, пошли рыбу ловить!
А вечером вдруг спускался в гостиную, в которой собирались обычно гости. Он бывал бледен в такие минуты. В черном пиджаке, в ослепительной рубашке с открытым воротом, он подходил к роялю, опирался на лаковую крышку тяжелой, в перстнях рукой. Мертвенная бледность заливала его лицо, ноздри короткого носа вздрагивали, на лоб падала золотистая прядь волос...
Все собирались в гостиную, садились в тень и замирали в томительном предчувствии великого, небывалого и потрясающе-возвышенного. Хозяин с кривой улыбкой подходил к роялю, открывал крышку, клал приплюснутые на концах пальцы на клавиши, брал несколько аккордов, с недоумением прислушиваясь к звучности рояля, будто в первый раз прикасался к инструменту. Певец окидывал потемневшими глазами комнату, картины на стенах, изумительные иконы в углу, взглядывал на лампу.
И начиналось... «Во сне я горько плакал», — пел он, и всем становилось душно, страшно и до головокружения прекрасно. И через короткое время уже никто не скрывал слез, а певец все пел, пел что-то древнерусское, разгульное и сладко-печальное, долгое, пел, то расширяя, то опуская безумные свои глаза, пел будто в последний раз, будто уж никогда, никогда не придется ему петь и он торопился теперь насытиться, напеться, напитаться необычайным тембром своего голоса.
Но были и глухие времена, когда месяцами никто не приезжал к нему. Тогда он делался день ото дня молчаливее, прозрачнее лицом, все чаще приспускал ресницы на глаза, все чаще надолго уходил в лес, сидел там в одиночестве или ездил по деревням к знакомым мужикам, которых было у него уже множество. Возвращался он всегда похудевший, с новым выражением в лице и даже в фигуре, торопливо поздоровавшись, поцеловавшись с домашними, проходил к себе в кабинет, закуривал и думал, думал и писал торопливыми кривыми крючками на нотной бумаге.
Незаметно проходили зимы и весны, композитор старел, руки его сохли, спина сутулилась, и по утрам в своей спальне он кашлял совсем стариковским кашлем. Дом же терял яркость новизны, не бросался в глаза, как раньше, да и не виден был теперь, как раньше: со всех сторон подрастал буйный молодняк, тянулся верхушками кверху, загораживал дом, только уже темная черепичная крыша была видна над лесом, только две просеки пришлось прорубить к реке.
Но странно, чем старше становился композитор, чем дольше жил он среди нищих деревень, среди дымчатых лесов, необъятных равнинных далей, тем острей он чувствовал прелесть русской жизни, тем величавей и пронзительней становилась его музыка, тем больше он писал прекрасных диковатых романсов, прелюдий, концертов и симфонических поэм. Наверное, только теперь он стал понимать свой народ, его историю, его жизнь, его поэзию, наверное, только теперь он понял, что если что-нибудь на свете стоит преклонения, стоит великой, вечной, до слез горькой и сладкой любви, так только это — только эти луга, только эти деревни, пашни, леса, овраги, только эти люди, всю жизнь тяжко работающие и умирающие такой прекрасной, спокойной смертью, какой он не видел нигде больше.
Дом стар теперь и имеет вид больного, умирающего. Не то чтобы он разваливался, нет! — стены его крепки еще, полы тверды, холодны и блестящи, балки сухи и звонко-туги, окна чисты, мебель покрыта лаком, красива и безупречно протерта, суха и нова — одна только лестница, дубовая, с перилами, резанными московским краснодеревщиком, слегка скрипит, стонет под шагами. И не потому он стар теперь, что черепица его почернела, что на широком каменном крыльце, сбоку, проросли уже в трещинах молодые побеги березы.
Если войти в дом — сразу слева будет библиотека-гостиная. Все в ней как прежде: дубовые панели, клетчатый, из балок мореного черного дуба потолок, шкафы по стенам, и в шкафах — длинный ряд книг, сияющий золотом переплетов, над шкафами картины — подарки знаменитых художников, в углу несколько икон работы этих же художников. Камин расписан знаками Зодиака, уставлен древнеримской медной посудой. В углу, у окна, стоит прекрасный рояль, а слева возле стены — фисгармония.
А комната налево — совсем иной мир. Здесь столовая, и полки в ней, и буфеты уставлены изумительными туесками вологодской работы, солонками олонецкой резьбы, великоустюжскими поставцами, золотистыми ложками из Сергиева посада...
Никакая это не Венеция, как тут говорят, — ни русская, ни украинская, — это просто Вилково, маленький городок, который основали беглые староверы в XVIII веке. Вот что это такое. Плоский, ослепительно белый, залитый солнцем, заросший цветами и виноградом, пересеченный десятками ериков городок.
Попасть туда не так трудно. Надо приехать сперва в Одессу и не проскакивать ее, а остановиться там хотя бы дня на два или три. И пойти на базар. А по дороге удивляться тенистым тихим улицам, брусчатке и обилию платанов.
Одесса описана достаточно. И я скажу несколько слов только о базаре. Не знаю почему, но рыбой на базаре торгуют только в Одессе. Я даже не хочу догадываться о причинах такой странности, пусть попробует догадаться министр торговли. Но только ни на Кавказе, ни в Крыму, ни в Гагре, ни в Сухуми, ни в Сочи, ни в Судаке, ни в Феодосии ни за какие деньги не найдете вы обыкновенного бычка. Свежего, еще почти живого, только что из моря.
Найти, увидеть, взвесить, пощупать его, выбрать темного или светлого, наконец, купить и притащить домой вы сможете только в Одессе. Но бычок без ничего — это не бычок. К нему надо лук зеленый, перец и помидоры. Заедать его надо виноградом, арбузом или дыней. И это вы тоже найдете в Одессе на базаре.
Итак, ни в коем случае не минуйте Одессу, поживите там и попробуйте бычков только что из моря. Или, если хотите, скумбрию. Или кефаль. Лобана, ставриду, саргана, петуха — словом, любую рыбу на ваш вкус. Помните, что на Черном море это небывалое явление — свежая рыба.
Потом садитесь на поезд, или в самолет, или в автобус и поезжайте в Измаил. Если вам захочется узнать, как живут люди, пойдите опять-таки на базар. Потому что в маленьких городах уровень жизни определяется уровнем базара.
А базар в Измаиле огромный. Прямо-таки грандиозный базар для такого небольшого города. Народ там в высоких бараньих шапках, в теплых безрукавках, все на мотоциклах или на телегах, запряженных битюгами. Или на грузовиках. Это уже какая-то Молдавия, что-то южное, незнакомое. И вас тут же потянет куда-нибудь в села, к ним, туда, где они живут, но вам нужно Вилково. Измаил — это только пересадка. И вам остается базар.
Вы увидите горы плоских корзин с виноградом, айвой, яблоками и грушами. Янтарные и изумрудные завалы дынь и арбузов. Красно-белые ряды — это мясо. Тускло-серебристые — это молоко, сметана и масло. И есть еще один ряд — вернее, улица, да и самый базар — это город какой-то, и там не ряды, а улицы. Так вот — улица, самая шумная и веселая на всем базаре. Это винный ряд. В глубине ларьков покоятся большие темные бочки, иногда в два-три ряда — с затычками или кранами. Вино бежит, хлещет розовой струей, вино нового урожая. Все вокруг вас пьют, задирая головы, гомонят, курят, смеются, окликают друг друга, ходят покачиваясь. И вы можете, как и все, как будто вы тоже из какого-нибудь молдавского села приехали, поторговали, навалили пустые корзины в кузов машины, и теперь у вас отдых.
Но вам нужно дальше, в Вилково, про который все говорят: «Венеция, Венеция!» — хотя это вовсе не Венеция. Вы садитесь в «Ракету» и мчитесь по Дунаю вниз, к Черному морю. На этой «Ракете» — двигатель в тысячу двести лошадиных сил. Вода под корпусом разбивается не в брызги, а в пыль. И покуда вы мчитесь, вокруг вас все время вспыхивают радуги. Семьдесят километров в час.
И вот Вилково.
Я не люблю приморских южных городов. Они выросли там и сям — все эти Алупки, Алушты, Симеизы — не сами по себе, не в силу необходимости, а как пристанище курортников. И дома там строятся будто затем только, чтобы потом сдавать их курортникам, рубль за сутки одна койка, и рестораны там, парки, кино, пляжи и все остальное — тоже для приезжих. Уедут курортники, и города эти закрываются, как театры после спектакля.
Но этот город, тоже южный — это настоящее. Здесь живут и работают во всякое время года. Вот уже двести с лишним лет эти люди обживают Дунай. Поколения и поколения прошли, отжили в одной заботе: сажать фрукты, виноград, кукурузу и ловить рыбу. Где-то вдали от этих мест пьют вино и едят рыбу и, может быть, вовсе не знают и не думают о каком-то Вилкове, но все равно двести лет выращивается виноград и ловится рыба именно здесь.
Прямо от порта идет улица, вымощенная брусчаткой. Вдали две церкви. Они покрашены алюминиевой краской и далеко сверкают. Чистые дома. Вокруг каждого дома посыпано толченой ракушкой. Есть и базар, но маленький. Наверное, потому, что некому продавать. Тут почти у каждого все свое.
Я не пошел ни в какую гостиницу: надоели они мне хуже горькой редьки своими графинами с кипяченой водой, казенными запахами, своими отметками, прописками и анкетами.
Я зашел в один дом, в другой, а в третьем и остановился. Хозяина, Арефия Гнеушева, не было дома: он рыбалил под Измаилом. И вся родня его рыбалила. А родни у Арефия тут полно. Хозяйка рассказала мне про отца Арефия, сколько у него было детей. Три жены у него было, а детей — хозяйка все время сбивалась: не то двадцать один, не то двадцать три. И вот ее муж, этот самый Арефий, — один из них.
Сам Арефий приехал поздно в субботу. Хозяйки не было дома, и Арефий зашел ко мне. Загорелое, посеченное ветрами лицо было у него, очень доброе, открытое, и бирюзовые глаза. Совершенно бирюзовые при ярком свете, а если потемней, то просто серые. И сипловатый голос. Рыбак как рыбак — в сапогах, в брезентовой робе, весь пропахший рыбой. Привез он с собой собаку. Приблудная была собака и ходила за ним по пятам. Низкая, кургузая и умная, какой может быть только дворняга. Арефий глаз с нее не сводил и весь лучился добротой.
— Шарик! Шарик! — кликал он и трепал ее по загривку. — У!.. Псина!.. Пристал, а нам домой ехать, — объяснял он мне, вроде как бы смущаясь немного. — Как его бросить? Та! — думаю. И взял, пущай живет. У!.. Шарик!
Посидели, поговорили о погоде, о рыбе. Арефий все слушал, не стукнет ли калитка, не придет ли жена. Он явно томился.
— Выпить бы... — наконец не выдержал он.
— Все небось закрыто? — предположил я.
— Та!.. — радостно поднялся Арефий. — Та зачем вам тыи ларьки! Я, конешно, рыбалка простой, у нас тут все просто... Если хочете по-нашему, пойдемте до соседней хаты.
И мы пошли. И настроение у нас сразу поднялось. То слева, то справа от нас все ерики, а мы топаем по мосточкам, по двум проложенным доскам. Иногда мы переходим эти ерики. Тогда эти доски уже служат мостиком, и перильца есть.
— А ведь если крепко выпить, тут и не пройдешь, — говорю я, еле поспевая за Арефием. (Удивительно проворен русский человек, когда захочет выпить!)
— А мы привыкли, — смеется Арефий. — Та и мелко в ериках, не утопнешь.
Заходили в какую-то хату — вернее, во двор, мощенный кирпичом.
— Хозяйка! — кричит Арефий. — Вино е?
— Немае, — растягивает в ответ хозяйка. — Неделю только стоит.
— А ну, давай послухаем, — сомневается Арефий.
Хозяйка ведет нас куда-то в пристройку, к большой бочке. Арефий снимает шапку и приникает ухом к бочке.
— Гуляет, — спустя минуту разочарованно говорит он и надевает шапку.
Слушаю и я. И слышу в бочке отдаленный шум, как морской прибой, как симфонический оркестр, радостная далекая солнечная музыка бродящего вина.
Я потом пробовал такое вино. Оно розовое, пенистое, слегка мутновато, очень сладко и почти не пьянит.
Выходим и почти бежим уже до другой хаты. Но нам не везет и в другой и в третий раз: у всех вино еще «гуляет». Наконец, забравшись что-то уж очень далеко, находим настоящее, созревшее, темно-рубиновое вино.
Во дворе темно, тепло, крупные звезды наверху. Нам зажигают свет в беседке, приносят кувшин вина, черного винограда и белого хлеба. Мы садимся, стаскиваем шапки. Арефию охота говорить, но говорить не так просто. А слегка выпивши, когда слова сами выговариваются, он торопится скорей привести все в соответствие. Выпивает стакан, два, заедает виноградом, закуривает. И пошел, и пошел разговор, слегка бессвязный, с пятого на десятое... О детях, например. Или о жизни при румынах, когда во всей Румынии было одно только русское село — вот это самое Вилково, и что за двадцать с лишним лет не были потеряны ни самостоятельность, ни обычаи, ни вера, ни образ жизни. Или о том, что в этом году на юге дождей совсем не было. Или как он раз бедовал в шторм. Или про отца своего, про мать, про дядьев — какие они были прекрасные, смелые, умные люди. И ему нравится о них говорить.
Сипловатый голос у этого Арефия, как я уже сказал, и скромность, приветливость, доброжелательство — все то, что делает человека добрым с виду. И вот я думаю: он ли один такой здесь простой рыбалка, бесхитростный и в то же время умный и справедливый, или все Вилково такое?
Я не видел, как Арефий работает, не знаю, что думает он, когда ловит рыбу, — думает ли о народе, об обществе, во имя которого работает, или ничего такого в его мыслях нет, а просто разные хозяйственные соображения. Но вот он варит дома уху — на мой взгляд, странная это уха: с зеленым перцем, с капустой, с помидорами, нечто вроде рыбного борща, — варит, но не ест один, а идет меня звать и еще извиняется, что он простой рыбалка и, может быть, ихняя пища мне не понравится. А казалось бы, что ему я? Снял на несколько дней комнату — ну и живи, не было бы только беспокойства от тебя.
В понедельник до свету он встанет. Зайдет к нему сын — женатый, живет отдельно, а работают вместе, — и поедут они опять под Измаил. И будут ехать на своей моторке часов восемь-девять. И будут потом неделю ловить рыбу и сдавать ее, только в субботу или в воскресенье приедут ненадолго домой, к семьям.
Все Вилково стоит на ериках — такие узкие канальчики с мутно-зеленоватой дунайской водой, по которым с трудом пропихиваются лодки. Места мало в городке, тесновато — дай бог, если возле дома будет соток пять земли. Много тут не насажаешь. Ну, и растут возле домов цветы, да виноград, да айва, но это так просто, чтобы что-нибудь росло. Хоть и польза, но больше для красоты.
Основная же колхозная земля на островах в дельте Дуная; там у всех большие участки, там уже настоящие сады и виноградники.
Первая половина октября — время сбора урожая. И вот когда я утром пришел к рыбозаводу, а рыбозавод, как и все здесь, стоит на берегу канала (только большого), и пахло на нем, как и на всех рыбозаводах, крепко рыбой, то по левую сторону моста мне открылось необыкновенное скопление лодок. А лодки все шли и шли, на моторах, на веслах, под парусами — разные, маленькие, побольше и совсем большие, фелюги, — и все с задранными носами и кормой, на всех сидели старики, старухи, женщины, ребята, все лодки чуть не до бортов погружены были в воду под тяжестью плоских круглых корзин с айвой и яблоками. И штабеля точно таких же корзин заваливали весь берег за мостом, и коренной запах Вилкова, запах рыбы, перебивал теперь сладкий дух айвы и яблок.
И вообще весь Вилково в эти дни был переполнен айвой. Айва была всюду, ее возили на теплоходах в Одессу, в Килию, в Измаил. Горы корзин заваливали дебаркадер, и площадь в порту, и дворы, и берега канала. И машины не управлялись вывозить это добро.
Я пришел на рыбозавод, потому что хотел добраться поближе к рыбакам, туда, где они ловят. Я посидел, подождал на пристани, пока на маленький буксирный катерок «Сардель» грузили хлеб и всякие припасы для рыбаков. Потом мы поехали.
Странно ехать по Дунаю! Потому что едешь по ничейной воде. На левом берегу через равные промежутки видны столбы государственной границы СССР. На правом — такие же столбы Румынии. А ты не там и не здесь. Направо Добруджа. Там, как и у нас, такие же хаты из камыша и ила, такие же заросли тростника, такие же люди суетятся на своих пристанях, в своих садах. И можно даже покричать им. Мне говорили, что раз в неделю обе границы открыты, и люди, имеющие родственников на той или другой стороне, свободно ездят друг к другу в гости.
Рыбачий стан на острове Большом — это своего рода маленькая деревня, опять-таки на берегу протоки, в тростнике. И доски на берегу проложены, как в Вилкове. Только здесь еще лучше, потому что тише, и работа и люди на виду. Возле хат горят костры, над кострами — котлы с варом. Рыбаки смолят снасти на белугу и осетра. Снасти состоят из капронового поводка, примерно в полметра, и большого стального крюка, острого, как жало. Этих крюков на поводках тысячи, и вот, прежде чем расставить их на поплавках под водой, их надо все просмолить и наточить — очень кропотливая работа.
Но сначала я должен в двух словах рассказать о рыбацком годе, о круге работ на Дунае.
С марта по май — три месяца — из Черного моря в Дунай идет дунайская сельдь. Три месяца сельдь владеет умами людей. Сюда, в устье Дуная, съезжаются десятки сейнеров из Килии, из Речи и Измаила, приходят сотни лодок, тысячи людей живут здесь гигантским табором, работают днем и ночью, чтобы поспеть, не прозевать, не пропустить такую редкую, дорогую рыбу.
В сущности, дунайская сельдь — это и есть основа основ дунайского рыболовства. Задолго до ее прихода все уже живут ею, готовятся к ней, как армия к великой битве. Потом три месяца сумасшедшей работы, когда день год кормит, а потом, уже много спустя, все равно вспоминают об этих весенних месяцах. И когда бы вы ни приехали сюда, вам скажут: «Ну что это! Вот вы приезжайте весной, когда сельдь идет!»
В остальное время года работа идет разбросаннее, спокойнее. Тут надо и о винограде думать, и о кукурузе, и об айве. Многие рыбаки вообще уезжают с Дуная: едут ловить скумбрию, кефаль, ставриду на Черное море, к берегам Кавказа; другие подаются на Азовское море; третьи остаются здесь и уже без азарта, но основательно промышляют осетра, севрюгу, белугу. Кроме того, ставят еще вентеря на всякую рыбу. В вентеря попадает щука, сазан, лещ, карась, сом, тарань — словом, всякая пресноводная рыба.
Рыбы этой порядочно, но платят за нее рыбакам мало, поэтому на нее смотрят просто как на какой-то приработок. Везде, по всем кутам день и ночь стоят эти вентеря и стерегут рыбу. Раз я поехал на лодке под вечер, заехал в кут, потом вылез на песчаной отмели, пошел к морю и долго сидел там. А когда опомнился, ночь уже сошла на землю, ярко светила луна, а мне надо было переплыть кут и попасть в узкий проход в тростнике. Там была поставлена вешка с пучком на верхушке, чтобы легче было ориентироваться. Но в темноте ее не стало видно. Я сбился, заплыл совсем в другую сторону и вдруг увидал, что мне с непривычки совсем невозможно никуда плыть, весла цеплялись за колья вентерей, а кольев везде было великое множество, и где-то подо мной уже стояла в вентерях всякая рыба.
Остров Большой плосок, порос тростником. На берегу протоки стоит холодильник, который здесь называют лабазом. Рядом дом, в котором живут приемщик и засольщик, в котором есть еще койки для приезжающих. По другую сторону лабаза, ближе к Дунаю, — небольшой магазин. Потом еще по берегу, по обе стороны протоки, под ивами, разбросаны глинобитные побеленные хаты. Вот и все. Дальше, куда хватает глаз, все тростник, тростник... На протоке, как и в Вилкове, полно красивых длинных лодок, каждая из которых стоит как бы в маленькой бухте. На берегах развешаны и разложены всевозможные рыбацкие снасти — сети, вентеря, сотнями висят крюки на белугу, лежат весла, багры, под ноги попадают квадратные поплавки из пенопласта.
Днем тихо на рыбацком стане: почти все на работе. Все залито ярким солнцем. Тростник еле колеблется. Середина октября, но тепло, как у нас в августе. Раз в день зайдет на остров рыбозаводский катер, привезет продуктов, хлеба в магазин и заберет рыбу. Иногда покажется лодка, послышатся голоса, рыбаки сдадут рыбу на холодильник — и опять тихо.
Первый раз пробыл я здесь полдня только, потом поехал с начальством смотреть подсобное хозяйство, ходил между бесконечных рядов яблонь, груш, айвы, винограда. Потом немного пожил в Вилкове, познакомился, поговорил с Арефием. Но этот стан на острове Большом как-то все манил меня, и я решил еще раз съездить туда.
Ехал второй раз я опять на «Сардели», но ночью «Сардель» везла на лабаз лед. При входе в протоку два раза садились мы на мель, но кое-как проползли все-таки устье, вошли и через пять минут пришвартовались. Часа два потом выгружали мы лед, загружали его в дробилку и забивали ледяной крошкой большие чаны.
Тут же на старом льду лежало, белело и желтело в неярком свете электролампы несколько белуг и осетров. Мне показались они огромными, но рыбаки только улыбались. Говорят, попадают здесь белуги по полтораста килограммов, и одной черной икры в такой громадине — килограммов двадцать пять. Еще там на льду лежали дикие гуси, убитые, как мне сказали, прошлой ночью. И я вдруг почувствовал, что заехал куда-то очень далеко, на край земли, к людям, которые ловят таких громадных дорогих рыб и бьют по ночам гусей...
Тени наши мелькали по стенам, жужжала и хрустела дробилка, лед искрился под лампами, а мы подцепляли крюками и волочили в лабаз с пристани по мокрым доскам все новые и новые корзины...
Много раз я бывал на Севере, ловил там семгу и писал потом о тамошних рыбаках. И здесь меня окружали рыбаки. Но здесь было все другое: иначе назывались ветры, иначе ловили, другие были лодки и говор другой. И ночь, когда мы, покончив со льдом, вышли на пристань, ночь была другая — южная, слабо шуршал тростник, и Большая Медведица стояла низко, почти касаясь горизонта, тогда как на Севере она чуть не над головой. Только люди были здесь такие же, как и там, так же пахли рыбой, такие же грубые, темные руки у них были и обветренные лица и такие же мысли о рыбе и о жизни на земле.
— Хотите гусей пострелять? — спросил у меня как-то молодой рыбак Миша. — Ну, так я вас разбужу часов в пять. Встанете?
Ночь была, когда в окно тихо пробарабанили. Я оделся, взял ружье и вышел. Было холодно, росисто, звезды блестели как начищенные. Медведица задрала свой ковш, стояла вертикально, опираясь ручкой о горизонт.
Мы сели в лодку, осторожно уложили ружья и патронташи, отпихнулись от пристани.
— На взморье поедем, — тихо сказал Миша. — Я там в море сети посмотрю, а вас высажу, покажу, где стоять. С рыбой справлюсь и сам к вам подъеду.
Минут через пять вышли мы в Дунай и повернули налево, в сторону моря. Помаргивали редкие бакены, ветер дул с моря. Парус нельзя было поднять. Я сидел на корме, огребался кормовым веслом. Миша закурил, стал попыхивать красным огоньком. Мерно, привычно гребя, сгибаясь и разгибаясь, он и разговаривать успевал, и говорил как-то особенно уютно, тихо. И я еще вчера не знал его совсем, а теперь во тьме мне казалось, как это иногда бывает на рассвете, что мы уже сто лет жили рядом, выходили в море, осматривали сети, а потом вместе стояли на гусей.
Миша рассказывал, как его молодым парнем призвали в румынскую армию, как он не хотел воевать, какой грубый, жестокий капрал был у них во взводе, как он мучил и бил новобранцев и как Миша, доведенный до слепого бешенства, однажды чуть не убил этого капрала саперной лопаткой. Говорил он хорошо. И когда по ходу рассказа появлялись у него румыны, он тотчас передавал их речь по-румынски и сам же переводил.
Потом он стал звать меня в Вилково весной, в апреле, когда идет дунайская сельдь.
— Тут у нас знаете сколько народу околачивается! — оживленно, вспоминая весну, говорит он. — Вот сейчас никто не ездит, нету никого. А как селедка пойдет, так и не знаешь, кого больше — рыбаков или начальства всякого. Все понаедут, будто проследить, наладить там или еще чего, а у самих одна мысля: селедки побольше потрескать да с собой увезти.
— Ну вот, — сказал я. — Приглашаешь, а как приеду, так небось и скажешь потом: «И этот прикатил на селедку!»
— Та нет же! — живо возразил Миша. — Мы же понимаем: вы не начальство! У вас работа такая: вы приедете, напишете за Дунай — и нам приятно, и другие про нас узнают. Это у нас начальства много, а корреспондентов, тех почти и немае. А ели когда нашу селедку?
— Нет, никогда не приходилось.
— Скажи!.. — удивляется Миша. — Куда же ее девают? А ведь мы много ловим.
— Зато осетрина по городам есть, — говорю я. — Наверно, и та самая, какую вы здесь ловите.
— Ну, осетрина! Осетрина, она и на Дону есть, и в Амуре, и на Волге. А вот дунайская селедка...
Так за разговором выходим мы в море. Поворачиваем направо, в сторону Румынии. И тут я замечаю в полной тьме над самой водой светящееся пятно и долго не могу понять, что это такое, пока вдруг пятно это не открылось. В темноте навстречу нам под парусами двигались две лодки рядом, в одной горел фонарь «летучая мышь», освещал паруса. Человеческие согнутые тени что-то делали за бортом. Иногда в руках то одного, то другого на секунду мелькал живой серебристый блеск, и тут же слышался влажный шлепок о дно лодки.
— Здоров! — негромко, как бы про себя, сказал Миша.
Но там услыхали и отозвались.
— Сети смотрят, — сказал Миша и опять налег на весла.
Высадил он меня на каком-то мыске и показал, куда идти.
— Как до камыша дойдете, так и становитесь. Утка валом через вас пойдет, с берега будет на море лететь, а то и гуси налетят.
Миша толкнул свою лодку в море, вскочил в нее и тут же пропал в темноте, только поскрипывание весел было еще долго слышно.
Я пошел на запад во тьму. Была по-прежнему ночь, но рассвет, если обернуться назад, уже начался. От того места, где должно было над морем подняться солнце, протянулся к зениту едва заметный световой столб. И звезды еще блестели, но там, где обозначался световой столб, звезд уже не было.
Я шел и оглядывался, шел и оглядывался. Становилось все светлее, уже можно было различить темные листы и камышинки на воде кута. И мне хотелось идти назад, к свету, и мне трудно было держать направление во тьму, потому что там, куда я шел, была еще тьма. Теперь я шел уже по воде, ноги вязли. И как я ни старался, все равно сапоги чавкали. Впереди начали взлетать утки, спавшие на куту, резко, пронзительно засвистели срывающиеся бекасы, то и дело слышалось: «чш-чш-чш-чш» — поднималась одна утка, «чш-чш-чш-чш-чш» — другая.
Ничего не было видно, только слышно, и стрелять было нельзя. А уток все прибавлялось, и теперь все передо мной было заполнено плеском взлетающей дичи и неровным лопотом крыльев.
Совсем рассвело, когда я добрался до камышиного острова, подмял несколько корней, утоптался, попробовал повернуться туда и сюда, вскинул несколько раз ружье, осадил назад пальто, чтобы не связывало рук. По светлеющему небу везде уже летели к морю утки. Сильно пахло камышом, пресной водой и илом, а с моря доносился сладковатый запах водорослей. Там, вдали, все стало сиреневым, вода и песчаные отмели, а между отмелей двигался, стоя в своей лодке, Миша, и в миражах вдруг отрывался от воды, поднимался и плыл по воздуху. Ясно была видна воздушная прослойка между лодкой и горизонтом. Утки и гуси, черными плотными массами сидящие на отмелях, при его приближении поднимались и темными кисеями перетягивались на другие отмели. А близко от меня стояли и ходили, и били своими длинными шеями направо и налево цапли — серые и белые.
Никогда я не видел столько птицы зараз. Осень тут была мягкая, теплая, через море лететь никто не хотел, а с севера все подваливала и подваливала новая птица. И с каждым днем все больше перелетало ее над камышами, над морем, над плавнями, надо всеми протоками дельты Дуная.
Стоя возле камышей по колено в плоской воде, поглядывая иногда на море, которое так бугрилось в миражах, что странно было, почему же оно не заливает эту плоскую огромную низину, я на время позабыл обо всем, только пробовал патроны в патронташе, чтобы легче было вытаскивать, и все вертел головой.
Сначала прошли стороной очень быстро две кряковые. Мгновенный холод вступил мне в сердце, я вскинул ружье, повел, ударил раз и второй. И в момент выстрелов уже понял, что мимо, а по тому, как фиолетово и длинно блеснуло пламя из стволов, тотчас догадался, что еще темно, света настоящего нет, что еще утренние сумерки с малиновой полоской на том месте, где должно было встать солнце.
Тотчас очень низко и близко, над самыми камышами, пронеслись три чирка. Они летели так быстро, что отчетливо был слышен свист, а в глазах от их полета оставался какой-то сплошной темный след, как от трассирующих пуль. Я снова выстрелил дуплетом, даже не в чирков, а куда-то далеко вперед, в пустоту. И сейчас же один из них, не снижая скорости, на распущенных крыльях резко пошел книзу, ударился о воду и не шевельнулся больше, будто и не мчался только что с огромной скоростью.
Медленные круги пошли от него, и отражения камышей стали волнообразно изгибаться, изламываться.
Странное чувство овладевает тобой, когда, стреляя влет, бьешь куда-то в пустое сиреневое небо, предчувствуя только, что свистящая трасса чирков через секунду должна пройти именно по тому месту, куда ты бьешь. И потом уже, когда мелькнул огонь и дробь с визгом ушла вдаль, ты видишь чирка, который будто специально в этот момент подоспел и, мелькнув темной тенью, ударился о зеркало воды, а остальные, ни на мгновенье не замешкавшись, будто даже не слыхав выстрела, не заметив исчезновения одного из них, все так же стремительно и низко летят в море и через секунду пропадают из глаз.
Невдалеке где-то тоже стреляют, и своего выстрела в горячке как-то не слушаешь, зато завистливо вздрагиваешь, когда долго, с потягами, со звоном раскатываются над морем выстрелы соседей.
Так я стрелял, пока совсем не рассвело и не встало солнце. На мелкой воде в камышах объявился вдруг Миша. Но перелет как отрезало, никто уже нигде не стрелял. И мы, подождавши немного еще, стали сходиться. Я брел, стараясь не набрать в сапоги воды и чувствуя теплую тяжесть убитых уток в руке. Миша толкался мне навстречу.
Мы сошлись. Я забрался в лодку. Вместе мы вытолкались из кута, попали в протоку, Миша поднял парус, расселся на корме, закурил, окунул в воду кормовое весло, обмотал вокруг сапога шкот, и мы беззвучно двинулись между стенами тростника.
На дне лодки шевелилась еще рыба. Тут была тарань, лука, несколько кефалей, один белужонок, еще что-то... Возбужденно, но тихо почему-то мы стали говорить и курить. И опять говорили об охоте, о гусях, как их стреляют ночью в серебряном свете луны, о рыбе, как ее ловят и как потом солят, вялят или коптя г. Ветерок гнал нас и гнал домой. Скоро мы вышли на зеленоватый простор Дуная и стали наискось пересекать его, чтобы попасть в протоку острова Большого.
Два месяца прошло с тех пор, как я там был, а мне все помнится солнечный теплый октябрь, мутно-зеленый Дунай, румынская загадочная Добруджа, белый городок Вилково, белые чистые дома, брусчатка на улицах, темно-багровое вино, виноград будто в серебряном пуху, огромные рыбы в ледяном лабазе, и смуглые рыбаки, и солнце, и метелки тростника высоко над головой, и неисчислимые стаи всякой птицы, розовые и белые цапли и вертикально стоящая Большая Медведица.
Декабрь 1962
В первый раз попал я в Печоры с приятелем. Взяли такси из Пскова и покатили. И как-то я мало помню из тех двух дней, которые тогда там прожил. Помню только — заехали мы на маленькую улочку возле монастыря, там остановились его знакомые, вылезли, поразмялись... Я оглянулся — деревня и деревня, домишки, заборы, яблони из-за заборов, и когда еще въезжали в город, сразу как-то показалось в нем чисто, тихо, уютно, и сразу он как-то лег мне на сердце.
«Ладно! — подумал я. — Тихо, тихо! Я тут как-нибудь поживу. Один. Очень даже поживу, какой городишко!»
Знакомые моего приятеля богомольничали в этих самых Печорах. Остановились возле монастыря у старухи — у нее всегда странники останавливаются. И когда мы вошли, крепко мне запахло свечным воском, лампадой, старушечьими юбками.
— Не грязно вам тут покажется? — несколько иронически спросил меня знакомый моего приятеля. А был он старик старомосковский и говорил, как у нас теперь и не говорят, и в бога верил открыто и даже несколько надменно по отношению к нам, как-то гордо и подчеркнуто, но был мил, по-качаловски обаятелен, и тоже в пенсне, бритый был и чистый, в светлом старомодном картузе ходил и разговаривал так громко, так отчетливо, звучно и вкусно, что многие оглядывались.
— Может, хотите в Доме приезжих остановиться? — спросил он опять. — Или в монастырской гостинице?
«Ай-яй-яй! — снова подумал я. — И гостиница монастырская есть! Ай да город, ай да и забрались мы!»
А час спустя, попив чаю, пошли мы в монастырь. Был он тут же рядом, сперва церковь на зеленой лужайке, обнесенной низкой каменной стенкой, вся в деревьях, белая, с голубым шпилем, как на ленинградских церквах, а чуть подальше и монастырская стена с башенками, с низкими воротами, с иконой над воротами, с нищими, какими-то калеками, убогими.
И надо видеть, с каким достоинством и вкусом отмахнул наш старик свой старомодный картуз, как склонил твердый свой, большой, чисто выбритый подбородок на грудь, как перекрестился — медленно и важно, и прошел в темноту подворотни мимо привратника, мимо всех калек и нищих.
Этот монастырь в Печорах — странный какой-то монастырь. Все надо идти вниз и вниз, в овраг, и там внизу — древность, чистота, обилие цветов, там перемешана архитектура новгородская, псковская и киевская, там много церковок и церквей и одна из них в пещерах — выведена только передняя стена и купола наверху, внутренность церкви в пещере — темнота была, хотя и стоял день, только рубиново и зелено мерцали лампады, только жарко и желто горели нестройные ряды и пучки свеч.
И как-то сразу серьезно настроившись, полезли мы за нашим стариком, в глубину, туда, где слышалось прекрасное старческое пение, куда-то под своды, мимо теснящихся старух, женщин в черном, бледных стариков, мимо комков, приникших к полу, и эти комки были людьми, — а там в глубине, в сводчатом проходе, перед ракой святого Корнилия, покоящейся в глубине, стояли по обе стороны человек двенадцать древнейших монахов в клобуках и ризах, во главе их стоял и читал какую-то толстую книгу еще один монах, но самый важный, в митре, а кругом — впереди и сзади нас — теснились молящиеся с мокрыми от слез глазами и все разом, когда надо, дружно возглашали: «Радуйся, Корнилие, радуйся!» — служили акафист Корнилию.
А больше как-то ничего у меня не осталось от Печор, но осталось ощущение покоя, чистоты и музыкальности, потому что по утрам, и днем, и на закате звонили монастырские колокола, и куда бы ни уйти из города, хоть за десять километров в поля или в лес, звон этот был явственно слышен.
И вот на другой год, проболтавшись полтора месяца на Севере, я ехал домой, и мне хотелось писать о рыбаках и обо всем, что я там увидел, и тут я вспомнил Печоры, и мне захотелось туда. Год прошел, и я забыл почти все, но тишина и чистота остались, и у меня даже сердце замерло, когда я подумал, как я там буду сидеть и вспоминать своих рыбаков и стараться получше их описать.
И вот дня через три я сел в автобус, всю ночь мчался, начало только рассмеркаться, я приехал в Псков, тут же нашел машину и поехал в Печоры. Я приехал туда, уже солнце поднялось, мост через Пачковку ремонтировали, мы поехали в объезд, к станции, Печоры поворачивались ко мне своими разными сторонами, и с какой стороны я ни смотрел на них, все было прекрасно, и я приехал на ту же улицу, где жил прошлый год.
А до этого меня захватило вдруг необычайно сильное ощущение русского, а это не везде случается, но тут эта моя сыновность вдруг объявилась, еще когда мы ехали мимо Изборска с его крепостью в развалинах, с круглыми башнями из сероватого камня, а потом пошли поля, поля с бабками сжатого хлеба, с желтой стерней, с хуторами, там и сям разбросанными в островках берез и осин, — и такая древность была в этой псковской земле, что я только вздыхал.
Я вылез из машины, оглянулся: все то же, и то же время года, и улица, и заборы, и яблони... а травка гусиная между булыжника выпирала, и тротуары были кирпичные, отшлифованные, стертые, и чистота была моя и воздух, и монастырь был тут, хотя для меня монастырь этот был нужен, как музыка, своим колокольным звоном, и я уж разглядел за зеленью его башенки по стенам.
Зашел я в один двор, мест не было, зашел в другой — тоже, скоро должен был праздник наступить успенье божьей матери, много богомольцев везде стояло, и вот в одном доме простоволосая старуха сказала:
— А у Белянина Михал Михалыча вы не были? Так я вас сведу.
Накинула платок и подхватилась в конец улицы, к угловому дому, ближе к монастырю. Вошли в узенький дворик, и только вошли — навстречу нам сам хозяин, сам Михаил Михайлович, пожилой такой, небольшого росточку, со склеротическим румянцем на скулах, в старой кепке с большим козырьком, в сером плаще, собрался куда-то.
— Михалыч! — сказала моя баба. — У тебя комната-то свободна ли, вот человек из Москвы, пустишь?
— Комната? — Михаил Михайлович как-то растерялся, смутился, засуетился. — Что ж, пожалуйте...
И тут же повернулся назад, а баба ушла. Вошел я в комнату — дом старый, но окна большие, и комната большая, угловая, и окна на обе стороны — одно на улицу, два на монастырь. И диван был. И стол, и кровать хорошая, и даже приемник, и этажерка, а там книги какие-то зачитанные, толстые.
— Сколько же вы просите? — спросил я.
— А вы надолго приехали?
— Не знаю, недели на две, на три.
— Сто рублей не дорого? — сказал и сам покраснел до испарины, и тут же кепку сдернул, оказался совсем лысый, до затылка, и лысина покраснела у него от такого разговора. Голова у него была, как говорят, толкачом, или яйцом, нос остренький, брови рыжеватые, козырьками, глаза маленькие, серые, голос тихий, чуть сиповатый — и как-то он прелестен был, весь светился чистотой и тихостью, и так смущался, будто не я, а он пришел проситься пожить.
— Мои на юг уехали, в Крым, — поспешил он сказать. — Вот комната. Да, комната свободна... пожалуйста... Только удобно ли вам будет, двери ведь нет в мою комнату, видите, занавеска висит.
Я тут же начал чемодан распаковывать. <...>
— Магазин у вас далеко? — спросил я.
— Близко, на площади.
— И открыт?
— Сейчас восемь часов.
И тут же сказал доверчиво:
— Вот вам ключ, я в школе работаю, во вторую смену. А ключ я вам покажу, где мы кладем. А сейчас, извините, пожалуйста, я на рынок пойду. Грибы у меня, грибки вот...
Мы вышли в сени, и в углу увидал я целый короб грибов-лисичек. Так мы и пошли вместе — я в магазин, M. M. с лисичками на базар. Я его потом видел, <...> стоял он в ряду, где ягодами да грибами торговали, в своей кепке, кротко поглядывал из-под бровей, а перед ним грибы эти, лисички, и тут я увидел, что лисички-то староватые, уж кое-где и побитые, потемнелые, и какой-то очень уж незаметный был этот M. M. в своем плащике, и никто не хотел у него грибы брать, зря-то он старался, в лес ходил, ноги свои старые бил.
Пришел я домой, <...> окно раскрыл в сторону монастыря. И еще высунулся, посмотрел туда-сюда и вдруг уловил запах, которым, как я уже потом понял, пахнут все западные города, в которых мне потом пришлось побывать, — запах каменной пыли. Не обыкновенной пыли, а именно каменной, когда люди идут и идут годы и годы все по одним и тем же каменным плитам и стирают их своими подошвами, и в воздухе стоит тогда такой едва уловимый острый каменный запах, похожий отдаленно на то, как пахнет, когда бьешь кремень о кремень, высекая искры. <...>
В каком году это было? Да в 1960-м — во второй половине августа, значит, уж два с половиной года прошло, а мне иногда кажется, что двадцать, и очень захотелось рассказать про этого M. M. <...>
1963
Сначала я хотел написать только о деле, только о проблеме, с которой сталкивается турист в Закарпатье. Как говорится, без всякой лирики. Но потом я подумал: дела людские делами, а природа в Закарпатье прекрасна и народ тоже, и секретарь Раховского райкома В. В. Орос при встрече попросил хоть немного написать о красоте края. Так что чистосердечно говорю друзьям туристам: приезжайте в Закарпатье в любое время года, поживите там хоть немного, побродите по горам и долинам, и вы уедете очарованными, и Карпаты останутся с вами навсегда!
Я был в Карпатах в марте. А март — плохой месяц, осенний какой-то, беззащитный. Деревья голые, на ветках висят крупные светлые капли, под ногами — красные сырые листья. Грязные колеи на горных дорогах, серое низкое небо, порывами задувает холодный ветер сверху. По горам ползают облака, заваливаются в ущелья, переполняют их и выпирают потом вверх, как пенные шапки.
Если непогодится, то март в Карпатах — как ноябрь. Идет, идет мокрый снег, утром выйдешь — сырая зима, крыши белые, и белые горы уходят вверх, в туман, а вершин не видно. Асфальт черен и мокр, и велосипедисты едут с поднятыми, надвинутыми на голову капюшонами плащей, и на лошадях курчавится шерсть.
Но все равно — хорошо, потянет вдруг к теплу, зайдешь в кафе, а там пусто, тихо — не сезон, но горяча кафельная печь и горячо вино с лимоном и корицей, да, подумаешь: я же в Карпатах! Сядешь с горячим стаканом к окну, грустно и покойно глядишь, как быстро валится, камнем падает с темного неба темный снег и тут же тает на асфальте. Хорошо посидеть одному, сказать что-нибудь буфетчику про погоду, и он, томимый одиночеством, тут же радостно согласится: да, да, худая погода, — а потом вдруг нанижет на кочережку ломтики сала, сунет в печку и начнет там вертеть и заглядывать туда. Хорошо подумать в такую минуту, как войдут в твою жизнь эти горы и люди, которых ты встречаешь, и этот март в снегах, и туманах, и в дожде с прозрачными каплями на голых деревьях. Хорошо еще потому, что все-таки весна и что непременно проглянет солнце.
А когда наконец покажется солнце, тогда не усидеть на месте. И увидишь тогда, как паром сходит снег с нижних склонов и из-под снега сразу объявляется зеленая травка. Увидишь, что почки давно набухли, вот-вот лопнут, и сережки тяжело повисли на ольхе. Скворцы прилетели и радостно волнуются, грачи орут, и неистовыми голосами, похожими на индюшачьи, воркуют дикие голуби.
Шумит, ворочается на камнях Черная Тисса, которая вовсе не черная, а зеленоватая. Вдоль дорог везде деревни, дома с черепичными, тесовыми, плиточными крышами. Обгонит тебя телега — лошади в парке, с красными кистями на шеях, и у возницы на кнуте красная же кисточка. Или волы медленно бредут тебе навстречу. Велосипедисты катят туда и сюда, и почти каждый скажет тебе непременно: «День добрый!» Лесорубы идут кто с пилой, кто с топором на длинной ручке.
А то я поднялся раз в горы, брел потихоньку вверх, останавливался, поглядывал кругом — и вдруг увидел, как сверху, навстречу мне из-за оснеженных елок, оленьими какими-то прыжками, один за другим стали появляться эти самые лесорубы, и рядом с каждым стремительно неслось вниз огромное ошкуренное желтое бревно, с шипением скользило по снегу, и каждое было заарканено, в каждое был воткнут топор, с каждым бревном, сдерживая его на бегу, гигантскими скачками несся вниз лесоруб.
Идешь дорогой в весеннем мареве, видишь прекрасные деревянные церкви с грустными кладбищами — побольше и поменьше — почти в каждой деревне. Или вдруг заметишь, как хозяин что-то поправляет у себя во дворе, далеко от тебя, взмахнет топором, сверкнет лезвие, опустится, а через минуту услышишь: «Тук!»
А солнце все светит, и уже жарко, в одной шерстяной рубашке жарко, хочется совсем раздеться, да неловко, деревней идешь. И тут хорошо остановиться, присесть где-нибудь, покурить и оглядеться. Кругом складчатые отлоги выпуклых красивых гор, а где-то далеко впереди, над дорогой вдруг обрыв, скалы, ущелье сужается, река там кипит сильнее, дома лепятся к самой реке, потом все распахивается, и опять широкие долины и пологие горы кругом.
Хорошо глядеть, как весна берет свое в деревнях, как хозяева копаются во дворах, сгребают прошлогодние листья, всякие сучья, жгут костры, и дымком тянет чуть ли не от каждого хозяйства, и обнажается черная земля на усадьбах, готовая снова родить.
Или едешь по дороге из Рахова в Великий Бычков, дорога все время вдоль Тиссы, и так красиво, что чуть не каждую минуту думаешь: вот тут бы пожить, — а инструктор спрашивает: «Кто знает, где центр Европы?» Никто не знает. «Тогда стоп! Выходите, центр Европы — вот он!» Выходим. Возле дороги торчит маленький каменный столбик. Нижнюю его часть дорожники выкрасили в белое, как деревья красят. На столбике выбита латинская надпись: «Постоянное (точное) вечное место. Очень точно, со специальным аппаратом, который изготовлен в Австрии и Венгрии, со шкалой меридианов и параллелей, установлен здесь центр Европы. 1887».
Вот, значит, оно что, вот ты и в центре Европы. Оглядываешься — кругом такие места, кругом такие милые горы, внизу река, по склонам леса, как запущенная щетина, в лесах, по черной земле белые запутанные бечевки горных речушек. А что вон там, в том ущелье?
А в ущелье на ручье стоит домик, повыше домика несколько бассейнов, в каждый бассейн по деревянному желобу течет вода. Возле домика на влажной весенней земле красная, только что забитая корова. Парок от нее поднимается. Себе на мясо забили? На мясо, на мясо, только не себе — рыбкам. Каким таким рыбкам? А форели, вон она у нас плавает, вон играет! И в этом ставке, в том тоже, вон, видите, вода прозрачная по желобам бежит, тут-то у нас и самая форель. Есть ручьевая, а есть и радужная. Радужная глубину любит, большую воду. А ручьевая — та вот прямо в ручейках и живет. Мы ее в ставках кормим, мясо ей варим, отруби, крапиву подмешиваем. И икру мы здесь получаем, тут у нас икра и выводится. Много ли? А тысяч по полтораста мальков. А как малек подрастет, пузырь у него втянется, так мы его и выпускаем.
Мы переходим от ставка к ставку, разглядываем такую потаенную на воле рыбу. Здесь она на виду, человека не боится, плавает как в аквариумах.
Ну, а там вон что? На тех вон сверкающих вершинах? А там леса, полонины, летние избушки пастухов на полонинах... Там — царство туристов зимой, обилие света, там — награда усталому путнику. Там можно раздеться и загорать днем, загородив глаза темными очками, спускаться на лыжах с пологих склонов и вновь подниматься. Кругом, насколько хватает глаз, как сахарные головы, близкие и далекие, сияют округлые горные вершины и глазурно блестят снежные поляны. По вечерам на необозримом темно-пепельном фоне гор, раскинувшихся под тобой, в провалах долин под высоким, резко отбитым небом дрожат красные звездочки — жгут костры. И кажется тогда почему-то, что и дымки видишь, как они ползут по складкам долин... И горько пожалеешь тогда, потужишь, что надо спускаться вниз, что нет в горах жилья, нет гостиницы, которая бы светилась во тьме окнами. Хоть бы одна! Нет, пусто и темно на десятки километров ночью в горах.
Давайте же поговорим теперь о закарпатской проблеме.
Карпаты — весьма удобные невысокие горы (порядка 2100 метров) с прекрасными спусками. Карпаты очень живописны. Они находятся сравнительно близко от многих городов европейской части Советского Союза. Если исключить Кавказ, приспособленный благодаря своему рельефу больше для альпинистов, и Кольский полуостров, находящийся в довольно суровых климатических условиях, то Карпаты для нас остаются наиболее удобным географически местом горного туризма. Если же говорить об Украине, на территории которой находятся Карпаты, то в смысле туризма и отдыха Украина имеет два района, поставленных в исключительные природные условия: Карпаты и Крым.
Прежде чем говорить о туризме, необходимо решить для себя вопрос: что же такое вообще туризм? С. Щербаков из Ужгородского облсовета по туризму считает, что журнал «Турист» должен печатать побольше маршрутных карт и рассказывать о методике походов. Журнал «Турист», вероятно, так и будет делать. Но разве туризм — это обязательная утренняя побудка на турбазах, построение на линейке, распорядок дня с некоторым казарменным оттенком, рапорты дежурному инструктору и глуповатая, я бы сказал, игра в вопросы-ответы: «Настроение?» — «Бодрое!» — «Аппетит?» — «Волчий!» Что-то уж очень примитивно понимают у нас в некоторых областных советах смысл туризма.
Нет, турист — это не обязательно тот, кто взваливает на плечи рюкзак с консервами, надевает кеды и лезет в гору до изнеможения, а по вечерам поет песни под гитару у костра или накручивает «Спидолу». А разве не турист старый человек, решивший провести какое-то время в горах? Или мать с детишками? Или целая семья, приезжающая просто отдохнуть и подышать горным воздухом, — разве они не туристы? А любители старины, рыболовы, охотники, байдарочники, лыжники, наконец, люди, жаждущие тишины и покоя, — разве не туристы? Человек может поехать за тысячу километров, чтобы просто пожить в хорошей уютной гостинице. Я видел старых и молодых женщин в Чехословакии, в Высоких Татрах. Днем они гуляли по окрестностям, по вечерам сидели в огромном холле «Гранд-отеля», разговаривали. Все они приехали в горы из Праги и были туристками. Всякий человек, которого любознательность позвала в дорогу, уже турист.
На турбазе в Ясинях встретили нас негостеприимно. Фотокорреспондентам не было разрешено внести в номер (даже на время!) аппаратуру. Корреспонденты звонили директору базы т. Бутенко домой, прося об исключении. Бутенко ответствовал: «Никаких исключений!» И вот чтобы не ходить за каждым пустяком в камеру хранения, стали мы на ночь глядя ходить по поселку и были в конце концов впущены на частную квартиру вместе с аппаратурой.
Меня тогда же, поздним вечером, в Ясинях стал занимать вопрос: почему Бутенко не обрадовал наш приезд? Ответ на этот вопрос я получил много дней спустя в Ужгороде от старшего инструктора облсовета по туризму С. Щербакова. Чуть ли не первыми его словами была фраза: «Нам рекламы не нужно!»
Вот, оказывается, в чем дело — не нужно рекламы. Не нужны корреспонденты. Без статей как-то спокойнее. Встретил туристов, устроил линейку, «физкультпривет!», и все в порядке.
Но не будем обижаться на закарпатских туристских деятелей. Им действительно реклама не нужна. Нечего им рекламировать.
В самой высокогорной, а следовательно, и самой интересной части Закарпатья — на Раховщине всего несколько турбаз. Две из них я видел — в Ясинях и в Рахове. Обе небольшие, удобств почти никаких нет. В них могут жить только так называемые плановые туристы. Неплановые, как правило, ютятся по частным квартирам. Цена за койку на квартирах, как в Сочи или в Ялте, рубль в день.
Турбазы в Ясинях и Рахове являются как бы перевалочными. Турист проводит в них только первые и последние дни. Все остальное время он в походе, в горах. Ночевать ему приходится в приютах. Что представляет собой приют? Это бревенчатый, холодный и грязный дом, после вьюг, частых зимой, полузасыпанный снегом. Внутри тоже все переметено снегом. Печь разломана, топят по-черному, а проще говоря, жгут костер прямо в доме. Спят на двухъярусных нарах не раздеваясь. О санитарных условиях говорить, конечно, не приходится.
Давайте представим себе, что нужно маленьким городкам в горах, таким, как Рахов или Ясиня, — что нужно таким городкам, чтобы стать своеобразным центром горного туризма в нашей стране. Нужны гостиницы, пусть небольшие, а средние и даже совсем маленькие гостиницы, но числом побольше.
Нужны рестораны, бары, кафе, закусочные, столовые.
Нужны турбазы, хорошо, по-современному оборудованные, с достаточным количеством одноместных и двухместных комнат (сейчас поселиться на турбазе вдвоем с женой просто невозможно, вас разлучат на все время вашего отпуска).
Нужны подъемные канатные дороги, хотя бы на две-три вершины, расположенные вокруг города.
Нужны еще гостиницы и турбазы (и, конечно, рестораны и кафе) непосредственно в горах.
Нужны хорошие дороги к этим гостиницам и турбазам.
Нужны мотели, бензозаправочные колонки и ремонтные мастерские для автотуристов.
И нужно, наконец, достаточное количество магазинов для продажи туристам всевозможного спортивного инвентаря, одежды, сувениров.
Ничего этого в Закарпатье нет. Мало того, не предполагается! Не верите? В статье заместителя председателя Закарпатского облсовета по туризму Ф. Тарахонича я прочел, что в ближайшие годы в Закарпатье будет построено 137 четырехместных туристских домиков. А уже сейчас в Закарпатье приезжает несколько сот тысяч человек ежегодно, и количество приезжающих, надо думать, будет неуклонно расти.
Но не много ли всего я перечислил — всяких там отелей, турбаз и прочего? Думается, что не много. Мне довелось побывать в Закопане, на польском горном курорте. Встретили нас там настоящие извозчики. Сновали и раскатывались на поворотах извозчичьи санки, фырчали на остановках автобусы, с сухим, звонким стуком засовывались вниз, в багажники, лыжи. Лыжники вскакивали внутрь, автобусы, поднимая снежную пыль, бежали вверх. Раскачиваясь, порявкивая, ходили по городу на задних лапах белые медведи, обнимали нас, человеческими голосами предлагали сфотографироваться. Мулы и ослики катали ребятишек на маленьких санках. На всех витринах были скрещены слаломные лыжи, нейлоновые куртки, оранжевые очки, тобоганы и коньки. Везде по склонам гор разбросаны были пансионаты, санатории, отели. Вовсю работали подвесная дорога и фуникулер. Маленькие ребятишки под руководством инструкторов довольно шустро съезжали с горок на лыжах. Всю ночь в барах и ресторанах не утихала музыка, всю ночь танцевали там туристы и пели лучшие эстрадные певцы Польши.
Нет, нет, я перечислил лишь самое необходимое для хорошего отдыха в Рахове или Ясинях.
Нас принимал первый секретарь Раховского райкома партии В. В. Орос. Вот краткая запись нашей с ним беседы.
— Рабочая сила? У нас ее больше чем достаточно. В районе у нас всего 1700 гектаров посевных площадей, тогда как на Украине у некоторых колхозов по 10 тысяч гектаров земли. Так что у нас наберется тысяч двадцать народа, не полностью занятого в сельском хозяйстве. Все эти люди рады будут получить работу на строительстве. Мы — за развитие у нас туризма. Чем больше будет турбаз, гостиниц, мастерских, дорог, тем лучше.
Кто должен строить дороги? Думаю, та организация, которая станет строить у нас турбазы и гостиницы. Это проблема, которую необходимо решить, иначе у нас ничего не выйдет. Центральный совет по туризму собирается строить турбазы, но строить дороги к ним не хочет. А нашему району средств на строительство дорог в горах не отпускают. Мы вынуждены поэтому проектировать свои турбазы внизу, возле дороги, связывающей нас с Ужгородом. Кстати, у нас на очереди строительство большой турбазы и подъемника на гору Менчул. За полчаса можно будет птицей взлететь вверх, и все Карпаты будут как на ладони.
Вообще из-за отсутствия дорог мы вынуждены отказаться от прекраснейших мест в горах. У нас есть где построить все, что необходимо туристу. У нас прекрасная охота. Мы могли бы продавать лицензии на отстрел оленей и кабанов. По рекам полно форели. Много памятников старины. Прекрасные национальные традиции, музыка, песни. Карпаты могут очаровать людей самых различных склонностей и увлечений.
Экономические выгоды от туризма? Безусловные! Есть много стран, где доходы от туризма играют чуть ли не главную роль в государственном бюджете. Судите сами — строительство и эксплуатация зданий и подъемников, занятость населения, развитие торговли, развитие дорог, транспорта... Сразу и не перечислишь. А нам, между прочим, навязывают финские дома, тогда как у нас есть своя закарпатская архитектура, есть в изобилии лес и все что угодно для строительства. Лес нам доставляют из Архангельска. Ну, ничего, мы, наверное, скоро начнем свой лес возить в Архангельск, и будет все хорошо...
Так, невеселым смехом закончилась наша беседа. А на другой день мы попали на Раховскую картонную фабрику. Я не стану здесь описывать работу цехов фабрики, об этом следовало бы написать отдельно и весьма подробно, а знакомство наше с производством было слишком бегло. Но мне хочется сказать о любви и уважении к рабочему, так сказать, вне производства. Фабрика со своим поселком — это как бы маленький город в городе. Видели мы там и водолечебницу, и поликлинику со всевозможной терапией, и Дом культуры, и оранжерею, и многое другое. Все это построено добротно, везде много цветов и зелени.
В том же Рахове, кстати, наискосок от турбазы открыто в этом году прекрасное кафе «Эдельвейс». Такому кафе может позавидовать любой город. Значит, можно все-таки что-то делать и собственными силами. Понятно, большие работы должны производить мощные организации. Построить целый комплекс общественных зданий, сооружений и дорог не под силу и областному центру, не говоря уже о районном. Но хотя бы сохранить то, что уже было построено, содержать то, что есть, в образцовом порядке, в каком содержит, например, фабрика свой поселок — районные власти, безусловно, могли бы.
Давайте послушаем старшего инструктора Раховской турбазы И. В. Петкова, большого знатока края и энтузиаста развития туризма.
— Кто виноват в создавшемся положении? Самое странное, что никто в отдельности, а скорее, все мы вместе. Тут было несколько десятков небольших гостиниц в горах, каждая в среднем человек на двадцать. Уютные теплые гостиницы, где можно было посидеть у камина, принять горячую ванну, поужинать, выпить кофе. Все они одна за другой пришли в полную негодность и теперь совершенно разрушены. Было у нас много асфальтовых дорог, чуть не на каждую вершину. За дорогами не следили, не ремонтировали, весенние воды их постепенно разрушали, и сейчас все они находятся в неисправности.
Были и постановления о строительстве новых турбаз, были и ассигнования. Но все это утоплено в бесконечных комиссиях, в выборе мест для турбаз, в невыносимо долгом составлении технической документации. Кажется, легче построить, чем составить документацию на строительство. Все сроки прошли, ничего не было сделано, и ассигнования нам закрыли.
Как обстоит дело со спортом? А никак. С 1965 года Украина устраивает в Закарпатье горнолыжные соревнования. Но соревнования эти у нас совсем не популярны. Ведь для того чтобы совершить спуск с горы, спортсмен должен на эту гору взобраться. Несколько часов уходит только на подъем, о каком спорте можно говорить?
У нас есть заброшенная еще с войны обсерватория на Черной горе (2026 метров). Черная гора делится пополам между Ужгородом и Ивано-Франковском. Пока решали, какая область должна превратить это брошенное добро в турбазу, — обсерваторию просто разломали и растащили. А там было несколько десятков прекрасных комнат, большой зал наверху, чуть не весь из стекла, дубовые панели внутри, дивное отопление. Все это разрушено. И асфальтовая дорога туда была, но она тоже разрушена и нуждается в ремонте. А между тем что может быть лучше турбазы или гостиницы прямо на вершине горы! Снегу там полно, для отдыхающих и туристов — раздолье... Я считаю, что и сейчас там можно построить турбазу, причем весьма дешево. Это будет, скорее, не строительство, а капитальный ремонт здания и приспособление его под отель или турбазу.
Мое отношение к канатным дорогам? Они нужны в горах как воздух. Любая, даже самая большая дорога оправдает затраты на строительство в первый же сезон. Дорога может функционировать и летом, а ведь, не забывайте, у нас гостит по нескольку сот тысяч туристов в год!
Итак, не только мне, но и всем, с кем я разговаривал, было совершенно ясно: в Закарпатье ничего почти не строится, а строить нужно много. Так почему же закарпатская проблема долгое время не привлекает внимания и не решается?
На меня в первый момент, признаться, напало уныние. В самом деле, чем может помочь Карпатам писатель? Но по дороге домой я представил себе одну яркую картину, и мне сразу полегчало. Я вообразил, что журнал с моей статьей попадет на глаза кому-нибудь из Совета Министров Украины. И что там за решением очередных государственных задач подумают и о Карпатах, вспомнят, что Карпаты — это жемчужина Украины. И будет послана в Закарпатье авторитетная и быстрая в решениях комиссия. И комиссия эта сделает свои выводы, которые доложит Совету Министров и Совету профсоюзов Украины. А эти уважаемые организации вынесут деловое решение, и закипит работа в Закарпатье!
Ведь пятилетка в действии, в действии Директивы XXIII съезда партии!
Мне хочется закончить свою небольшую статью тем, с чего я начал: приезжайте в Закарпатье, там бродит в горах ваше счастье, ловите же его, торопитесь — теперь лето в разгаре, скоро золотая осень, а там и зима...
Есть ли у вас хорошие лыжи?
Вот уж и год прошел, ровно год, как был я в Праге, летал в Братиславу, мотался по дорогам Чехии, окунал ноги в ледяную воду Влтавы. И это время не придет больше — ни для меня, ни для тех, кто был тогда со мной в те душные майские дни. Мы были там все вместе, а теперь уж мы не те, и только память, но и память как-то уже смещает, все смешивает, объединяет, и только, может быть, камни Праги, ее дома, черепичные кровли, может быть, только они всё неизменные, всё те же...
А ехали мы плохо, потому что ехали по молодежным путевкам «Спутник», нас пересадили на границе в чешский поезд, со стеклянными дверями в купе, с диванчиками, и это было сначала так хорошо... Но тронулись мы от границы в четыре часа дня, тронулись и помчались с непривычной быстротой, так быстро, что поезд даже накренялся на поворотах, вагоны мотало. Наступал вечер, уже все попели, поговорили, пивка выпили, насмотрелись за окна, спать нам захотелось, а лечь было нельзя, и, изнывая уже, мы всё сидели. И ночь настала, мы сидели. Рассвет наступил, мы сидели — одуревшие, с припухшими глазами, а кто дремал сидя, бессильно отвалив голову или свесив на грудь.
Начался рассвет; превозмогая себя, я стал в вагонном проходе, загляделся в окно, потом открыл. Поезд остановился на какой-то станции: крытый перрон, каменные плитки, носильщики, незнакомые табло, киоски, запах железнодорожного пути, горячего металла от вагонных колес. Я перевел взгляд левее и за проволочной оградой вдруг увидел такое густое, тяжелое, росистое скопление сирени, что сонливость мою, отупелость будто рукой сняло, и я стал смотреть.
Поля проносились перед нами, и в полях прыгали кролики на резкой зелени озимых, деревни проплывали, так непохожие на наши деревни — каменные, пустынные, с мощеными улицами, и дома какие-то все розовато-серые, а там трубы, корпуса, опять поля, деревни, опять чистые небольшие городки — и так до самой Праги.
А в Прагу мы приехали часов в шесть утра, но не сразу приехали, а сперва остановились на мосту над какой-то улицей. Верхние этажи домов этой улицы были с нами вровень, и думалось, вот тут живут какие-то чехи, и никогда они не были у нас, где-нибудь на Оке, и никогда мне не суждено прийти к ним в гости, посидеть, поглядеть, какие у них комнаты и как они завтракают перед тем, как идти на работу. И еще внизу была по-утреннему пустая улица, как и большинство улиц в Праге, брусчатая, а наш поезд как бы висел над ней, и было страшновато. Потом улица сдвинулась, пропала, еще пять минут прошло, и мы въехали на вокзал.
Что такое заграница для русского? Не знаю, как другие, но я как-то всегда довольно расплывчато воображаю ночные бары, хорошие отели, пойдешь туда, сюда, поплутаешь, выйдешь к фонтану какому-нибудь, к дворцу или к церкви, с детства знакомой тебе по открыткам, гомон, незнакомая речь, автомашины — бог знает что! Что-то такое отличное от нашей жизни, незнакомое, чужое, в чем тебе предстоит разобраться.
Но «Спутник» был верен себе — нас везли, везли, сперва мимо музея в конце (или в начале) Вацлавской площади, потом куда-то дальше по извилистым улицам, дома вокруг делались все скромнее, жизнь проступала в них, исчезало понятие «заграницы» — трамвайная линия, табачные киоски, пивнушки, магазинчики, громыхание трамвая, какие-то толстые тетки с сумками, пучки салата, редиски из этих сумок, рабочие в комбинезонах, с сумками, многие на велосипедах, старые, дымящие, с матерчатыми кузовами, с колесами со спицами трещащие автомашины, на остановках кондуктор выходит из трамвая, кричит что-то, поторапливает пассажиров, чмокает губами, улыбается при виде опоздавшей, бегущей девушки, потом громко свистит в металлическую дудку, трамвай громыхает, лязгает, дергается, кондуктор вскакивает на ходу...
А мы все едем, едем по бесконечной улице, и вот уже проплыл над нами железнодорожный мост, за заборами видны кучи угля, маневровый паровозик чухает и беспричинно гудит тонко, опять магазины, овощные лавки, газетные киоски, перекрестки, и машины разворачиваются и едут куда угодно, совсем не по-нашему...
1963
Начну с известной всем истины: люди не похожи друг на друга. У меня есть дядя, который терпеть не может путешествовать. Он вполне доволен тем, что его окружает. Что же касается меня, то я вполне доволен своим ремеслом. Но иногда я говорю себе, что родился слишком поздно и что, родись я столетием раньше, я бы непременно сделался путешественником.
Мне не присуще чувство предпочтения какой-то определенной страны или какого-то народа. На меня производят равное впечатление все страны, в которых я бывал и чье небо хотя бы на несколько дней оказывало мне гостеприимство.
Что могу я сказать о Румынии? Что могу сказать я, русский, румынскому читателю о его земле? Я могу лишь поблагодарить тех, кто дал мне возможность увидеть реки и озера Румынии, ее поля, ее города и деревни.
Чувство грусти не покидало меня все время, пока я находился в домике Крянгэ в Хумулешть. Грусти? Да, — потому что я испытывал неизъяснимое желание остаться там на несколько дней, в этом доме, который не был ни дворцом, ни поместьем, в простом дворе с плетеной изгородью, с сараем, колодцем, потому что в доме были книги и обитала такая богатая душа...
А Пьятра-Нямц — что за чудесный городок! Там я видел свадьбу, а на главной улице повстречал военный оркестр; день был жаркий и солнечный, музыканты, раздувая щеки, играли марш, и в его звуках, казалось, искрились солнечные лучи. Какое удивительное смешение прошлого и настоящего!
Потом я очутился в монастыре Воронец. Наружные его фрески были для меня настоящим откровением, никогда не забуду яркую синеву стен, неба — единого синего фона. Я взобрался на колокольню и, как в детстве, ударил в колокол. И стоял и слушал, как тает неуверенный звук... Все незабываемо: деревня, лежащая в долине медленной, с плавными изгибами реки, домики, похожие на наши, русские... Я попросился в дом к одному крестьянину: во дворе лаяла привязанная к сараю собака, пахло навозом, хозяин угощал кислым молоком — его вкус я ощущаю и теперь...
Что еще было во время этого путешествия? Мы подъехали к монастырю Агапия. Вечерело. В церкви шла служба, и, уж не знаю почему, служили пять священников. Стояли симметрично разделенные на две группы монахини, по очереди пели, тихо мерцали поставленные в кукурузную муку свечи...
Было уже совсем темно, когда я вышел из церкви... Откуда-то сверху, со стены слышался стук, можно было подумать, что кто-то звонит в деревянный колокол (десять лет назад я слышал точно такой же стук у нас в России, ночью, в одном провинциальном городке — сторож стучал в колотушку). Мне сказали, что это «трака». Звуки шли откуда-то издалека, из давних времен, и я почувствовал, как на меня нахлынули сладостные воспоминания; однажды в мае, во время белых ночей, где-то под Архангельском, в редком ельнике на болотистом берегу я услышал глухариное токованье. Звуки, которые издавали эти древние птицы, в точности походили на «тоаку».
Кеиле Биказулуй... Скалы сходились, нависали над нашими головами, сердце у меня сжималось, единственным желанием было — скорее выбраться из этих «адских врат»... а внизу поток... Стикс... и лодочник — не кто иной, как Харон.
Красное озеро напоминает кладбище. Мертвые деревья! Это место наводит ужас: из воды торчат верхушки деревьев, будто кресты, стерегущие могилы, а на берегу неожиданное веселье — туристы, молодые девушки, транзисторы, все танцуют, поют, едят и пьют!
Я путешествовал не один. Со мною была — настоящая героиня! — моя беременная жена. В день нашего приезда в Бухарест Захария Станку и его жена пригласили нас на обед. И первый тост, который произнес Захария Станку, был за здоровье того, «кто незримо присутствует среди нас». Я не сразу понял, кого он имел в виду. И только потом оценил, какой это был чудесный тост — за здоровье еще не родившегося человека.
Не знаю почему, но мы с женой были уверены, что родится мальчик. И в то время как наша машина мчалась со скоростью 120 километров в час, пока мы скитались по городам и весям, пересекая горы и долины, мы мучительно подыскивали ему имя. Моей жене нравилось имя Иван, мне оно не нравилось, но ничего другого я не мог придумать. Через две недели после того как мы вернулись из Румынии, родился наш сын. И я, пользуясь правом отца, назвал его Алексеем, Алешей.
Двенадцать часов дня, я у себя на даче в Абрамцеве. Под окном моей комнаты цветет шиповник, чуть дальше красные маки, в лесу поет дрозд. А через девять часов с Киевского вокзала уходит поезд Москва — Бухарест. Этим поездом еду и я. Снова увижу Румынию и опять почувствую себя счастливым. А пока Алеша, которого привлекает стук и вид пишущей машинки, дергает меня за ногу — хочет тоже постучать на машинке. Алеша — прелестный мальчик, с волосами пшеничного цвета. Так говорят все, не только я, его отец.
Несколько дней назад я сказал своему отцу, что мне хотелось бы, чтобы все вместе мы поехали на машине в Литву, чтобы он увидел, какой это прекрасный край. Он неожиданно вздохнул, поглядел в окно и сказал, что не хочет ехать в Литву. «Я знаю, что Литва — прекрасный край, как, впрочем, и другие замечательные места. Но после того как их увидишь, тяжелее будет умирать».
— Как так? — спросил я.
— Да так! Чем больше прекрасного в жизни увидишь, тем труднее будет с этим расстаться.
— Это верно! — сказал я.
Я задумался. Сначала я с ним согласился. Потом передумал. Я решил для себя, что умирать в любом случае — плохо, независимо от того, видел ты или нет в жизни прекрасное. Поэтому лучше, пока живешь, бродить по свету. Любить всех людей. Любить всю землю.
В дорогу! В дорогу!
Я хочу говорить о дороге.
Среди всевозможных моих занятий, писаний, увлечений, волнений бывает минута, когда я как бы останавливаюсь вдруг с разбега. Это долетает до меня тихий зов Севера. Ослабленный расстоянием и временем, он все-таки глухо тревожит меня, и нет в ту минуту для меня сладчайшего занятия, чем достать «Путеводитель по Северу России», изданный еще в 1899 году, и приняться за чтение. Знакомо ли вам то грозовое ощущение, когда про себя уже звонко и твердо решил: «Поеду!» — но путешествие еще впереди, в каком-то счастливейшем будущем, а пока... Да вот посудите сами:
«От Онеги по западному берегу залива начинается Поморье — перл Архангельского края, колыбель исконно-русского торгового флота, сокровищница русской народности. Из Поморья крестьяне и судохозяева снаряжают «покруты» на Мурманские промыслы и ходят на своих судах в «Нордвегу» и на «Финмарку» для меновой торговли. Поморы живут светло и богато. Их дома, одежда и стоящие по поморским селам и деревням и посадам старинные, времен тишайшего царя Алексея Михайловича, деревянные церкви служат образчиками русского вкуса и русского зодчества, самобытно развивавшихся на нашем Севере».
Или:
«Кроме Малых Кармакул на Новой Земле, залив Моллера образует много бухт и становищ: к югу от М. Кармакул лежит губа Корельская, становища Таранцево и Гусиное; к северу Большие Кармакулы в Кармакульском проливе и залив Пуховой.
В становище М. Кармакулы в 1877 г. основано постоянное поселение самоедов, которых в настоящее время живет здесь 16 семейств. Для них выстроена здесь русская церковь, школа, дом для священника-иеромонаха и для фельдшера...»
Читая такие вот разные разности, отыскивая все эти места на карте, знаешь, конечно, что чуть не 70 лет прошло с тех пор, когда писалась эта книжка, что все на Севере переменилось, но не переменилась география: реки, заливы, скалы остались, и льды остались, и по-прежнему только в июле можно трогаться на шхуне в Карское море, и по-прежнему, уже твердо решив ехать, путешественник все равно будет волноваться: куда ехать?
Но куда бы вы ни поехали, не миновать вам Архангельска! Не важно, что город этот славен и описан множество раз, сегодня я пишу ему Оду. Сегодня думаю я о всех своих друзьях-архангелогородцах как о лучших людях на свете. Я бывал в Архангельске во все времена года (не видал я только весеннего ледохода и разлива на Двине) и каждый раз испытывал глухое мощное и постоянное волнение при мысли об истории этого города и об обилии дорог, открывавшихся передо мною.
ГОЛОС ИЗВНЕ: А! Да что это за город! Вон про него говорят: «Доска, треска и тоска...» — слыхали небось?
Это говорят дураки! Это говорили всегда всякого рода вербованные, забравшиеся на Север за заработком, озабоченные только рублем и сроком, когда они, набив карман, уедут восвояси. А вот вам сначала немножко истории, самой ранней истории:
«В 1553 г. Лондонское общество Mystery Company and Fellowship of Merchant Adventures for the Discovery of Unknown Lands по настоянию знаменитого мореплавателя Себастиана Кабота снарядило для отыскания северного морского пути в Китай экспедицию из трех кораблей: «Bona Esperanza», в 120 тонн, под командою начальника экспедиции адмирала сэра Гуго Виллоуби, «Bonaventure», 160 тонн, под командою Ричарда Ченслера, и «Bona Confidentia», 90 тонн, под командою Корнелия Дурфорта. Сильная буря в Северном Ледовитом океане разъединила эти суда. Виллоуби и Дурфорт с экипажем в 65 человек погибли на Мурманском берегу в губе Варзина, а Ченслер, тщетно прождав своих товарищей в норвежской бухте Варде, отправился на восток, вошел в Белое море и 24 августа 1553 г. бросил якорь в Двинской губе у Ненокского Усолья против Никольского устья, на котором уже существовал Корельский монастырь св. Николая. Об его прибытии было донесено чрез Холмогорского воеводу царю Ивану Васильевичу Грозному, который вызвал Ченслера в Москву, осыпал его милостями, полюбил его за ум и за длинную бороду и отправил с ним в Англию послом к королю Эдуарду VI вологжачина Иосифа Непею.
Прибытие англичан к устью Двины имело громадное значение для Московского государства. С этого времени отворились первые ворота в Европу, которая также пришла в немалое волнение при виде возникших отношений Московии с Англиею. Шведский король Густав Ваза писал датскому королю о необходимости препятствовать этим сношениям, вредным для всех окрестных государств и городов Балтийского моря и могущим дать России преобладающее значение в Европе. Сам Ченслер в своих записках говорит, что если б Россия только осознала свое могущество, никому бы с нею не совладать».
Я приехал в Архангельск 403 года спустя после Ченслера, в 1956 году. Моста через Двину тогда и в помине не было, московский поезд останавливался на левом берегу. Не знаю, какой погодой встретила Двина Ченслера, а я шел тогда, в конце августа, в мокрой толпе, по мокрым грифельным доскам перрона, справа тянулись какие-то заборы, пакгаузы, носильщиков не было, да и со снабжением, как я сразу понял, дело было швах — чуть не до земли сгибаясь, тащили пассажиры всякую продукцию, круглились в авоськах арбузы, помидоры краснели на ватных спинах и грудях, баранки и белые батоны выпирали из кирзовых сумок. Жалкая какая-то провинциальность и тридцатилетняя, по крайней мере, отсталость глянули на меня через все эти чулки в рубчик, ватные стеганые бурки, телогрейки, кепочки без козырьков, которые вошли в моду в Москве весной 1942 года, сквозь все эти штаны шириной в 45 сантиметров, пиджаки с плечами, выделанными как будто из жести на березовых колодах, темно-серые прорезиненные плащи... Бог ты мой! Как редакторы потом вырубали из моих рассказов все эти приметы северного быта пятидесятых годов, как изгалялись потом надо мной критики, обвиняя в отрыве от жизни!
Но вот вместе с толпой протиснулся и я на пароходик, построенный в Гамбурге в 1871 году, протиснулся к борту, вдохнул ветряной запах мокрых опилок и торфа, запах речной воды... Все на пароходике были свои, переговаривались, шутили, чуть не каждого встречал кто-нибудь, и каждый, как мне с завистью думалось, ехал домой чай пить, целовать кого-нибудь, жену или просто свою девочку, а я был одинок в этой толпе. Да, дорогие мои братья туристы, тогда не было на всем Севере человека, который приехал бы сюда просто бродягой-поэтом, просто поглядеть, что же стало с Белым морем и со славным городом Архангельском со времен Ченслера. А если кто и приезжал в командировку, так по своим командировочно-толкаческим делам выбивать всякие там досочки и брусочки.
Но не в этом дело. А дело в том, что, как только свистнул наш пароходик, как только, забурлив и залопотав, откачнулся от родной земли-матушки, как только пошел он в великий свой поход на другую сторону, так я и погиб во цвете лет, пропал навсегда, потому что увидел я нечто!
Увидел я Двину во всем ее размахе, в широте главного рукава дельты, увидел неисчислимые пароходы, стоявшие на якорях по всему фарватеру — от Исакогорки до Соломбалы, увидел буксиры, мотодорки, катера, лодки, буи, боны, пирсы, пристани, ледоколы, спасатели, шхуны, масляные пятна на воде, пространство вширь и в высоту, хоть и было сумрачным небо, светлую, красивую издали линию домов, растянувшуюся на десять, или двадцать, или даже тридцать километров, трубы, радиомачту, тянущиеся к аэродрому на Кег-острове самолеты, портовые краны, горы угля на левом берегу и цепочку серебристых баков с горючим для теплоходов... И все это открылось передо мной сразу, захватило меня врасплох.
С тех пор прошло десять лет — целая эпоха в жизни человека, минута в жизни города. Но за эту минуту Архангельск успел измениться и расшириться. Вот только не знаю, стал ли он красивее, как-то я не уверен в этом, уж очень неказисты (и не в одном только Архангельске) все эти так называемые «типовые проекты», пятиэтажные коробки все на один манер и «без излишеств», то есть — плоские и невыразительные.
Нет, нет, — я тут же одерну себя! — конечно, эти невыразительные коробки во сто крат лучше недавних бараков и развалюх, в которых жили люди, получившие теперь квартиры в новых домах! Кто спорит? И кто посмеет сказать, что новые каменные дома хуже домов на Опытном Поле возле Фактории? Жалко только нынешнего труда и денег, потому что через десять — двадцать лет эстетические критерии градостроительства изменятся, надо думать, и в Архангельске, и куда тогда будет девать эти нынешние коробки? Опять ломать?
А эстетика Архангельска изменяется на глазах. Куда подевались все эти прорезиненные плащи, чудовищные костюмы и прочее образца 1956 года? По улицам шествуют пижоны — и рубашечки у них нейлоновые, и пиджаки с разрезами, и все такое, и девочки с прическами, и обувь там современная, хорош, хорош все-таки город, хорош с его трудом, со всеми его заводами и лесобиржами, портами и кораблями, хорош лицами людей и их одеждой, с магазинами, в которых есть уже товары. Есть товары, братья туристы, а ведь если вспомнить — что было? Водка-сучок всегда была, не стану врать, что было, то было, и спиртишка был, спички были, конечно, и соль была. А насчет всего прочего — извините, не было ни колбасы, ни мяса, ни рыбы свежей, ни овощей... Плоховато жили в Архангельске. Значит, есть перемены?
ГОЛОС ИЗВНЕ: Ну, есть... Давай дальше.
А что дальше? Что сказать мне о городе, который полюбил я до того, что даже завидую писателям, которые там родились, — Е. Коковину, например, или С. Писахову. Да вот, кстати, великий путешественник Степан Григорьевич Писахов, позавидуйте ему, туристы! Родился он в Архангельске, занимался живописью в художественном училище барона Штиглица, был исключен в 1905 году за революционные настроения. Неистребимая любовь к земле бросила его в странствия. Он пошел паломником в южные страны (паломничество позволяло ему путешествовать на льготных условиях, т. е. подешевле). Он побывал в Константинополе, Смирне, Бейруте, Яффе, Иерусалиме, на Мертвом море, в Александрии, Порт-Саиде, Каире и в Нильской долине. Он обошел и объехал Италию и Грецию. Два года он жил в Париже, занимаясь живописью в Свободной академии. Этих поездок уже вполне достаточно для одного человека, не правда ли? Но Писахов плавал еще со знаменитыми исследователями Арктики Д. Рудневым и В. Русановым. Он принимал участие в поисках экспедиции Г. Седова, спутников Нобиле и потом экипажа Р. Амундсена. Он много раз плавал на зверобойные промыслы в Карское море и с первыми экспедициями по установке радиостанций на Севере (Югорский Шар, Вайгач, Маре-Сале). Он побывал, наконец, на Земле Франца-Иосифа, на о. Колгуеве и, кроме того, на Онеге, Мезени и на Печоре. И целый год он жил на Новой Земле, в становище Малые Кармакулы. Ненцы любили его.
Писахов не был путешественником-профессионалом, ученым, хотя такой «послужной список» составил бы честь любому землепроходцу. Он был художником, а в конце жизни писал сказки. Сказки его написаны поистине с раблезианским размахом, картины его можно увидеть в Архангельском музее. И картины, и сказки его — только о Севере! Теперь он умер.
Отцы города! А что — много ли у вас таких художников и писателей, как Писахов? При всем уважении к талантам Архангельска, я сам отвечу: нет, не много! И как хорошо было бы оказать старику хоть посмертный почет, назвать его именем какую-нибудь, хоть самую маленькую, новую улочку. Только обязательно новую! А то вон у нас в Москве переименовывают вековые улицы, а новые называют, например, так: «Мазутный проезд».
ГОЛОС ИЗВНЕ: Нашел чем упрекать! Я тебе говорил, там доска одна, одной доске почет. У них и музея-то порядочного нет, и памятники старины они все разрушили, нет у них историзма никакого!
Тут я молчу, нечего мне возразить этому чертову ГОЛОСУ.
А что, дорогое начальство, разве такой музей нужен городу, какой есть теперь у вас? Разве у Архангельска нет славы и истории, начиная с петровских времен и до сегодняшнего времени?
А где ваш «Святой Фока», дорогие северяне? На дрова пошел. А пробивался же «Фока» к Северному полюсу когда-то, как и норвежский «Фрам»! Но «Фрам» стоит в стеклянном павильоне, весь мир об этом знает — «Фрам» стоит. А где ваш «Юшар», добрый старый милый «Юшар» — пароход, который знали по всему Северу, по всем деревням и становищам? Да что «Юшар» — теперь вот собрались и «Георгия Седова» разрезать.
Сколько было экспедиций в Арктику за последнее столетие, сколько славных имен, кораблей, самолетов, сколько сделано открытий, сколько раз мир с восторгом и трепетом следил за русскими, а потом и за советскими подвигами в Арктике! Все эти подвиги начинались, подготовлялись в Архангельске, все экспедиции выходили из Архангельска.
Где теперь найти ладьи, на которых русские поморы еще лет шестьсот назад хаживали туда, куда Макар телят не гонял? А вот в Норвегии ёлы викингов нашли! Какой-нибудь даже второстепенный норвежский путешественник становился национальным героем, проведя в Арктике всего одну зимовку. А сколько зимовок — и где! — прожили наши мужики во тьме и хладе! Значит, не лаптем щи хлебали, значит, герои были, а и были-то их движителями холодный ветер, да Никола-угодник, да дерзость и пытливый ум.
Может ли сравниться в славе с Архангельском какой-нибудь другой северный край? Но то море и льды и далекие дикие острова. А земля? Сколько было понастроено всего, сколько, написано, вырезано, нарисовано там и сям по всему архангельскому краю. Какие церкви, избы, амбары, какие ладьи, шхуны и карбаса! Немного же уцелело, прямо надо сказать.
Славу богу, есть разговор об устройстве под Архангельском огромного музея северного зодчества под открытым небом.
Архитекторы! Отцы города! Позвольте слово молвить! Был я лет пять назад в Румынии. И вот в Бухаресте повезли нас в такой вот открытый музей народной архитектуры. Чего теперь скрывать, стыдновато нам было ходить среди всех этих хат и церквей — у нас-то такого и в заводе не было. Да и принцип музея хорош был: все дома были открыты, в каждом доме вся обстановка собрана, вплоть до чашек и ложек, и печки стояли, и даже веник в сенях непременно был. Взойди и сядь на лавку, щупай что хочешь, а в церквах можно было и в колокол позвонить, и то там, то тут по всему парку звоны раздавались — туристы любопытствовали, названивали.
Но и не в этом еще, не в собранной обстановке домов, не в незапертости их главная прелесть была, а в том, что парк-музей этот своими очертаниями в точности повторял карту Румынии, и церковь, перевезенная с юга страны, ставилась на юге этого музея. Турист как бы путешествовал по Румынии, посещал разные ее области. По-моему, отличная идея разбивки парка-музея по географически-этнографической карте!
Но где же обещанная ода Архангельску? В самом деле, какой город без недостатков? Где времена года, обещанные в заглавии? С чего начать, с зимы, что ли?
Я был в Архангельске зимой, и все дни, которые я там провел, слились у меня в один морозный красный день. Впервые я приехал в Архангельск зимой, впервые переходил Двину пешком — мост тогда был еще не достроен, он рос на моих глазах, сначала из воды торчали только верхушки устоев, потом они поднимались все выше с каждым годом и уже обрастали стальными фермами, но в ту зиму мост еще не был готов, — шел я пешком по заледенелой тропе вечером к далеким огням города, и так была широка Двина, что мне временами казалось, что я никогда не дойду до огней. Слева на меня все подувало морским ветром, и было тепло, сыровато даже. А утром грянул мороз.
Город был завален снегом. Деревья были толсты от инея. Трамваи почти не ходили, редко-редко красный храбрец, подпрыгивая и визжа, влачился по нескончаемой улице Павлина Виноградова. У остальных перестали открываться двери и вертеться колеса от мороза. Автомашины шли каждая в облаке пара, как паровозы. Девушки поснимали свои модные пальтишки, надели валенки и полушубки. Больше двухсот метров нельзя было пробежать по улице, и в магазинах было особенно много народа — отогревались. На замерзшем ледяном поле Двины, на его белизне впаяны в лед были желтые, белые, черные туши пароходов. Все корабли извергали к небу розовые облака пара. И то один, то другой начинали вдруг задумчиво, густо гудеть. Почему они гудели зимой? Я этого и до сих пор не знаю...
Солнце было красное и в полдень висело где-то над Кег-островом, над самым горизонтом. И все дома, все деревья в инее, все заснеженные снегом крыши были красны. Солнце стояло в полдень так же низко, как летом в полночь где-нибудь под Амдермой. Воздух состоял из тончайшей розовой пыли. Это была ледяная пыль. Над головой то и дело рокотали пролетающие вертолеты, но их не было видно за ледяной дымкой. Голубое небо просвечивало сквозь розоватость, но вертолеты не были видны... Зима! Я потом улетел на Белое море, на зверобойку, две недели летал с вертолетчиками надо льдами, две недели видел, как бьют тюленей, видел сверху кровавые тропинки к ледовым лагерям, потом высажен был на льдине возле шхуны «Моряна», перебрался на шлюпке через разводье, влез через борт на скользкую от жира палубу, и для меня началась новая жизнь.
После каждого приезда я писал что-нибудь о Севере. Мои очерки стали переводить на всевозможные языки. Чего скрывать — писателю приятно, когда его читают в Италии, в Америке, во Франции. Но тут, честное слово, мне было более радостно за моих героев! Северные фамилии их — Малыгин, Котцов, Жуков, Попов — появлялись на шведском, датском, немецком и прочих языках, и как же мне приятно было думать о том, что сидит сейчас где-нибудь в Праге или в Марселе какой-нибудь мой читатель, попивает себе там бордо или кальвадос и читает про поморов, на свой испанско-английский лад выговаривая наши имена.
Я не мог пользоваться всем этим богатством, которое каждый раз открывалось передо мной, мне нужно было приобщить к своему счастью кого-нибудь, и я в очередную поездку на Север взял с собой Женю Евтушенко. Ах, думал я, пусть он напишет о Севере стихи! Мы были вместе в Архангельске два раза, и оба раза на нас обрушивалось столько впечатлений, что мы прямо-таки стонали от наслаждения, клянясь друг другу не забывать Север. И я рад еще был просто за поэзию, потому что Евтушенко после многих своих американских и парижских стихов написал потом обширный цикл стихов о Севере. «Ночи Архангельска — сплошное быть может...», «Она из Амдермы кричала, сквозь ветер, льды и лай собак...». Будь моя воля, я бы посылал по очереди на Север всех самых талантливых московских поэтов и прозаиков.
Никогда не забуду нашего ночного отхода в Карское море на зверобойной шхуне «Моряна». В час ночи отошли от Холодильника, и во все время, пока она шла двинским фарватером, мы не спали. Как сначала тихо, почти нежно двигалась она, как потом развила ход до полного, как плавно поворачивала, следуя фарватеру, как капитан Саша Матвеев, нахохлившись, в дождевике почему-то, хоть небеса были чисты, стоял наверху, на ходовом мостике, и похаживал и поглядывал вперед, то с одной, то с другой стороны, и как время от времени покрикивал в переговорную трубу в рубку: «Лево руля!», «Еще левей!», «Одерживай!» — и как печально и важно гудели нам то от одного, то от другого пирса огромные корабли, гудели нашей крошечной шхуне, идущей во льды, к Новой Земле и Диксону, прощались с нами, желали попутного ветра, и мы им отвечали!
Проснувшись на другой день, я подумал сначала, что мы еще по Двине идем, так ровен и плавен был наш ход. Но уж мы были в море, давно прошли Зимнегорский маяк, прошли Вепревский...
— Гляди, Юра, скоро Золотица, где мы с тобой зимой были, — сказал прекрасный наш стармех, Илья Николаевич Попов. — А вы еще не завтракали, ребята? Так идите скорей, на камбузе, едри его мать, пошарьте!
Так началась наша жизнь на водах. А помнишь, Илья Николаевич, как мы с тобой сидели на льдине в Карском, как стреляли по несметным уткам, как орали на весь ледовитый океан: «Попал!» — «Нет, это я попал, едри ее мать!»?
И все-таки нету времени в Архангельске лучше лета! Какое солнце, какие розовые ночи, какая жара! В Двине купаются ночью, на вокзалах столпотворение, время летних отпусков, на рынке, в магазинах помидоры, яблоки, черешня, асфальт плавится, все ищут тени, весь архангельский рейд занят судами всех стран, грузят лес, приходят из Атлантики тральщики, уходят в море экспедиционные суда.
В июле трогаются в путь рыбаки и зверобои — туда, во льды, к вечному солнцу. Как летом многолюдно в ресторанах, какие прощания за столиками — еще бы, многие уходят на два, на три месяца! — какие встречи: «Здорово, откуда? Куда?» — витают в воздухе головокружительные названия морей, островов и портов! И вы можете подкатить с компанией друзей-моряков к ресторану «Север», уже отрешась от берега, уже простившись мысленно со всем любимым и дорогим, но поднимите немного глаза — мемориальная доска: от этого пирса пятьдесят лет назад уходил на «Св. Фоке» к Северному полюсу Георгий Седов! И сидят потом моряки за чистыми столиками, в кителях, в рубашечках, при галстуках, еще бы — не на вахте! — чокаются нежно друг с другом, любят друг друга, впереди долгая дорога, и впереди еще два часа до отдыха. А потом мчатся по городу такси, ах, куда же они мчатся ночью или на рассвете? — на Факторию, к Холодильнику, на другую сторону, к угольному порту или в Соломбалу; выскакивают на берег, зорко выглядывают свое судно, свой дом. А потом уходят на Север, в свет, в чистоту — и по всей Двине то тут, то там раздаются долгие прощальные гудки кораблей, и просыпается тогда оставшийся на берегу, и сердце его мучительно сжимается от грусти, от зависти, от зова дальних далей...
Нет! Не ездите вы на Север, не губите себя! Всю жизнь тогда не будет он давать вам покоя, всю жизнь будет то слабо, то звонко манить к себе, всю жизнь будет видеться вам просторный город — преддверие неисчислимых дорог. Эх! Маху дал наш Петр Великий — не на Неве ему строить было свой парадиз, на Двине!
1966
Осенью 1960 года, солнечным днем, плыл я на катере по Оке — от Тарусы в сторону Алексина.
Я сидел на верхней палубе, глаз не мог оторвать от багряных, лимонных, оранжевых и шафранных берегов и чувствовал себя счастливым.
День стоял солнечный, жаркий, не верилось даже, что через несколько дней придет октябрь. И еще мне весело было оттого, что ехал я в крохотную деревеньку, где посчастливилось мне снять на осень избушку.
Избушка была мала и так стара, что на тесовой ее крыше давно уж цвел мох. За водой надо было ходить далеко, к самой Оке, к роднику, за дровами тоже нужно было идти в лес и тащить потом за плечами добрую вязанку.
Но это-то и было хорошо! Зато в избушке был стол, было деревянное старое, какое-то ямщицкое кресло, в котором спинкой служила дуга, и электричество было, хоть деревенька и состояла из пяти дворов, — чего же мне было еще нужно!
А главная моя радость состояла в том, что наконец-то я буду один, разложу свои записки, стану работать... Мне не терпелось сесть за стол.
Незадолго до этого месяца полтора ходил я по Северу, по Белому морю, жил по нескольку дней в разных деревнях, жадно расспрашивал каждого о чем придется, нисколько не стыдясь своего неведения, своей наивности, пока не понял вдруг, что чуть не каждый человек, родившийся и выросший в суровом краю, на берегу Белого моря, — герой.
«Тихие герои» — так окрестил я про себя всех встреченных мною, и вот теперь, на катере, сидя под горячим солнцем на верхней палубе, я не переставал вспоминать их и восхищаться ими.
В деревне Майде остановился я пожить у веселого краснолицего старика Евлампия Александровича Котцова. С утра до ночи он все что-то делал — то в бригаде, то возле своего дома, и всяческие колхозные нормы перевыполнял, и дом его был крепок и ухожен, и весело, завидно было смотреть на него, но и больно, потому что не ходил этот Котцов, а ползал на четвереньках, шурша и постукивая своими культяпками в бахилах.
В молодости его во время зверобойки отнесло на льдине в море, несколько дней он «пропадал» вдвоем с товарищем, боролся со смертью и вот как об этом рассказывал:
— Это событие произошло такое. Сполнилось тогда мне двадцать лет от роду, парень я был крепкий, хороший, сказать тебе, парень. Пошел я раз на зверобойный промысел Белого моря. Пошли мы обыдёнкой... Обыдёнка, сказать тебе, товаришш, это когда утром уходишь, а вечером домой ворочаешься. И вот ушли мы в море далеко, и пал на ту пору ветер горний. А как пал — зашлось у нас сердце. А потому зашлось, что на гору (на берег) попасть мы не могли никак... Унесло, понимаешь, кругом-то море да льды плавают, и, сказать тебе, берега совсем не видно. Вот как, милый товаришш. А утром встали, уж земли нашей и совсем след пропал! Находились мы потом, сказать тебе, в тонкой разнилатке...
Разнилатка-то? А это, к примеру, тонкий лед, сантиметра так три. А от берега стали мы по всем нашим расчетам километров за двадцать, не мене. Погоревали мы, погоревали, кушать совсем нечего, и стали, понимаешь, домой пробиваться. Стал я на коргу лежать, на брюхе, ноги свесивши наружу и вперед. Корг — это, тебе сказать, будет нос на лодке. Дальше? А дальше так было, что товаришш мой гребет, а я на коргу лежу да ногами лед разламываю.
Этим путем мы трои сутки попадали до берега. Сказать тебе, товаришш, смерть возле нас стояла и глядела на нас, как мы копошимся. А мы все ж копошимся, потому, понимаешь, что ничего больше не остается нам делать. Трои сутки ломался я на коргу, лед ногами разламывал и уж боле ничего не понимал, где у меня руки, где ноги, а где голова.
Дальше? Дальше попали мы, попали на гору, но не в деревню, а, сказать, в пустое место, в двадцати километрах от деревни нашей к югу. Хорошо. Вытянули мы лодку на берег и пошли пешим порядком в сторону Майды. Идти плохо можем, ноги, понимаешь, чувствуют ненормальность. Отошли километра три, ну в крайнем случае четыре, так сказать, избушка. В этой избушке живут люди, койдена (из Койды), три человека их, ребяты.
Дальше, понимаешь, заворотили мы в эту избушку. Нас приняли. А мы голодные, холодные, пятеро сутки не едали никого. Приняли хорошо, обули, одели, накормили, худо ли, хорошо, по-местному будем говорить — приятно сделали для нас. Вот вы были в Койде-то? Так живет там старичок такой Артемий Васильевич, а его отец был на те поры капитаном. То есть капитан шхуны, или, сказать тебе, лодьи.
Ноги-то мои примерзли к голяшкам (кожаные сапоги). Он раздел голяшки, дал мне пимы. «Я, говорит, пойду за конями, обратно спушшу вас». А пошел под вечер, в три часа, приехал назад в двенадцать часов ночи на лошадях. Так... приехали, нас забрали и привезли сюда.
Дальше что получилось... Дальше получилось такое событие, что стали ноги у нас разбаливаться. А у товаришша одна: он на коргу лед не ломал дак. Болят и болят, и что ни день, то пуще, и прямо, понимаешь, ступить нельзя — так болят! Дело дошло до того, что сам собой сидеть не мог. Как малого ребенка ложили и поднимали.
Хорошо. Решили везти меня в Мезень, и поехали на лошади. Трое сутки ехали, а январь, так и метет, и мороз сильный на те поры был. Ну что ж... Привезли меня в Мезень, там в больнице представили. Врачей не было, докторов, одни фершала, народ темный, в медицине мало понимали.
А у меня уж, простите за выражение, на ногах внизу от кости отвалилось. Дальше. Дальше медицина все это сразу отрезала. На одной ноге с пяткой, на другой одну ступню, а пятка осталась. Смертельное дело мне приходило, товаришш ты мой! Даже в смертельную камеру выносили не один раз. Не пил, не ел больше недели совершенно никого. Потом почувствовал полегчение и есть захотел. Лежал больше месяца, пить-есть начал, стал домой проситься. На распутице и привезли меня домой.
Год цельный не ходил никуда и не ползал, не мог. А потом работать стал по хозяйству, а потом революция, а вот он уже и колхоз. Я в колхозе стал работать и все могу делать, одних грамот сто штук, только ходить уж не пойдешь, не побежишь...
Вот жизнь-то наша северная какая, другой раз и голову загубишь и с моря не вернешься, пропадешь, а все ничего, живем, сказать тебе, живем!
Едва вспомнив рассказ Котцова, мигом вообразил я и других своих героев, всех, с кем довелось мне встречаться и говорить, и мне показалось, что я с ними и не расставался, что все они по-прежнему со мной рядом и долго еще будут, пока я стану писать о них, приходить ко мне толпой и поодиночке, смотреть на меня и звать опять туда, к ослепительным небесным чертогам, на мрачные берега, в высокие свои дома, и в чумы, и на палубы своих кораблей...
И не знал я тогда одного только — не знал, что в эти дни, когда по окской пойме, между желтых и красных холмов, под синим небом гуляет солнечный теплый ветерок, когда возле Новой Земли скапливается уже лед, идет снег и с устрашающей силой начинают задувать новоземельские бури, — что в эти дни в архангельской больнице умирал человек, который мог стать главным героем моих очерков, умирал Тыко Вылка.
Как часто удручающая печаль охватывает тебя: человек ушел навсегда, смешался с землей, на которой жил, и ты осиротел, а сам и не почувствовал этого, потому что не успел узнать и полюбить его при жизни и если узнаешь потом — с горечью и сожалением, — то уже не его, а о нем...
А ведь я мог зазнать Вылку! Я начал ездить на Север с 1956 года, — в том же году переехал с Новой Земли в Архангельск и Вылка. Я мог бы приходить к нему в свои приезды, слушать его рассказы, его песни, выспрашивать его обо всем, смотреть, как он пишет картины. Я мог бы написать о нем при его жизни, а это так важно — успеть сказать о человеке доброе слово при жизни! Да, видно, не судьба была, никто меня с ним не познакомил, не повел к нему в гости, а сам я откуда же мог знать, что это был за человек?
«Президент Новой Земли», так иногда называли в шутку Тыко Вылку, — вот, пожалуй, и все, что я о нем знал...
Через четыре года, перед тем как пуститься на зверобойной шхуне «Моряна» в Карское море, мы с другом-поэтом зашли в местный музей, который тогда помещался рядом со старым морским вокзалом. Друг мой был любитель и собиратель всяческой живописи — французской, русской, советской, а я как раз перед этим рассказывал ему о северном художнике и сказочнике Степане Писахове.
Некая девица провела нас в так называемые фонды, на пыльный чердак, оставила одних, и мы принялись за картины. С наслаждением разглядывали мы полотна А. Борисова, С. Писахова, но вот все чаще стали попадаться нам маленькие картинки, старательно, крупно подписанные «Тыко Вылка»...
Картинки эти выглядели наивно, даже как бы беспомощно, будто рисовал их ребенок, но в робких, каких-то беззащитных красках была такая свежесть, такая безыскусственность, что глаз нельзя было оторвать, как, бывает, не оторвешь взгляд от ослепительно-синего окошка небес в низких темных тучах.
Тогда же, на шхуне, друг мой написал стихотворение «Про Тыко Вылку», которое кончалось так:
И я восславлю Тыко Вылку!
Пускай он ложку или вилку
держать как надо не умел —
зато он кисть держал как надо,
зато себя держал как надо!
Вот редкость — гордость он имел!
Гордость — не то слово, конечно... Вылка не был горд, он был добросердечен и храбр, он был Учитель. Он учил не только ненцев, но и русских, он говорил: не бойтесь жить, в жизни есть высокий смысл и радость, жизнь жестока, но и хороша, будьте мужественными и терпеливыми, когда вам трудно!
Невелика, может быть, мудрость в его поучениях, но необходимо помнить, что говорил он это не в ресторанах под сакраментальное «прошу наполнить бокалы!», не в уютных квартирах, не обеспеченным людям, которым не так уж много и храбрости нужно было, чтобы жить, — говорил он это своему бедному народу, в заваленных по крышу снегом избушках, в чумах, долгими полярными ночами, под визг и вой буранов, — многих своим участием, своим словом, деятельной своей добротой спасал не только от отчаяния, но и от смерти.
Он не только учил мужеству, он всю жизнь творил добро. В юности он заботился о своих престарелых родителях. Потом пришлось ему взять на себя заботу о прокормлении и воспитании многочисленной семьи погибшего брата. А всю вторую половину жизни он заботился — в качестве несменяемого председателя островного Совета — уже о сотнях людей. Каждый год ездил он в Архангельск, проводя месяцы в неустанных хлопотах, доставая для охотников продовольствие, катера, боеприпасы, утварь, и в неустанных заботах о сохранении поголовья зверя и птицы — единственного источника жизни на Новой Земле.
Он не издавал книг с описаниями своих полярных путешествий, не ездил по городам Европы с лекциями. Известность его во время жизни на Новой Земле была ограниченной. Всего несколько сот ненцев и русских знали его лично, говорили с ним, слушали его поучения, видели его картины. Но те, кто его знал, любили его безмерно.
Живи он не на Новой Земле в наш век, а где-нибудь в Европе в иные века, кто знает, не имели бы мы теперь в его лице еще одного святого? Или национального гения, какого норвежцы имеют в лице Фритьофа Нансена?
Гляжу на его картины, на его чистые краски, на его бесхитростные сюжеты... Жизнь, остановленная на полотне кистью Вылки, так не похожа на нашу жизнь!
Ледники, на которых, по словам В. Русанова, выживают лишь немногие виды бактерий, заливы, окруженные скалами, выброшенный на берег плавник, чумы, тихие, задумчивые ненцы вокруг костра, прекрасно переданная округлость белых медведей, кровь на снегу возле разделываемого тюленя, мистическое полярное сияние и тут же лампочка на столбе — такой милый человеческий свет, мешающийся с космическим светом, перебивающий его!
Картины Вылки — как привет друга, долетевший к нам из другого мира, из иных времен...
Да! В том-то все и дело, что, воображая жизнь Вылки, нам необходимо помнить, где и когда он родился! Академик Бэр, посетивший Новую Землю, писал впоследствии: «Я не мог подавить в себе мысли, невольно мне представившейся, будто теперь только что настает утро мироздания и вся жизнь еще впереди...»
«Жестокие погоды начинаются в Филиппов пост и продолжаются до Великого поста, почти около трех месяцев. Бури продолжаются часто по неделе, иногда же по десяти дней и по две недели. В то время весь видимый воздух занимается густым снегом, кажущимся наподобие курящегося дыма; человек же, потерявший из своих глаз становище, не может в то время на пустом месте не заблудиться, потому что со всех сторон ничего, кроме снежных частиц, видеть не может и в таком случае холодом и голодом погибает».
Так пишет о Новой Земле один из путешественников XVIII века.
Представьте себе маленькую часть небольшого народа, завезенную на жестокий ледяной остров, вообразите себе прошлый век, жалкие дырявые чумы, грязных людей, низведенных условиями жизни до уровня зверей, ни о чем не помышляющих, кроме как о том, будет ли хорошая погода, будет ли удачной охота, скоро ли привезут на пароходе или на шхуне спирту, чтобы можно было напиться и закурлыкать свои жалкие песни, представьте, что смысл и счастье жизни людей состоят в том, сыт ли и пьян ли ты... Если сыт и пьян, значит, жизнь хороша, если голоден и трезв и не предвидится удачной охоты — умирай.
Из Печоры на двух карбасах выехали двадцать промышленников зимовать на Новую Землю. Они ехали добывать песцов, медведей, морского зайца.
На одном карбасе были все ижемцы. С ними был один ненец с женой, матерью и дочерью. Их было четверо. Старуху звали Некона, а дочку ненца — Некоця.
Когда показалась Новая Земля, промышленники разделились. Один карбас ушел в Карское устье. Ижемцы и ненец с семьей поехали к Мучному мысу. Пристали к берегу в Мучной губе. Здесь оказалась старая гнилая избушка. Ижемцы вышли на берег осмотреть избушку. Половина избы упала и сгнила. Около нее лежали кости покойников.
За губой увидали еще два дома. Пошли посмотреть эти дома. В одном доме еще можно было жить, а другой совсем развалился. Около избушек белели кости: оленьи рога, черепа медведей, моржей. Ижемцы обрадовались, говорят:
— Это место, видно, промысловое было!
Ижемцы починили домик и стали здесь зимовать. Промысла было много. Хорошо промышляли: моржа, нерпу, морского зайца добывали.
Наступила зима. Губа замерзла. Ижемцы говорят:
— Когда на Мучном мысу выпадет снег, дикие олени сами сюда придут. Никуда ходить не надо.
Ненец говорит:
— Надо идти в тундру искать оленей.
Ижемцы говорят:
— Не надо ходить, олени сами придут.
Никуда не ходят. Лежат в темной сырой избе, в карты играют. В месяц Малой Темноты все заболели цингой: ноги у них заболели, десны распухли, ходить не могут.
Когда наступил месяц Большой Темноты, ижемцы стали умирать. Ненец с женой тоже заболели цингой.
Ижемцы своих умерших товарищей вынесли на улицу.
Старуха Некона и Некоця — двое остались здоровые.
Все ижемцы умерли. Ненец с женой тоже умерли. Некона и Некоця остались вдвоем среди покойников. Они стали жить в углу около печки. В передней части дома лежали покойники. Так и жили Некона и Некоця — в доме темно, от покойников смрад. У них потому не случилось цинги, что они тайком ели нерпичье сырое мясо. Так и жили нерпичьим мясом.
Старуха Некона сделала из снега сени, чтобы пурга не попадала в дверь избы. Добытого осенью мяса морского зайца и нерпичьего мяса было очень много. Некона собрала мясо, собрала кровь и все это занесла в сени.
Старуха Некона молилась и приговаривала:
— Мы теперь будем есть нерпичье мясо. А бог, если ему надо, пусть как хочет, так нас и судит. Мы хотим жить. Сын мой и невестка не ели нерпичьего мяса и умерли. Бог не спас их от болезни.
У месяца Большой Темноты дни короткие. Пурга, ничего не видно. Некона и Некоця перестали выходить на улицу, только выходили в сени.
Однажды в полночь кто-то постучал к ним в избу. Некона вышла в сени и крикнула:
— Кто там?
Ни звука в ответ. Каждый день в полночь стали стучать в дверь, которая была в сенях. Потом стали стучать в дверь избы. Потом однажды дверь открылась и показалась черная голова, а туловища нет, только позвоночник, руки да ноги, а глаза сверкают как искры.
Неведомое существо прошло мимо них к покойникам, посмотрело на покойников, заглянуло в очаг и вышло обратно.
Некона думает: «Зачем понадобились покойники? На человека не похоже, нет туловища. Наверное, это цинга!»
Каждую ночь стало приходить. Некона задумалась: «Что-то надо сделать, чтобы напугать цингу. Сделаю-ка я крест!»
Сделала крест с одной перекладиной. В полночь опять вошло в избу, опять покойников рассматривает. Уходя обратно, посмотрело в их сторону и протянуло руки к Неконе. Некона выставила крест цинге навстречу. Цинга уходит и снова приходит. Всю ночь Некона оборонялась крестом. Только утром цинга ушла на улицу.
Не спавшие всю ночь, Некона и Некоця заснули как убитые. Когда Некона проснулась, она стала думать: «Видно, крест не спасет нас. Если в полночь цинга опять придет, как будем ее прогонять?» Некона в уме сказала: «Люди говорили: цинга крови и свежего мяса боится».
Некона набрала мороженой крови из свежего мяса и растопила в котелке.
Снова настала ночь. Некона зачерпнула ковшик крови и поставила возле себя. Когда пришла полночь, цинга опять вошла в избу, глядит на покойников. Потом повернулась к ним и протянула руки к Неконе. Тогда Некона взяла в одну руку крест, а в другую ковшик с кровью. Сначала Некона выставила крест на цингу. Цинга то отступает назад, то снова подходит, чуть не вцепилась в Некону. Тогда Некона ударила цингу в лицо ковшиком с кровью. Лицо у цинги все покрылось кровью. Цинга вдруг закричала:
— Фэ-э! Фэ-э! — и чуть не упала с ног. Цинга вышла из избы и в сенях все приговаривает: — Фэ-э! Фэ-э!
Когда цинга ушла, Некона набрала крови еще больше. Теперь Некона поняла: цинга в самом деле боится крови. Некона и Некоця весь день и ночь сидели возле ковшика с кровью. Цинга перестала появляться.
Некона и Некоця и днем и ночью не выходили из дома. Дверь занесло снегом. Окна тоже занесло. В избе темно. День и ночь сидели с жирником.
Наконец сквозь занесенное снегом окно, через снег стал показываться розовый свет. Некона подумала: «Теперь, наверно, светлое время настает, солнце показалось».
Снаружи послышались чьи-то шаги. Кто-то, слышно, ходит вокруг избы. Слышно рычание медведя и лай песца.
Некона и Некоця не выходят на улицу, боятся: медведей много ходит.
Сколько-то еще прожили, медведи перестали ходить. И вот Некоця вдруг сказала:
— Ой! Слышно, собаки лают!
Через недолгое время они услышали — кто-то ходит, как будто люди. Люди, слышно, кричат в трубу сверху:
— Кто живой есть?
Некона встала, открыла трубу и крикнула:
— Мы двое с внучкой. Я старуха!
Один человек, слышно, говорит другому:
— Старуха с девочкой живы остались.
Другой отвечает, слышно:
— Ну и пускай! Пусть остаются! Наверно, среди покойников и сами скоро помрут.
Первый говорит:
— Так нельзя. Живых людей нельзя оставлять среди покойников.
Немного времени прошло, в избу вошел человек (он их раскопал) и сказал:
— Одевайтесь поскорее! Я вас увезу.
Некона и Некоця вышли на улицу, на свет. Видят, одного человека уже нет, уехал, едва видно.
У доброго человека было четыре собаки. Он посадил на сани Некону и Некоцю, а сам пошел пешком. Три дня едва идет. Через три дня человек сказал:
— Вон там (на небе) поднимается туча, будет сильная пурга. Нам нужно заранее сделать домик из снега.
Скоро домик был готов. Сверху он был накрыт шкурами. Еды осталось два куска мяса.
Человек сказал:
— Товарищ оставил мало мяса. Теперь я вас оставлю в этой снежной избушке. Здесь двум человекам поместиться можно. — Он еще добавил: — Не бойтесь, я вас не брошу. Я приеду на большой упряжке, а только теперь останьтесь.
Когда он уехал, действительно ударил ветер, задула метель. И наутро была пурга, ничего не было видно. Три дня пурга шумела. Некона закрыла дверь пологом, чтоб не попадал снег.
Они сидят, пережидая пургу. Некона сидит, задумалась. В руке она держит мешочек с табаком. Вдруг Некоця говорит:
— Бабушка! Медведь!
Некона повернулась к двери, а медведь уже просунул голову в дверь.
Некона набрала из мешочка горсть табаку и бросила медведю в морду. Медведь с рычанием повернулся, чихая, как обезумевший побежал прочь и скрылся за метелью.
Прошло четыре дня. Пурга прошла. Небо очистилось. Добрый человек приехал на большой упряжке, на десяти собаках.
Некона и Некоця уселись. На десяти собаках едут, только вихрь кружит. Они сидят и смеются.
Приехали в становище. Здесь все были живы. Цинги не было. Мяса запасено много. Промысла много было: песца, медведя, морского зайца, нерпы, белухи.
Некона и Некоця хорошо зажили. Некона стала чинить одежду и обувь: женские паницы, мужские малицы, пимы, липты. Иногда новое шьет или шкуры сушит. Так и живет. В избе было тесно, сделали чум, и Некона с Некоцей стали жить в чуме.
Когда наступило лето, нагрузили карбас, и все поехали на Большую землю.
Эту историю Тыко Вылка записал уже в старости. А разве один только этот случай был у него на памяти? Сколько смертей, сколько трагедий разыгрывалось под холодными небесами, в разреженном арктическом воздухе!
Читая об этом, невольно думаешь, что это легенды, древние сказки, дошедшие к нам из первобытных времен, — и вдруг спохватываешься: да ведь это же XX век! Ведь этот едва не погибший ребенок, эта девочка Некоця, доживи она до глубокой старости, была бы нашей современницей, она могла бы сама рассказать, как в виде страшной бестелесной женщины являлась к ней цинга!
«Самоеды, — пишет известный писатель-этнограф С. В. Максимов, — в незапамятные времена оставляя свою родину на Алтае, за Саянскими хребтами, теряя с нею житье в умеренном климате, где быстро вырастало и крепло их племя, покидали сочные травы и тучные пажити, на которых так же обильно плодились и быстро нарастали стада овец и табуны лошадей. Вступив в холодную страну, загнанные на пустынную и мокрую тундру, они нашли на ней такую скудную растительность, которая не в состоянии была пропитывать ни овец, ни лошадей. Сами люди могли погибнуть с холоду и голоду. Новая родина обещала им одну смерть. Только сильное и здоровое племя с помощью того сокровища, которым бог наградил человека и которое человек называет разумом, могло спастись от конечной погибели.
Природа засеяла тундру мхом и населила оленями. Олени приняли мох за пищу и, не нуждаясь ни в какой другой, не потеряли с тем вместе и своей живучести. Невзирая на холод, они плодятся еще с большею быстротой, чем другие животные в теплых странах. Оленей нашли самоеды и их соплеменники в диком состоянии; они боялись людей и с быстротой молнии бежали от них. Но люди принесли с родины уменье превращать диких животных в домашних, и тот же аркан, который ловил в горах Алтая диких и сердитых лошадей и баранов, с меньшим трудом накинут был на рога диких же и бойких оленей...
Найдя и покорив себе оленей, самоеды сделали для себя великое дело: они могли остаться в тундре и не погибнуть в ней ни с холоду, ни с голоду. С оленями они заведомо живут вторую тысячу лет и все на тех же местах, где помнил их преподобный Нестор, писавший «Русскую летопись».
Из шкур молоденьких оленей, или пыжиков, самоедка, большая рукодельница, шьет мужу шапку; из шкур взрослого оленя, или неблюя, делает нераспашные мешки с рукавами и прорезом для головы, из которых один, называемый малицей, самоед надевает вместо рубашки, прямо шерстью на голое тело, а другой мешок, или совик, — в мороз, зимой — поверх малицы. Из того же неблюя шьются чулки, или липты, на ноги и сверх их род сапог, или пимы, узорчато-красиво изукрашенные кусочками сукна и белыми с коричневыми лоскутками камусины, или шкуры с ног оленя. Шкуры вместо ниток сшиваются жилами тех же оленей. В таком бесконечно теплом, хотя тяжелом и неудобном наряде не страшны самоеду морозы тундры, в них он смело пускается в дальний путь по необозримым снегам своей родины.
Шкуры со старого оленя, или быка, он подстилает и на санки и для спанья, называя их постелями. Ими же обкладывает и обвешивает снаружи и внутри жерди своего подвижного и складного жилища, которое называется чумом. Свежее мясо оленя служит самоедам пищею летом; вяленное на солнце, идет в зимние запасы. Вареные языки и губы нравятся самым избалованным лакомкам из русских, а наросты молодых рогов (рога олень сбрасывает каждогодно), студенистые, хрящеватые наросты, вырезанные из-под кожи, китайцы покупают на вес золота. Сами самоеды считают великим лакомством теплую кровь убитого оленя и находят великое блаженство в том, чтобы съедать с гостями и друзьями еще парное сердце, еще дымящиеся и сейчас вынутые из груди легкое и печень.
Можно видеть теперь, насколько дорог для самоеда олень, дающий и от голода спасение, и от холода защиту, и в кочевьях — дорогой, незаменимый товарищ. Заложив в санки на высоких копыльях четырех оленей, самоед сажает на них свою семью; к этим саням привязываются вторые санки, с четырьмя же оленями. На них кладутся жерди, служащие остовом или скрепою чума. На третьих санках помещаются постели или те оленьи шкуры, которыми обкладываются жерди чума снаружи и обвешиваются внутри. Сюда же бросает самоед хохлатую, маленькую, некрасивую собачонку — другого своего заветного и нужного друга. И поезд, или аргиш, готов. Самоеды перекочевывают на другое место оттого, что на этом съеден весь мох и изрыт весь снег так, что белая тундра превратилась в серую.
Олени бегут без дороги по сугробам снега, через подснежные кочки, ловко выхватывая свои быстрые и легкие на ходу ноги из мягких сугробов и не скользя и не оступаясь на льду наснежного наста. Пустив на длинной и единственной вожже слева переднего толкового и приученного оленя (который потому и продается вдвое дороже), самоед верит ему больше самого себя и повинуется. Изредка ткнет шестом ленивых оленей и поправит вожжу передового только тогда, когда звезды на небе или полосы, намеченные ветром на снегу, покажут самоеду, что олень, отыскивая мох, забывает о хозяине и везет его совсем вдаль и в сторону от русских, у которых водится пьяная водка.
Устали олени, самоед собирает всю вожжу в свою руку и быстро повертывает передового оленя, а с ним привязанных к нему трех других в левую сторону и — останавливается. Стоит как вкопанный и весь аргиш: олени, пробежавшие за один дух верст двадцать, тяжело дышат и хватают пух свежего снега. Надышавшись и напившись, через четверть часа они опять готовы в дорогу. И опять бегут, положивши свои ветвистые рога на спину и помахивая своим коротеньким хвостиком до нового доху через 15—20 верст или до полной остановки там, где мох не съеден и, стало быть, можно становиться чумом.
В несколько часов чум готов и кажется издали копной сена. Иньки, или самоедские женщины, уколотили его постелями в два ряда и вывели дверь по направлению к югу, завесив ее подъемной шкурой. Пока мужчины распутывают оленей и пускают их на волю бродить по тундре, середи чума иньки развели огонек, который пускает дым в оставленное наверху чума отверстие. Дунет ветер сверху, чум наполняется дымом до того, что непривычному человеку ни дышать, ни глядеть невозможно. От этого дыма и от сверкающей белизны снегов у всех бродячих дикарей болят глаза и по зимам постоянно гноятся.
Постукивая передними копытцами (попеременно то левым, то правым), олень пробивает ледяную кору, или наст, разрывает наст и докапывается до моха. Съест его в одном месте, идет на другое. Если слишком крепок наст, у оленей разболятся копыта. Если слишком много мошки летом, они заболеют нарывами, мечутся, мучатся, иногда умирают в изнеможении, если не удастся спастись им в воде ближайшей реки, озера или океана. Хозяева тоскуют об этом, но средств никаких не придумали и не употребляют: лет двадцать пять назад, в 1831 и 1833 годах, забралась в тундру чума и опустошила всю тундру — олени мерли, как мухи. Архангельские самоеды до сих пор не могут оправиться, и большая часть из них, бывши хозяевами, стали пастухами чужих стад, принадлежащих зырянам.
В то время, когда иньки шьют нюки (покрышки для чумов), обшивают семью и готовят пищу, мужчины обыкновенно больше спят и просыпаются, чтобы есть. Едят что ни попало, без разбора: не гнушаются они и жестким вонючим мясом песцов; в голодное время и собакой не брезгуют. Пастух-самоед смотрит только за тем, чтобы оленям была пища, и если тундра вокруг его чума начинает чернеть, выбитая оленями, он начинает думать о перекочевке. Когда же узнает и увидит, что олени отошли далеко и чум его очутился не на середине стойбища, а далеко на краю, самоед решается переменить место. Дальних оленей могут резать волки, которых много бегает по тундре, а потому, поймавши ближних оленей, самоед впрягает их в санки и едет сгонять остальных оленей в кучу. Не столько он сам со своей палкой-хореем и своею веревкой с петлей, сколько работает тут его собачонка. Бегает она взад и вперед с громким пронзительным лаем, который привыкли понимать олени. И как бы ни задумался олень, уткнув рыло в снег, собака разбудит его звонким лаем прямо над ухом. Олень схватится с места и побежит туда же, куда бегут все его товарищи и где хозяин ловко вскинет ему на рога меткую и крепкую петлю; затем впряжет — и опять погонит по снежной пустыне на свежее моховое болото. Тундра же не межевана и нераздельно принадлежит всему самоедскому народу.
Так и идет жизнь самоедская рядом с оленьей, в полной зависимости и непременной подчиненности: без оленя самоед не живет. Даже те, которые пошли на едому, то есть пробиваются людским подаянием по соседству русских селений, не бродят без оленей. И опять-таки не самоед выбирает себе место, но олень указывает ему оное и с тем, чтобы через неделю-другую вести его на новое...
Когда доводится самоедским старшинам с прислугою жить в русских селениях и казенных избах, они неохотно топят печи, а спят всегда на повети, разбросавшись на сене в то время, когда русские храпят и стонут в невыносимой духоте и жаре на печах и полатях. Только против морозов самоед кутается в шубу, а холод почитает для себя тем же, чем рыба воду. Жары он не выносит и в теплой избе не сидит долго. Летняя жара ему — наказание; зимний холод для него — удовольствие, лишь бы только хивуса и замятели не спутывали неба с землей, не застилали божьего света.
Так изменился этот дикарь на своей новой родине. Против кое-каких невзгод ее он давно уже придумал и отыскал оборону если и не хитрую, то потому, что и сам он весь нехитер. Летом, когда из каждой мшины родятся на свет целыми облаками комары и оводы, самоед жжет кору и гнилушки и в дымокуре этом, который ест глаза и гонит слезу, избавляется на день от докучной мошки (а на ночь она и сама погибает). От постоянной мокроты, сонливой и неподвижной жизни, от дурной и гнилой пищи без соли портится кровь и привязывается мучительная костоломная болезнь — цинга, при которой пухнут десны, появляется невыносимо гнилой запах во рту, усыпается все тело багровыми пятнами и близится смерть. От цинги самоед пьет теплую оленью кровь в большом количестве и ест морошку, которая тут же под руками растет по тундровым кочкам. Если прибавим к этому выносливость самоедской природы, его терпение и привычку, то не станем дивиться, что самоед ест до отвалу и с жадностью волка, когда много запасов, а нет пищи — он способен голодать и выносить даже самое мучительное из всех чувств — жажду. Надо много жестокости и настойчивости, чтобы вывести его из терпения. Его обидеть трудно, но рассерженный он бывает дик и неукротим, как лесной зверь. Против тоски скучной жизни он придумал кое-какие развлечения. Если песен он не поет и ни на чем не играет, зато свадьбу справляет не скучнее других, хотя и по-своему.
Когда он сговорил невесту и заплатил ее отцу сколько сговорено оленей, молодой без особых обрядов берет иньку к себе и затевает пир, или, лучше сказать, пьянство. Пиршество начинается с угощения свежим оленем: гости берут по ломтю парного мяса и, подняв лицо кверху, жуют мясо, ловко отрезывая кусочки ножом подле самого рта. Что остается в руках, они снова обмакивают в теплую кровь, которая течет и по реденьким бороденкам, и по коротким шеям, и по широким крепким грудям гостей. Кончается пиршество поголовным пьянством, причем пьют и иньки и маленькие ребятишки, и завершается пир непременной дракой. Сначала начнет один, ни за что ни про что ударив другого. За каждого заступаются другие, кому за кого вздумается, и начинается общая свалка... Дерутся самоеды так, с пуста, в какой-то заразе: они совсем не драчливы и вовсе не злы (доброта самоедов известна и в дальней Сибири). Но такова сила вина, со страстью к которому самоеды не могут сладить...
Кроме всех этих невзгод, на самоедское племя напали приносные смертельные недуги, в которых гниет это племя и начинает заметно вымирать и уменьшаться. Оспа, оленья чума, корь, цинга, горячки застарелых и гнилых свойств должны со временем истребить это племя. Оно упорно держится за старые обычаи и не хочет, по примеру лопарей, сближаться и сливаться с русским племенем.
Русские лет уже около пятидесяти крестят самоедов, строят им церкви — постоянные там, где попрочнее сидят самоеды (как на устьях Печоры и на острове Колгуеве), и вывозят в тундру походные церкви; но самоеды упорно стоят за язычество. На шее носят крест, чтобы показывать начальству, а за пазухой для себя — деревянные чурочки богов, грубо сделанных наподобие человека. Таких же божков они становят у снастей, настороженных на пушного зверя, и при счастливом лове тычут им в рот кусочки оленьего мяса; при неудаче — бьют и секут прутьями. Этого бога бросают, вместо него режут нового. На острове Вайгаче имеется каменный чурбан, который всем самоедским народом почитается за великого и главного бога. Насколько мрачна природа тундры, а с нею и от нее и жизнь самоеда, настолько же мрачен дух этого народа и столько же мрачна его вера.
С темною верой в злую силу умирает самоед равнодушно, не сожалея о прошлой жизни, не скучая о том, что не удается еще помаячить. Иньки одевают покойника в лучшую одежду и выносят не в дверь, а через нарочно прорванное отверстие из чума. Кладут его в яму (ухватясь за голову и за ноги) вместе с вещами, которые прежде испортят: нож иступят, хорей, которым покойный погонял оленей, разломают на части, чашку, из которой он любил пить водку, разобьют. Все это засыпают землей и на кургане убивают оленя, которого любил умерший и на котором привезли его тело к могиле. Рады все самоеды, когда убьют оленя сразу, считая это добрым предзнаменованием...
Жизнь самоедки еще печальнее. На ней лежат все тяжелые работы: она и за стряпуху и за швеца. Целый день она нянчится с ребятенками и, выходя за сбором подаяния, за пазухой и за спиной таскает их с собою, как вьючная лошадь. Пьяный муж ее больно колотит и всегда охотно обмеряет чаркой. Женщина у самоедов почитается существом нечистым: в чуме она не смеет шагать через постель и одежду мужа; в дороге — через лежащую вещь. Беременную иньку все племя почитает поганою; богатый муж на все время девяти месяцев выгоняет ее в особый чум, но и бедняк отгораживает ей особый угол, который и зовется «сямяй-мядыко», то есть поганый чум. Муж даже может совсем бросить жену и взять другую, возвратив только старому тестю то количество оленей, которое взял в приданое. Вот, может быть, почему самоедка любит принарядиться и распашную паницу свою украшает пестро и нарядно. По всем швам она обшивает ее разноцветными суконными лоскутками и на покупку их тратит самые заветные свои вещи. Подол паницы оторачивается песцовым и беличьим мехом и разноцветными суконными кусочками, даже на шапке и на пимах торчат разноцветные суконные лоскуточки.
Рассказавши про жизнь самоедов, мы рассказали и про сибирских юраков, которые, живя по соседству рек Таза и Енисея, пропитываются летом ловлею рыбы, а зимой бегают на лыжах по тундре за пушными зверями. Сибирских самоедов разделяет Обская губа на две половины: Каменную и Низовую. Каменная самоядь, или карачеи, через проходы в Уральских горах находятся в сношении с печорскими самоедами...»
Был прекрасный день в моей жизни, когда и мне довелось побывать у ненцев.
Где-то в тундре, где-то за горизонтом, за озерами, за карликовыми лесами, сказали нам, живут ненцы. Где-то там ходят стада оленей и стоят берестяные чумы. Они стоят в безмолвии, среди озер и ручьев, под светлым ночным небом. И когда ненцы, напевая слабыми голосами песню, уплывают в ночь на озера за рыбой, то, наверное, выходят их провожать собаки, и сидят потом на берегу, и, насторожив уши, смотрят и нюхают...
Тундра ровна и беспредельна. И мы под жарким, удушающим солнцем идем по ней, как по Африке. Горят леса в стокилометровой дали, и дым от пожаров растекается по всей долине, по мху и по рекам, переваливает невысокие угорья вдоль берега моря и простирается дальше в море, и, кажется мне, уходит к полюсу.
Мы идем в голубоватом мареве, струящемся по блеклой тундре, по сухому, хрустящему под ногой мху, мимо мертвых озер с торфяными берегами. Мы входим в низкий лес. Это не наш веселый шумящий лес, это что-то покорное, окаменевшее. Такие деревья бывают в театральной бутафорской, ими подчеркивают сумеречность и дикость какой-нибудь мифической преисподней. Здесь стволы их еще скручены в узлы и пригнуты к земле. Вековые мучения видны в каждом утолщении и в каждом изгибе.
Скорей, скорей пройти это гиблое место! И души наши напрягаются, ноги спешат, глухо стукают по корням, еле прикрытым мхом. И когда мы покидаем лес и выходим на прежнюю моховую равнину, нам делается легче.
Попадается много вереска — островками растет он, плотен и жёсток, и цветет сиреневым дымом. Кочки по сторонам покрыты красным, желтым и синим — везде морошка, черника и голубика, и мы постепенно разбредаемся, нагнувшись, забываем даже, куда и зачем идем, собираем морошку, сок которой янтарей и напоминает по вкусу слегка прокисший сок абрикосов.
Потом сходимся и снова бредем вперед, к дымчатому горизонту, изнемогая от жары, странной в тундре. Показываются крикливые тундровые чайки, зло кружат над нами, отлетая к озеру и возвращаясь с новой яростью. Мы идем по линии их полета и выходим на берег.
Проводники наши, шурша кустами, скрываются, идут искать карбас, который должен где-то здесь быть. Через полчаса мы слышим голоса, скрип весел, показывается карбас и пристает.
— Глубоки у вас озера? — спросил я как-то в деревне.
— А мы их, прости за выражение, не мерили! — отвечали мне.
И вот мы плывем по немереному озеру. День понемногу гаснет, по небу, над дальними угорьями, разливается красноватая заря. Мы удаляемся от нее, пересекая озеро, и, когда оглядываемся на восток, видим небо чернильного цвета над еле возвышающимся далеким плоским берегом. А когда подплываем к нему, видим, что он каменный. И камни его будто уложены человеком — один на один, в длинный ряд. Чем ближе мы к нему, тем он страшнее, а под ним чернота, и вода кругом черная. На берегу растет кустарник, но, приглядевшись, видим мы не кустарник, видим опять березовый лес, и белые обнаженные корни берез висят над водой, как щупальца спрутов.
Проводники наши приглядываются, совещаются, и мы пристаем среди кустов. Прямо от берега уходит еле заметная тропинка. Отсюда нужно тащить карбас волоком по узкому каменному перешейку... Подкладываем катки и тащим, упираясь напряженными ногами в мох, под которым слышен камень. А когда перетаскиваем карбас к другому озеру, замечаем на берегу рюжу[ 18 ].
— Ненецкая рюжа, — говорит один из ребят-проводников.
— Ихняя, — подтверждает другой.
В этой рюже видится мне внезапно признак деятельности, сосредоточенной в древнейших занятиях человека — в скотоводстве, в рыболовстве, в охоте. И эта тундра, озера, прибрежные камни, дальние угорья, покрытые кое-где лесом, сразу перестают казаться мне дикими. На самом деле они полны присутствием человека, присутствием тихим, малозаметным, но постоянным.
Мы спускаем карбас, забираемся в него, булькая и всплескивая сапогами по воде, и между камней, вырастающих из желтоватой глубины, потихоньку отходим от берега. Огибая каменистый мыс, мы выходим в озеро, и нам постепенно открывается его громадная пустынная протяженность.
— Вон чумы!
Мы вздрагиваем, оборачиваемся, напрягаем глаза и видим на далеком темном берегу три чума, три невысоких конуса чуть светлее по тону, чем берег.
Время уже за десять, солнце село, светло. Огромное озеро, стоящее чуть не вровень с берегами, пустынно. Пустынны и далекие берега. Но на одном из них, самом дальнем и темном, показались и не скрываются, не пропадают три чума — вместилище загадочной для нас жизни, которую не увидишь нигде кроме как здесь.
Не сон ли это? Потому что тихо кругом и сумеречно, и вода омертвела, и берега стоят — вон зубчики леса! — так же, как стояли во времена скрытников. И на берега эти смотрели, может быть, плывя в такой час и предчувствуя конец пути, древние бегуны, ищущие землю обетованную, и, наверное, шапки снимали и крестились, радостно думая, что дальше уж незачем идти, да и некуда...
— A-a-a-a... — проносится вдруг над озером крик. Он так слаб и невнятен, что сразу ощущается безмерность расстояний в этой пустыне.
Мы поднимаем весла и слушаем, не повторится ли крик, не поймем ли мы чего-нибудь. Каплет с весел вода. Иногда вздрогнет весло в руке, и тогда скрипнет колышек. Поднесет кто-нибудь бинокль к глазам, и прошуршит рукав куртки.
— Аркадий Вылка это! — решают наконец проводники.
— Чего он?
— Увидел нас, зовет, чтоб мимо не прошли.
Опять гребем, журчит под носом, поплескивает под веслами вода. По носу карбаса сумеречное восточное небо, чумы все ближе, и, когда в перерывах между гребками оглядываешься, замечаешь между чумами фигурки людей. Они вырастают внезапно и опять пропадают, будто люди лежали, а потом поднялись и снова легли. И горят два невидимых нам костерка, только дымки тонкими струйками поднимаются вверх — сперва вертикально, потом сваливаются. И еще дымок — пожиже, попрозрачнее — из среднего чума.
Карбас наш с шорохом цепляет за дно, мы выскакиваем в воду, тянем его на песчаный берег, истоптанный копытами оленей. На нас смотрят издали, как мы выносим вещи и разминаемся. Сбегаются, окружают нас и, поворчав немного, начинают вилять и ласкаться собаки. Пушистые остроухие собаки — старые и совсем щенята с розовыми носами. Так, окруженные собаками, мимо погребков, вырытых в обрыве и обложенных торфом, поднимаемся мы к чумам, к ненцам, которые сидят и чинят нарты. Пахнет дымом костров и рыбой.
— Здравствуйте!
— Нгань дорово! Здравствуйте!
Мы присаживаемся около ненцев, кто на нарты, кто просто на корточки. Вокруг нас садятся и ложатся собаки.
Вот чумы и вот ненцы. И мы сидим на нартах, и дым костров набегает на нас. Теперь только смотреть, ведь завтра мы уедем и, кто знает, увидим ли еще все это? И мы смотрим, потому что светло и все видно.
Аркадий Вылка не похож на ненца. Длинно и смугло-матово у него лицо, широки глаза, длинны и мохнаты опущенные ресницы. Нос его высок, с горбинкой, и редки белесые сквозящие усы и борода. В своем шлеме с отверстием для лица он похож на бедуина. И сидит, чуть улыбаясь, вольно и покойно, и покуривает, глядя в землю, и молчит, будто знает все на свете.
А Петр Вылка — брат его — крепко сбит, низок и кривоног. Стремителен, хищен он в движениях, резок и горяч и весь будто налит черной огненной кровью, опален и прокопчен. Голос его громок, и слышны в нем звериные звуки, когда кричит он вдруг на собаку:
— Гин! (Пошла прочь!)
И втягивает потом с давящимся хлюпаньем воздух.
Сидят возле нарт или встают за чем-нибудь еще двое, столь же резко очерченные, такие особенные и не похожие ни на кого в мире: Алексей Назаров и Николай Горбунов. Один — пожилой, с поднятыми вверх внешними углами глаз, с кустистой бородкой, разговорчивый, веселый и любопытный. Другой молод и крепко попирает землю, налит чугунной силой, белозуб и, наверное, особенно лаком, особенно вкусно пахнет — комары облепляют его пуще всех, но он не замечает их.
Потихоньку отхожу я от нарт и оглядываюсь. Вон озеро, теперь лиловатое. У берега застыл черным кривым клинком наш карбас, а рядом карбас ненцев. Собаки провожают меня. Щенки, если на них посмотреть пристально, сразу ложатся на спину, и пузики у них розоватые, цвета неспелой клюквы.
Вон чумы, составленные из длинных жердей и обшитые вываренной берестой. Вокруг чумов нарты — длинные, легкие, с полозьями, будто покрытыми лаком снизу, и некоторые уже упакованы и обвязаны веревками: ненцы готовятся к перекочевке. Возле нарт, раздувая жарким дыханием пыль, лежат больные олени. Они все темно-коричневого цвета, беззащитные, с длинными печальными глазами и бархатными рогами.
Между нарт валяются во множестве ржавые капканы. Их выварят зимой в хвойном настое и будут закапывать в пушистый снег, и огненная зеленоглазая лисица, насмерть защелкнутая кривыми скобами, будет прыгать кругом, поднимая хвостом снежную колючую пыль.
Ребятишки, как привидения, вырастают из-за чумов, жадно рассматривают меня — сначала один, постарше, тут же возле него появляется другой, поменьше, потом еще и еще, и глаза их одинаково горят любопытством, а потом к ним на четвереньках прибавляется совсем уже крошечное существо и тоже смотрит туманным взглядом.
На горизонте, из-за угорьев показывается широко-плоское пятно немного бурее по цвету, чем тундра. Оно шевелится, вытягивается и сжимается, растекается шевелящейся полосой по всему горизонту. Это олени.
Они ждут своего часа.
Запряженные по четыре в нарту, они помчатся, хрюкая, в снежную беспредельность. Над ними будет вздыматься тонкий хлыстообразный хорей, а нарты с грузом или людьми будут обсыпаться снегом, наклоняться и переваливаться на сугробах. Много сотен километров предстоит пробежать этим оленям, и многие дали обволокут их и заглянут им в глаза. А другие упадут под ножом, и кровь их напитает мох, мясо их сварится в чуме, и много малиц и унтов наделают зимой из их шкур.
Но это исполнится не сейчас. А теперь они свободны и ходят в тундре, окуная ноздри в мох, и могли бы уйти совсем, далеко на север, к океану. Они могли бы стать дикими, чтобы мчаться по угорьям и замирать на вершинах, озирая пустыню. Но чумы держат их, человек зовет их, и зов этот во сто крат сильнее зова тундры. Олени придут к людям и станут нюхать дым костров. Они идут. Шевелящееся пятно все ближе...
Ненцы кончили починять нарты.
— Ну, ребята, чай пить будем дак!
И между нарт, между собак и лежащих оленей мы идем к чуму Вылки. Нагибаемся и входим по очереди и сразу начинаем разуваться на мягких шкурах, снимать куртки и свитера. В чуме сумерки и верхний свет. В чуме гудит железная печь, рыба благоухает на ней и чайник кипит, и труба поднимается к дыре наверху, к той дыре, в которую когда-то выходил дым от очага, а теперь льется свет белой ночи.
Садимся пить чай на шкуры за низкий столик. Жена Вылки, как в хорошем доме, накрывает на стол. За нашими спинами подушки. Рыба вкусна. Чай душист и крепок. Главный разговор, как у московских таксистов, — про погоду. Но здесь погода не просто приятная или неприятная, здесь она, как и у рыбаков на море, определяет ход жизни.
Больше месяца в тундре жара. Мох высох. Олени болеют копыткой, тощают и вот-вот начнут падать. В тундре нет тени и некуда деться от солнца. Даже ночью над лежащим оленьим стадом поднимается пыль от дыхания.
Из чума виден печальный, больной олень.
— Как будет по-вашему олень? — спрашиваю я.
Ненцы смеются.
— Ты.
— А тундра?
— Вы.
Ты и вы.
— А озеро?
— То.
Взгляд мой падает на мальчугана, совсем беловолосого, примостившегося на колене отца.
— А ребенок?
— Ацакы.
В чум, пожимаясь, пробирается собака, садится, молотит хвостом, сладостно смотрит на нас. За ее спиной на светлой полосе озера торчат уже уши другой...
— Гин! — кричит Вылка.
Собаки сконфуженно исчезают.
Печка остывает, хозяева вежливо позевывают. Нам стелют шкуры у стены, кладут подушки, опускают полог от комаров. Ноги советуют спрятать под пушистое собачье одеяло. Хозяева устраивают себе точно такую же спальню на другой стороне чума.
Плачет ребенок. Его укачивает мать, быстро говорит что-то переливающимися звуками по-ненецки. Ребенок смеется. Потом затихает в теплой темноте, за пологом.
— Спокойной ночи! — говорят ненцы-гости и бесшумно выходят из чума.
В чуме остаются только хозяева.
Ночью я просыпаюсь от глухого топота и хрюканья. Чумы окружены оленями. Медленно, но неуклонно двигались они сюда из тундры и вот пришли и легли — тысяча оленей, темных и белых.
И еще раз я просыпаюсь под утро от волнения за стенами чума, которое передалось и мне. Топот так силен, что дрожит торфяная земля, и слышно сквозь этот топот, как бархатно сталкиваются рога взволнованных чем-то оленей. Что с ними? Приснился ли всем сразу страшный сон? Или подошли близко волки?
Третий раз я просыпаюсь от солнца, дымным косым столбом бьющего в распахнутый чум, и от крика снаружи. Ненцы ходят среди оленей, расталкивают их, осматривают их копыта. Трещит и наполняет все вокруг жаром затопленная печь. Низенький столик вынесен наружу, готовится общее утреннее чаепитие. В глазах рябит от множества оленей вокруг, от множества огромных блестящих круглых глаз. Но как измучены эти олени, как впали их бока, какой нервный ток пробегает по ним, когда кусают их оводы! Рога их разнообразны — от простых шишечек, покрытых черным пухом, у молодых, до великолепных, со многими отростками, у стариков. Внизу светло-буро-черная шевелящаяся масса тел, а выше неоглядное переплетение рогов — будто карликовый лес.
Уже нет вчерашней некоторой таинственности, при свете солнца все обыкновенно, понятно и будто давно знакомо. Будто мы много раз бывали у ненцев, жили среди них, слышали каждый день хрюканье оленей, говорили о пастбищах, о кочевках, о падеже и о проценте сохранения молодняка.
Садимся пить чай. Пьем, обливаясь потом, на жаре, под солнцем, и чем больше пьем, тем больше хочется.
— А можно белого оленя посмотреть поближе?
— Можно! — говорит Вылка и поворачивается к мальчишке. — Тэ хань сэрако тым тэвра! (Сходи в стадо за белым оленем!)
Мальчишка радостно бежит, скрывается в стаде, распихивает бурых, находит белого оленя и выводит его.
— Таля! — кричит ему Вылка. — Иди сюда!
Мальчишка тащит к нам оленя.
Белый олень крупнее темного и сильнее. Он дрожит всей кожей, по крупу у него пробегают волны.
— На оленей в нартах хотите посмотреть? — спрашивают нас.
Разумеется, мы хотим. Тогда среди чумов начинается оживление. Достают упряжь, бегут к стаду, олени вскакивают, шарахаются, черных толкают в бока, чтобы не мешали, ловят только белых.
Через десять минут четверка оленей запряжена в нарты. Вылка стоит с хореем, выжидательно смотрит на нас.
— Пускай! — кричим мы.
Вылка падает в нарты, олени рвутся, нарты со свистом летят по мху, ненцы хохочут. Вылка потягивает оленей хореем, направляя по громадной дуге, нарты подскакивают на кочках, Вылка, выбросив ноги в стороны, балансирует, отталкиваясь пятками от земли, скрывается вдали за стадом. Потом показывается опять и летит уже к нам — олени легко перебирают ногами, рога их закинуты к спине, ноздри раздуты. Они ослепительно белы под солнцем, как снежное чудо. Когда смотришь на них, становится будто бы прохладнее.
А еще часа через два мы прощаемся, нас зовут в гости зимой, выходят с нами вместе, на берег, мы налегаем на карбас, сталкиваем его в воду, вскакиваем, умащиваемся на веслах...
Поднятые руки, невнятные прощальные крики, свежий ветерок, а ненцы, и олени, и чумы отдаляются, отдаляются, и с этим ничего не поделаешь.
Целый день потом мы гребем по озерам, купаемся, бредем тундрой, рвем морошку и чернику, проходим опять мхами, болотцами, карликовым лесом — все время лицом к солнцу, к морю.
Даль между тем затягивается дымкой, мы думаем о пожаре в лесах, но это не пожар, это наползает с моря туман, заволакивает солнце и дышит холодом. А к вечеру приползают и тучи, и ночью уже идет дождь, значит, конец душной муке! И мы все время вспоминаем ненцев и оленей, воображая их радость дождю.
А через четыре года на зверобойной шхуне «Моряна» я собрался идти в Карское море на промысел белухи. Как забилось, как заныло мое сердце, когда я узнал, что шхуна наша зайдет на Новую Землю!
За Каниным Носом началась качка. Волна была не слишком крупная — баллов в шесть-семь, но «Моряну» валило усердно, и с боку на бок, и с носа на корму. Все дерево шхуны, все ее шпангоуты, переборки, балки, палуба — все скрипело и трещало, двигатель однообразно напряженно гудел, винт клокотал за кормой, и все кругом было наполнено разнообразными звуками: свистел ветер в мачтах и вантах, бухали в скулы волны, шипела проносящаяся по палубе вода — и я, сидя ли в каюте, стоя ли на ходовом мостике или в рубке, все чаще ловил себя на том, что вслушиваюсь в эти скрипы, гудение и шипение и уже различаю в них отдельные согласные хоры и даже отчетливо слышу мелодию и голоса поющих как бы с закрытыми ртами — мощно и постоянно.
А по ночам, глядя на малиновый солнечный круг на переборке (низкое солнце светило в иллюминатор), на раскачивающуюся на вешалке одежду, я вспоминал картины Тыко Вылки, которые видел в Архангельске, и старался представить себе Новую Землю.
Мне почему-то воображалась тишина, прозрачные ручьи, водопады, низвергающиеся из-под ледников, тундровые озера, дымок от костра, летящие вверху, освещенные ночным солнцем гуси... И старые каменистые могилы с истлевшими, повалившимися крестами, развалившиеся избушки — слабые следы жизни полярных исследователей на этом диком острове.
Как же жил там долгие десятилетия неведомый мне Тыко Вылка, как находил он поэзию на этой бедной земле, в этом поистине ужасающем вертепе ледяной стужи и мрака?
Первый лед нам встретился при подходе к семьдесят первой параллели. Он появился на северо-востоке и дал знать о себе сначала странной окраской неба, а потом едва уловимой белой полоской на горизонте. Через полдня на нас уже надвигались и окружали со всех сторон первые льдины. Они были небольшие сперва и походили издали на стаю лебедей. Подводная часть льдин, когда мы проходили близко, просвечивала сквозь воду необычайной голубизны. А какие фигуры можно было увидеть над водой! Одни льдины были похожи на гриб атомного взрыва, каким его изображают на плакатах, другие — на притаившегося белого медведя, третьи были как застывшие кучевые облака. Качка совершенно прекратилась, и вода в разводьях стала как стекло. На дальних льдинах спали между торосами морские зайцы. То и дело по сторонам высовывались нерпы, глядели на нас во все глаза, а когда, наглядевшись, ныряли — медленные круги расходились по воде.
То ли будет еще на Новой Земле, думал я, какая там рыба в реках, сколько дичи, может быть, увидим диких северных оленей или белых медведей...
Но до Новой Земли мы так и не дошли тогда, не ступили на берег. Чем ближе подходили мы к земле, тем гуще и крупнее становились ледяные поля. Черные морские утки бесконечными цепочками тянули в разных направлениях над этими полями. В губе Саханиха шхуна наша уже с трудом пробиралась узкими разводьями, пока наконец в километре от берега не уперлась в сплошной паковый лед.
Нам открылись черные скалы в прожилках ледников с робкими зелеными пятнами мха на южных склонах. Когда заглушили двигатель, настала такая тишина, лед был так первозданно бел, а скалы вдали так зловещи и безжизненны, что мне, так же, как и академику Бэру за сто лет до этого, показалось, что жизнь на земле еще не начиналась.
Двое суток простояли мы в ожидании — не начнется ли подвижка льда, не погонит ли его от берега... Потом как-то сразу подступил туман, и это было тем более дико, что небо по-прежнему сияло голубизной, берег скрылся, мы повернули и пошли в Карское море.
Целый месяц потом стояли мы в заливе, километрах в пяти от тундрового берега, и почти каждый день с мачты, из бочки раздавался радостный вопль вахтенного матроса: «Белуха идет!» — и начинался топот по палубе, мгновенно спускались на воду катера, и начиналась охота на белуху, азартная, дивная, но и отвратительная все-таки...
В безбрежном океане воды, неба и льдов маленькая наша шхуна была единственным организованным, созданным людьми существом среди доисторического мира. Никогда не забуду, как меня отвезли на охоту на дальнюю льдину и уехали, и все смолкло, и я остался один. Такое вдруг беззащитное одиночество полоснуло меня по сердцу, что я даже в разгаре охоты, когда утки валом валили на меня, нет-нет да и оглядывался, чтобы увидеть крошечную точку шхуны на горизонте, как бы висящую в воздухе.
Но вот на одном из тундровых холмов, среди пятен снега появились два чума, и по вечерам в тихую погоду хорошо было видно в бинокль, как струятся над ними дымки. Несколько дней мы собирались к ненцам в гости, наконец собрались, спустили катер и поехали.
Лохматые собаки яростно встретили нас и, побрехав, с удовольствием помахивая хвостами, побежали впереди, как бы показывая нам дорогу. Несколько белых оленей лежали возле чумов. Там и сям разбросаны были нарты, какие-то тюки, рваная оленья упряжь, и вялилась на кольях рыба. Кое-как залатанные ветхие чумы испускали дым изо всех своих щелей. При виде нас поднялись с нарт два ненца, до сих пор сидевшие неподвижно, подошли, попросили закурить. Долго разглядывали нас красными щелками глаз. Потом один из ненцев, откашлявшись, спросил с надеждой:
— Шпирту привежли?
— Шпирту? Зачем тебе шпирт, нету у нас шпирту! — быстро, с неудовольствием сказал ему наш стармех Илья Николаевич.
— А-а... — протянул ненец и пошел к нартам.
Я попробовал заглянуть в дымное чрево одного из чумов. Там, спасаясь от комаров, молча сидели ненецкие женки. Лиц их я разглядеть не мог.
Я отошел немного и присел на теплый мох. Комары облаком висели надо мной. Нестерпимое летнее солнце заливало тундру светом. Вдали паслись олени. Блестели озера. С океана едва слышно потягивало ледяным ветерком. Тишина, покой... На сотни километров ни в ту, ни в другую сторону не было ни становища, ни какого-нибудь поселения. Разве вот такие чумы да редкие фактории...
И опять пришел мне на ум Тыко Вылка и его жизнь, его юность, его дела — не здесь, а севернее, на Новой Земле, шестьдесят лет назад!
Но что же представляет из себя эта Новая Земля, на берег которой мне так и не довелось ступить? И каково там было жить, если десятки путешественников, посетившие ее в свое время или, в крайнем случае, перезимовавшие на ней, получали потом не только прижизненную, но и посмертную славу?
Трижды посещал Новую Землю Вильгельм Баренц. Он и умер на ней, у мыса Ледяного. Дважды побывал на Новой Земле знаменитый мореплаватель Генрих Гудзон.
В XIX веке на Новой Земле побывали Лазарев, Литке, Пахтусов, Норденшельд и множество экспедиций. В начале XX века исследованием Новой Земли занимались Г. Седов и особенно В. Русанов.
Все они, описывая потом свои посещения Новой Земли, рисовали картины мрачные. Нормальная человеческая жизнь и деятельность на Новой Земле представлялась им невозможной. И Новая Земля, открытая новгородцами еще в XI веке, до последней четверти XIX века оставалась необитаемой.
Из года в год приезжали на Новую Землю русские промышленники и, добыв какое-то количество зверя, торопились уехать домой. Древние избушки разваливались и гнили. На их месте ставили новые дома, но дома эти, как и пятьсот лет назад, служили временным пристанищем для зверобоев.
На Новой Земле за восемьсот лет не родился ни один человек. Новая Земля не слыхала никогда детского смеха или плача, никогда не хранила детских следов на своем снегу или на морских своих отмелях. Только кровь зверей проливалась на ней, только кресты из плавника воздвигались над каменистыми ее могилами.
Лишь в 1877 году в становище Малые Кармакулы на Новой Земле было основано первое постоянное поселение ненцев. Всего 16 ненецких семей жили к исходу XIX века на Новой Земле. Для них выстроена была православная церковь, открылась школа, приехал фельдшер и, наконец, устроена была первая в Заполярье станция Общества спасания на водах.
Ненцы жили по-прежнему в нищете, в долгах, их по-прежнему спаивали и обирали все кому не лень, но худо-бедно ли, а Новая Земля была отныне их домом, а для детей их — и родиной!
Одним из первых поселенцев на Новой Земле был отец Тыко Вылки — Ханец. Вот рассказ Вылки о своем отце.
Ханец Вылка был бедняк и работал у богатого оленевода пастухом. Он жил вдвоем со старухой матерью. Старуха мать была слепая. Слепая мать не могла шить. За шитье одежды, за починку пимов брали с них дорого. Богатые оленеводы плохо обращались с Ханецом: оленей всех у него забрали, и осталось у него всего с десяток оленей.
Когда Ханец остался без оленей, богач бросил его на Югорском Шаре с матерью, без продовольствия. Один только Лаптандер Хохрома помогал ему едой, дал ему ружье. У самого Хохромы тоже много оленей не было, триста оленей было.
Однажды весной Хохрома к ним приехал, мяса, шкур привез, пороху и свинца пуль на десяток. Он сказал:
— Я дам тебе карбас. Ты здесь без еды пропадешь. Тебе надо ехать на Новую Землю. Карбас теперь у тебя есть, как-нибудь почини и поезжай. На Новой Земле будут колонисты. Тебе нужно туда записаться, — так сказал Хохрома товарищу.
Ханец Вылка долго не женился. Девушки за него не шли: очень бедно он жил.
Всю весну жил он около поселка на Югорском Шаре, промышлял нерпу, шкуры сушил и продавал за порох и свинец.
Однажды к поселку подошел путник. Он увидел чум, остановился и говорит:
— Ханец, как ты сюда попал?
Ханец сказал:
— Я давно приехал, меня здесь оленщики оставили. А теперь я хочу ехать на Новую Землю. Хохрома дал мне карбас. Мне теперь нужен только помощник.
Пришедший был Хыльтё Вылка. Он рассказал:
— Меня тоже оставили. Оленей у меня нет. Я работал у оленщиков. А как теперь буду жить, не знаю. У меня жена и сын, втроем живем.
— Заходи в чум! — сказал Ханец.
Хыльтё Вылка зашел в чум. В чуме слепая старуха варит нерпичье мясо. Хыльтё Вылка сказал:
— Тебя женить надо.
Ханец ответил:
— Невесты не идут, потому что уж очень плохо я живу. Хыльтё сказал:
— Нам нужно вместе жить, наладим карбас как полагается. Вместе поедем на Новую Землю. Где бы ни умирать — все равно.
Ханец сказал:
— Очень хорошо. А где стоит твой чум?
— Мой чум стоит за лесом недалеко... Завтра сюда перееду. У меня есть четыре собаки.
— Собаки на Новой Земле очень нужны, — сказал Ханец.
Прошел день. Хыльтё переехал к Ханецу. Поставили общий чум, стали жить вместе. Жену Хыльтё звали Хунгля, а сына — Халко. Ханец и Хыльтё очень подружились. Вместе охотились на нерпу. Убили одного морского зайца, разрезали шкуру на ремни, продали оленщикам. Купили мешок муки, пуль, за нерпичьи шкуры купили кремневое ружье и мешков. Из мешков сшили парус для лодки.
Снег весь растаял. Прилетели птицы, утки, куропатки. У Ханеца был лук, из которого он стрелял. Ханец был очень меткий стрелок. Из лука он убивал уток и куропаток.
Весна прошла хорошо.
Однажды Хохрома снова приехал и привез мяса. Хохрома сказал:
— Ханец, ты нашел себе помощника. Теперь вдвоем-то вам хорошо. Поедете на Новую Землю. Там хорошо.
Хохрома дал пороху и свинца на десять пулек. Он сказал:
— Ну, теперь прощайте. Живы будем, так, может быть, увидимся.
Хохрома уехал. Ханец и Хыльтё прожили еще три дня. Погода установилась тихая. Ханец и Хыльтё нагрузили карбас и поплыли по направлению к Вайгачу. Целые сутки гребут вдоль берегов Вайгача. Погода очень тихая.
На другой день прибыли в Карские Ворота. Остановились отдохнуть. Утром ветер подул с юга, попутный ветер на Новую Землю. Натянули парус. Две женщины край паруса руками держат. Временами волна заливает борта карбаса.
Впереди показалась Новая Земля. Поздно вечером доехали. Остановились у мыса Логинова. Ночь переночевали. Утром вперед поплыли. Доехали до острова Хусова. На острове ходят четыре диких оленя.
Пристали под крутым берегом. Четырех оленей убили. Олени жирные, сало толстое, мясо вкусное.
Мясо диких оленей очень хорошее! Ханец и Хыльтё оленьи желудки вычистили, кровью наполнили, мясо положили. Старухи едят сырое мясо и улыбаются. Одно говорят:
— Теперь мы живем!
Морских зайцев много, моржей много. На морской косе там и здесь лежат морские зайцы. На берегу в горах много диких оленей. Ханец и Хыльтё стали охотиться. Они говорят:
— Теперь надо искать русских: пушнину продать. На зиму продовольствия надо закупить. Говорят, что есть река Соханиха. Там, наверное, есть поморы-рыбаки. Надо туда торопиться, чтобы не ушли к себе на родину.
Поплыли в губу Соханиху. Приехали туда, там было одно судно. Поморы их встретили. Ханец и Хыльтё по-русски говорить хорошо не могли, но кое-как разговаривали, и поморы их понимали. Поморы сказали:
— Сюда приезжали Максим с Фомой. Откуда вы приехали?
— Мы с Югорского Шара.
— Что продаете?
Ханец указал рукой на карбас и сказал:
— Там. Мясо есть, нерпичье сало есть, ремни есть, шкуры есть.
Ханец и Хыльтё всю добытую пушнину продали, чего нужно было, всего накупили. Потом поехали еще дальше. Обогнули Черный мыс и вошли в губу. В устье губы, на скалах, гагарки много сидит. В Черной губе они стали зимовать. Губа застыла, хорошо живут. Нерпы много, морских зайцев, моржей. В горы (в тундру) не ездят.
Однажды Хыльтё поехал на охоту в губу Железнова. В конце губы увидал след саней. Поехал вперед, поднялся на холм. Видит чумы. Хыльтё поехал к чумам, про себя думает: «Что это за люди?» Из чума люди вышли, спросили:
— Откуда ты появился?
— Я из чума приехал.
Они спросили:
— Как ты приехал на Новую Землю?
— Мы приехали на карбасе.
У них оказался хозяином Марк-ижемец. Остальные все были ненцы: Ледков Алексей, Ледков Прокопий, Лаптандер Ирико, Тайбарей Нохоко. Они добыли много пушнины. На двух карбасах приехали. Один карбас был очень большой. Они приехали с Печоры.
Хыльтё поехал домой. Приехал и говорит своим:
— Сегодня я жителей нашел. На двух карбасах приехали с семьями.
Ханец сказал:
— Теперь хорошо. Жители, оказывается, есть. Не мы одни на Новой Земле.
Так они хорошо жили. Но вот подул ветер с запада. Пурга. На море волна больше стала. В полночь такая пурга задула, ничего не видно. Они спали.
Вдруг Ханец закричал:
— Вода в чум пришла!
Все вскочили на ноги. В чуме вода. На улице волна шумит. Всю ночь очи простояли на ногах. Все вещи развесили. Что можно из одежды, держали на плечах всю ночь.
Утром ветер стих. Вышли на улицу. Волны стали поменьше. На их счастье волной выбросило на берег огромную льдину. Это их спасло. Если бы не было льдины, их чум смыло бы в море.
Они поставили чум на более высоком месте. На Большой Земле они не имели понятия, что такое волна.
Пурга прошла. Снова поставили чум, уже на другом холме, куда волна не достигала. Карбас остался цел. Он был заведен в реку, и волна его не достигала...
Я приближаюсь наконец к дате рождения Тыко Вылки. Но когда он родился? Этого мы не знаем. Не знал этого и сам Тыко Вылка. Последняя жена его, Марья Савватьевна, убеждена, например, что Вылка родился в 1876 году. Но этого не могло быть, потому что отец его приехал на Новую Землю холостым в то время, когда там уже жили колонисты, — значит, позже 1877 года...
Вот краткая автобиография Вылки, написанная им собственноручно. Я привожу ее с сохранением орфографии.
«Родился я на Новой Земле в 1886 году, это по паспорту, на деле на несколько лет раньше. Мне около 76 лет.
В детстве и юности жил я в чуме, а приходилось и в снежной яме, грязь, дым, никаких удобств.
Одежда и обувь были из оленьих шкур, белья не знали, не знали постельных принадлежностей.
Занимались мы охотой и рыболовством. Били морского зверя, белого медведя, песца, ловили рыбу гольца.
Меха и гольца ненцы сначала продавали скупщикам за бесценок, часто за водку и разные безделки.
Но боеприпасы всегда в первую очередь себе покупали.
Затем стали меха и рыбу вывозить от нас на рейсовом пароходе. Приезжали за ними представители канцелярии губернатора, от канцелярии нас снабжали боеприпасами и продуктами.
Но продуктов до следующего рейса не хватало. До марта были сыты, а там опять без хлеба сидели. Голодали часто, если зверя и рыбы не было. Бывали дети помирали. В 1902 году на реке Савиной вымерло шестеро ребятишек от голоду и холоду.
Особенно плохо пришлось нам в годы 1900 по 1907. Ружья у меня не было, стрелял я гусей из лука. Самодельный лук был. Стрелял метко. Хорошо видел, очков не носил, да и знал, что (если) не подстрелю птицу, то мы голодом насидимся.
В 1909, 10, 11 годах я проводником был у полярного исследователя, большого ученого и замечательного человека Владимира А. Русанова.
Изучал он историю Новой Земли, искал полезные ископаемые, исследовал пути в Арктику.
С ним прошли мы вокруг северного и южного острова Новой Земли.
В 1910 году зимой и до весны 1911 года жил я в Москве, учился там. Эту поездку устроил незабвенный мой друг Влад. А. Русанов. Приехал из Москвы я на Новую Землю и стал жить, как раньше жил.
В 1915 году стали строить в Белушьей губе новую большую церковь, привезли все строительные материалы.
Я сказал лучше бы построили несколько домиков для охотников плохо живем, один бог будет хорошо жить, помощи от этого никакой не будет.
Начальство очень разгорячился на меня, я испугался и удрал со всей семьей на Карскую сторону.
Там прожил до 1918 года, других поселенцев там не было. Пурги новоземельской не боялись, поставили чумок и живем, потом из плавника выстроил избу.
В 1920 году прибыл на Новую Землю ледокол «Святогор». Он был послан спасать другой ледокол «Соловей Будимирович». Соловей застряла льдах Карского моря.
Моряки со Святогора и рассказали нам, что в России новое правительство с народным комиссаром Лениным во главе. Они говорили что В. Ильич Ленин любит людей.
В 1924 году был я избран председателем островного Совета. Дали мне задание организовать артели для промыслов. Открыли для нас новое становище, промысловые избы, моторные бота.
Открыли медицинские пункты, больницы, красные чумы и школу-интернат. По всем этим вопросам ездил я в Москву, докладывал в комитете малых народностей северного края.
Меня лично принял Михаил Иванович Калинин. Я был у него в кабинете. Скромно все у него было, а сам одет в гимнастерку и ремешок опоясан.
Сказал он мне золотые слова: никогда не отрывайся от народа, всегда служи ему, народ тебе поможет, работы не бойся, организуй артели, тогда будут у вас моторы и дома.
Сейчас на Новой Земле новые фактории, 55 промысловые дома, 6 медпунктов, больница, красный чум, клуб на 100 человек, электросвет, кинокартины, школа-интернат на 100 человек, квартирные дома учителям, почтовое отделение.
Раньше ненки помирали во время родов, не было помощи, а нынче есть у нас матери-героини по 6, по 8 детей выращивают. Новая Земля полна детишек, Новая Земля стала многолюдным и веселым островом.
Мой народ выбирали меня председателем островного Совета 32 раза подряд.
Заботился я о народе, старался выполнить указания Михаила И. Калинина.
Старость моя обеспечена, мне назначили персональную пенсию республиканского значения. Строят мне дом. Когда я жил снежных ямах, капли ума не было. Старости буду жить хорошей жизни.
Хорошо приняли меня в Архангельске.
Благодарен за все.
Выбирайте в Советы хороших людей.
Коммунистов и беспартийных.
Желаю успехи работы благо нашей Родины».
К сожалению, это все-таки не автобиография в полном смысле слова. Судя по заключительным фразам, это, скорее всего, конспект выступления Вылки на своем юбилее. Или на очередных выборах его в председатели Совета.
Но как ни мало известно о жизни Вылки — целые годы его проходят как бы в небытие, — все-таки жизнь его можно разделить надвое: первая половина — путешествия, занятия живописью и географией; вторая — преимущественно общественная деятельность, хоть живописи и тут находится место.
Не думаю, чтобы Вылка занялся живописью с детства, с ранней юности, не было первого толчка, да и не до того ему было. Зимой ненцы промышляли оленей на юго-восточном берегу Новой Земли. Становища свои они покидали в январе. Уложив снаряжение и имущество на нарты, запряженные собаками, они шли пешком до тех пор, пока не попадали в богатые охотничьи угодья. Мужчины охотились, женщины вели хозяйство. Пищу готовили на огне, разведенном прямо в чуме.
Кроме оленей, ненцы били морских зайцев, тюленей и моржей и ловили в капканы песцов. На морского зверя начинали охотиться еще в сентябре, разъезжая по заливам на карбасах и стреляя показавшихся из воды зверей. Попутно били белых медведей.
Весной и летом ненцы промышляли гусей, чаек, гаг, чистиков, лебедей...
Так, вместе со всеми, жил и Вылка, пока в 1900 году не появился на Новой Земле художник А. Борисов.
Я и раньше сомневался в том, что Вылка — самоучка, что он пристрастился к рисованию, не имея перед собой никакого примера.
Вот что рассказал по этому поводу племянник художника А. Борисова:
«Давно собирался я встретиться с этим интересным человеком, мне хотелось услышать от него, как он помнит художника А. Борисова. Проезжая как-то через Архангельск в родной Красноборск, я остановился в гостинице «Интурист». На всякий случай я поинтересовался у дежурной, не живет ли в гостинице Тыко Вылка? Какова же была моя радость, когда я услышал в ответ, что Вылка в гостинице жил, но ему показалось дорого платить за номер, и на днях он переехал в Дом колхозника.
В Доме колхозника я узнал, что Вылка только что ушел и что найти его, скорее всего, можно возле речной пристани.
Вылка действительно одиноко сидел на лавочке, смотрел на Двину и о чем-то сосредоточенно думал. Все в нем — поза, лицо — говорило о каком-то философском самоуглублении. Мне подумалось, что так сидеть и молчать может не каждый, что одинокое молчание Вылки — следствие большой, богатой событиями жизни, проведенной в северных просторах.
Жаль мне было нарушать его внутренний покой, однако, извинившись, пришлось сказать:
— Здравствуйте, Илья Константинович, я племянник художника Борисова, хочу с вами познакомиться и поговорить, у меня к вам есть вопросы...
— А как ты меня узнал? — несколько смущенно спросил Вылка. — По самоедскому лицу?
— Да нет, — сказал я, — по одежде: мне дежурная сказала, что на вас темно-синий китель со светлыми пуговицами...
— А, так ты, значит, внучек художника Борисова?
— Не внучек, а племянник, — поправил я, однако в дальнейшем разговоре Вылка упорно продолжал именовать меня внучком.
— Помню, помню Борисова, молодой еще был, очень любил Новую Землю.
Было видно, что тема воспоминаний ему приятна. От былой внутренней сосредоточенности не осталось и следа. Вылка оживился.
О многом переговорили мы в тот вечер. Вспомнил Вылка, как снимали с плавучих льдов Борисова и его спутников. Было это 3 октября 1900 года.
— Мы в то время несколькими чумами стояли на Карском берегу. Слышим, с моря выстрелы. После сквозь туман различили людей. Мой отец с другими самоедами взяли карбас и через несколько часов всю борисовскую группу доставили на берег...»
Вылке в ту пору было примерно 18 лет. Оказалось, с Борисовым он встретился уже второй раз. Первый раз он его увидел в 1896 году на Маточкином Шаре (это был первый приезд Борисова на Новую Землю). Об этом писал и А. Борисов в своем очерке «На Новую Землю»: «Какая прихотливая игра судьбы! Это были мои старые знакомые. Еще в 1896 году я жил с ними на Маточкином Шаре».
Таким образом, Вылка еще лет с четырнадцати познакомился со всем, что обыкновенно окружает художника: мольберты, этюдники, кисти, краски, холст... Он наблюдал, как пишутся этюды и картины. Все это, как признался мне Вылка, сильно подействовало на его воображение. Мог ли он после увиденного удержаться от искушения самому попробовать что-то писать? Конечно, нет! Возвращаясь в 1896 году с Новой Земли, Борисов оставил ему бумагу и карандаши.
Вот когда, по-видимому, и началось, если так можно сказать, приобщение к живописи Тыко Вылки!
Борисов со своими спутниками 31 октября 1900 года пешком добрался с Карской стороны до своего дома в Поморской губе. Продуктов питания, а также дров, керосина и прочего было припасено на два года для всего состава экспедиции. Условия быта в этом доме были прекрасные. Мало того что имелась хорошая мастерская для работы, были предусмотрены и меры против цинги во время длинной полярной зимы. В этих целях Борисов завез с материка двух коров с достаточным запасом сена.
После возвращения в свой дом художник немедленно приступил к работе. Уже 4 ноября он пишет углем портрет Максима Пырерки с надписью «Праотец Новоземельский». А 11 ноября второй портрет, тоже углем — отца Тыко Вылки, — с длинной подписью «Самоед Константин (Ханец) Вылка, убивший на своем веку более 100 белых медведей». (Эти рисунки хранятся в Государственном Русском музее в Ленинграде.)
Оказывается, семья Вылки (а может быть, и другие семьи) ушла с Карской стороны вслед за Борисовым в Поморскую губу.
Всю зиму на 1901 год Борисов писал в своем доме пастелью и делал рисунки углем. Эта зима для Вылки и стала художественной «академией»: рядом с ним царила атмосфера творчества, он почти ежедневно мог наблюдать и ощущать ее. Замечу попутно, что в эту зиму А. Борисов написал целую серию портретов новоземельских ненцев, и вся она находится в настоящее время в отделе рисунков Русского музея.
5 сентября 1901 года экспедиция А. Борисова на пароходе «Пахтусов» вернулась в Архангельск. Покидая Новую Землю, художник снова оставил Вылке бумагу, карандаши и краски.
— Когда у меня кончилась бумага, — рассказывал Тыко Вылка, — я стал писать на обратной стороне оберточной бумаги из-под чая...
Борисов, таким образом, не столько научил, сколько приучил, пристрастил Вылку к живописи, к рисованию. Под влиянием Борисова проснулось в Вылке чувство понимания формы, цвета и композиции. Ну а дальше, как известно, год пребывания в Училище живописи, ваяния и зодчества у В. Переплетчикова и А. Архипова...
Но, может быть, Вылка действительно самоучка? Вот он пишет: «Однажды, это было в августе, я сидел у берега Карского моря. По небу тучи, облака ходят. Горы на воде отражаются. Куски льда плывут по течению. Я подумал: если бы умел рисовать, срисовал бы эти горы. Пошел в чум, взял бумагу, карандаш и начал рисовать. Три дня работал, кое-что написал».
Нет, не верится в это! Откуда бы взяться в чуме бумаге и карандашам? И потом эти художнические, профессиональные слова: «работал», «написал». Работа для Тыко Вылки в те годы состояла в другом: в многодневных, тяжелейших поездках на нартах или на лыжах, в расстановке капканов, в охоте, в разведении и поддержании огня, в устройстве чумов...
Неизвестно, как сложилась бы дальнейшая судьба Вылки, если бы не случилось роковое несчастье с его братом и Вылка не остался бы на Новой Земле навсегда.
А судьба его могла сложиться иначе: в 1910 году он уже жил в Москве, учился живописи у известных художников, выставлялся, о чем много писали.
«Осенью 1910 года, как-то утром, — вспоминает В. Переплетчиков, — пришли ко мне два незнакомых человека: один высокий, блондин, свежий, энергичный, живой, другой низенький, коренастый, с лицом монгольского типа. Это были: начальник новоземельской экспедиции, обошедшей летом 1910 года северный остров Новой Земли, Владимир Александрович Русанов, другой — самоед Тыко Вылка.
Тыко Вылка приехал в Москву учиться живописи. Он никогда не видел города, и вся его прежняя жизнь проходила среди северных ледяных пустынь Новой Земли.
Пока мы разговариваем с Русановым, обсуждаем план жизни и обучения Тыко Вылки в Москве, тот самым благовоспитанным образом пьет чай; его манера держать себя совсем не показывает, что это дикарь. Одет он в пиджак, от него пахнет новыми сапогами, и только когда он ходит, то стучит по полу ногами, как лошадь на театральной сцене. Ему приходилось в своей жизни больше ходить по камням, по ледникам, чем по полу...»
Как бы там ни было, в жизни Вылки должна была произойти большая перемена. Его не могли не заметить, ему не могли не помочь стать самобытным профессиональным художником или профессиональным же полярным исследователем — слишком талантлив, слишком заметен, слишком уж редкостное явление был он по тем временам.
Уже газеты печатают его биографию, уже его награждают и отмечают:
«В 1909 году Вылка участвовал в экспедиционном отряде В. А. Русанова, исследовавшего северный остров Новой Земли от Крестовой губы до полуострова Адмиралтейства.
В 1910 году Вылка входил в состав экспедиции Русанова, обогнувшей впервые под русским флагом северную оконечность Новой Земли.
За экспедицию 1910 года Вылка высочайше награжден нагрудной золотой медалью на Анненской ленте.
В 1910 году бывший архангельский губернатор И. В. Сосновский, принимавший в судьбе Тыко Вылки самое живое участие, имел счастье поднести Государю Императору альбом картин Вылки. Его величество всемилостивейше пожаловал Вылке пятизарядный штуцер системы Винчестер и 1000 патронов».
Проучившись зиму 1910/11 года в Москве, Вылка на другой год собирался опять ехать учиться. На Новой Земле он должен был использовать знания, полученные в Москве: написать за лето как можно больше картин, собрать зоологические и ботанические коллекции. Да, он далеко ушел от мальчика, жившего когда-то в снежной яме, он писал Переплетчикову:
«Его высокородие Василий Васильевич! Дорогой мой приятель! Ты учил меня, очень помню тебя. Жил с тобой, жил дружно. Желаю тебе быть здоровым, еще приеду к вам в Москву. Я ездил по Карскому морю, по Ледовитому океану.
Когда я пришел на Новую Землю, мне показалось скучно. Туман, холодно. Плывут снега в горах. Отец, братья все живы. Один двоюродный брат застрелился, попал патрон на огонь и убил его. Жена, дети остались...»
И Вылка женился на вдове, потому что, потеряв мужа-добытчика, она была осуждена на верную смерть вместе с шестью своими детьми.
Но не случись этого несчастья, не останься Вылка на Новой Земле, ненцы, возможно, никогда бы не узнали Вылку-учителя, Вылку — председателя, «президента Новой Земли».
Архангельский писатель Евг. Коковин подарил мне фотографию, на которой он снят вместе с Тыко Вылкой и С. Писаховым. У Вылки на этой фотографии круглое лицо, пухлые веки, старческие уже брови, широкий нос. Он в старомодных очках, и видно, что очки не к лицу, неудобны ему, режут переносицу.
Известна фотография и молодого Вылки. Там он большеглазый, с жесткой, густой щеткой усов, с густыми, черными, жесткими же волосами. Скулы почти не выдаются, глаза блестят, губы прекрасно вылепленные, несколько даже негритянские, лицо полно энергии. Лицо мужественного человека.
«Ежегодно подвигался он на собаках все дальше и дальше к северу, — писал о Вылке Русанов, — терпел лишения, голодал. Во время страшных зимних бурь целыми днями ему приходилось лежать под скалою, крепко прижавшись к камню, не смея встать, не смея повернуться, чтобы буря не оторвала его от земли и не унесла в море. В такие страшные дни гибли одна за другой его собаки. А самоед без собак в ледяной пустыне — то же, что араб без верблюда в Сахаре. Бесконечное число раз рисковал Вылка своей жизнью для того только, чтобы узнать, какие заливы, горы и ледники скрыты в таинственной, манящей дали Крайнего Севера. Привязав к саням компас, согревая за пазухой закоченевшие руки, Вылка чертил карты во время самых сильных новоземельских морозов, при которых трескаются большие камни, а ртуть становится твердой, как сталь».
Один современный журналист сердится на дореволюционных рецензентов, которые, оценивая картины Тыко Вылки, называли его «дикарем», «выдающимся самоедом», «уникальным явлением». И, как бы отвергая эти давнишние, покрытые уже пылью восторженные оценки, журналист пишет: «Лишь те, кто хорошо знал и любил Илью Константиновича, говорят о нем без удивления, с теплотой и уважением».
Насчет «теплоты и уважения» я согласен, но почему «без удивления»? Как раз удивление, изумление — вот первые чувства, которые испытываешь, знакомясь с жизнью Тыко Вылки. Что же касается «дикаря», то и в этом слове я не вижу ничего обидного, оскорбительного для представителя тогдашних ненцев. И думаю, что человек, написавший это слово, отнюдь не хотел унизить Тыко Вылку. Это слово всего-навсего констатация факта, ибо кем же, как не дикарями (не в смысле низменной расы, а в смысле социальном), были тогдашние самоеды? Отношение царского правительства к окраинным народностям достаточно известно. А в данном случае вообще никакого отношения не было. Все добытое на острове вывозили норвежцы, вывозили за бесценок, за спирт!
Кстати, свой первый рисунок, за который ему заплатили, Вылка продал капитану какого-то норвежского судна, капитан дал ему серебряный рубль.
«Печальная картина на русской земле, — писал Русанов, — там, где некогда в течение столетий промышляли наши русские отважные поморы, теперь легко богатеют норвежцы».
Нет, передовое русское общество горячо приветствовало талант Вылки. Его сразу и по достоинству оценили не только как художника, но и как человека.
«Вылка несомненно талантливый человек, — писал о нем В. Переплетчиков, — он талантлив вообще. У него хороший музыкальный слух и память. Он знает массу самоедских сказок. Интересуется механикой. Умеет управлять бензиновым мотором на лодке и знает его механизм. Очень интересуется электричеством, знает жизнь птиц и зверей на Новой Земле, и знает это не из книг, а по собственным наблюдениям; он интересуется ботаникой, в экспедициях познакомился с геологией и знает названия камней.
Он чуток и наблюдателен и всегда сумеет тонко подметить свойства и характер того человека, с которым имеет дело, и часто наблюдая его, это дитя природы, я видел, что он помалкивает, замечает и мотает кое-что себе на ус. В его определениях нашей жизни было всегда много юмора и наблюдательности. Как-то Вылка был в магазине Мюра и Мерилиза (теперешний ЦУМ. — Ю. К.).
— Понравился тебе магазин?
— Птичий базар! — отвечает Вылка, причем его монгольский глазок иронически прищуривается. Птичьим базаром в полярных странах называют скалы, где гнездятся тысячи птиц, и шум от голосов этих птиц слышен за семь верст».
Одним из первых русских, который узнал Вылку, полюбил его, и подружился с ним, и неизмеримо много для него сделал, был знаменитый полярный путешественник Владимир Александрович Русанов.
Тыко Вылка родился приблизительно в 1880—1882 годах, значит, в 1907 году, когда Русанов впервые приехал на Новую Землю, Вылке было 25—27 лет.
Девятого июля, пишет В. Пасецкий, Русанов высадился в Поморской губе у западного входа в пролив Маточкин Шар. Здесь находилось небольшое поселение ненцев, среди которых Русанов надеялся найти проводника. Через несколько дней, прощально гудя, пароход покинул берега Новой Земли, и Русанов остался один. Теперь его уделом до конца дней стал Север. Он поселился в пустующем доме художника А. Борисова и прежде всего начал знакомиться с жизнью ненцев. Русанов к тому времени был гидрологом и геологом, прошел школу революционной борьбы, познакомился с царскими тюрьмами и ссылкой, окончил Сорбоннский университет и мечтал об открытии судоходства по Великому северному пути и об освоении Новой Земли.
А кем же стал к этому времени Вылка? Он прекрасно знал жизнь зверей и птиц, знал природу Новой Земли, ее климат, ее реки, проливы, заливы и горы. И еще он умел рисовать, рисовать наивно, по-детски, но тем не менее поэтически. Знал сказки и предания, помнил и видел десятки смертей в море, в бураны и от цинги... Во всем остальном душа его была подобна листу белой бумаги, на котором Русанову, фигурально выражаясь, предстояло начертать первые письмена.
Мария Савватьевна Вылка, последняя жена Вылки, рассказывала мне:
— Отец ему говорит: надо тебе жениться, поезжай на материк, выбери себе невесту. Вылка жениться не хотел, но раз надо — поехал на Печору. Сел на пароход, летом дело было, одет был в малицу худую, без штанов и босый. У него альбом был с рисунками, и он еще на пароходе рисовал. А там ехал какой-то человек. Жена его увидала рисунки, попросила альбом, а потом пригласила к себе с мужем в каюту. Каюта была первого класса. Сказала: «Молодой самоед, пойдем к нам!» А Вылка был волосами обросший, вот как сейчас ребяты ходят, волосы по плеч. Те попросили у него рисунки на память, он дал. Они с мужем подарили ему за это кожанку и штаны, а потом и ботинки. Говорят: «Постригись и старую одежду в море брось!» Он завернул малицу и пимы рваные, хотел в воду спустить, а потом забоялся: «Брошу, а вдруг одежу назад заберут?» Потом все же набрался храбрости. Ночью всю одежду в море бросил. А потом смотрит — у него в кармане кожанки двадцать пять рублей золотых. Испугался так, что заснуть не мог. Наутро прибежал к тому человеку, вынул деньги и сказал: «Вы, наверно, забыли деньги из кармана взять?» А тот говорит: «Нет, это я тебе за твои работы подарил». А он столько денег в жизни не видал, а сам невесту ехал выбирать. Ну, приехал, кой с кем познакомился, говорит: «Мне надо невесту». Знакомая старуха говорит: «Сведу тебя, знаю невесту», привела к одной. Она, говорит, девушка хорошая, только у нее в середине червячок есть. Он испугался. «Мне, — говорит, — с червячком не надо». Ему говорят, что это потом пройдет, червячок не все время будет. А он не послушал и стал искать другую невесту. Нашли другую. Надо было ехать далеко за ней. Ехали долго. Доехали, а там уже в чумах живут. Зашли в чум и сели. И невеста вошла, села. Посидела и говорит: «Не пойду за тебя замуж, потому что ты ни одного слова со мной не сказал». И ушла. Так он и вернулся обратно без невесты, очень доволен был.
Таков был Тыко Вылка к моменту знакомства его с Русановым. В архиве мне удалось найти начало описания экспедиций с Русановым, сделанное Тыко Вылкой в старости.
«По окончании учебы в Париже Владимир Русанов возвратился в Россию и, не заезжая в Орел, к родным, поехал в Архангельск с целью посвятить свою деятельность Арктике.
Еще находясь в ссылке, Русанов читал книги об отважных мореплавателях, о зимовках их на Новой Земле. Теперь он сам увидел следы Пахтусова и Размыслова, их развалившиеся избы, побывал на могиле Якова Чиракина.
Русанов рассказывал мне: «Я, когда в первый раз прибыл на Новую Землю, очень был рад, что лично увидел следы русских мореплавателей Пахтусова и Размыслова». В это лето мне с Русановым не пришлось ходить, я уезжал. Русанов с Молчановым ходили по проливу Маточкин Шар на Карскую сторону. Проводником у них был Ефим Хатанзей.
В 1908 году Русанов вновь приезжал на Маточкин Шар, в бухту Поморскую и опять ходил на баркасе по проливу. Проводником его на этот раз был мой отец Константин Вылка. Они дошли до Незнаемого залива, оттуда пешком пересекли Крестовую губу и вернулись обратно.
Русанов приехал вместе с французами, в это лето и я ходил проводником, со мной на шлюпке был фотограф экспедиции Захар Виноградов.
Когда все мы собрались в бухте Поморской, Захар Виноградов рассказывал, какие сильные случались ветры и как нашу шлюпку заливало волнами.
Захар Виноградов говорил Русанову: «На следующий год вам нужно будет взять проводником молодого Тыко Вылку, он хороший мореход, несмотря на то, что молод». Русанов обратился ко мне: «Ну как, Вылка? Захар Захарович тебя хвалит. В следующем году пойдешь со мной, будешь проводником нашей экспедиции. Пойдем вдоль западного берега Новой Земли. Как ты, согласен или нет?»
Я с радостью согласился поехать с Русановым. В 1909 году первым рейсовым пароходом Владимир Русанов опять прибыл в любимое место — бухту Поморскую.
Так я стал проводником Русанова. Моим помощником взяли молодого ненца Санко Вылку. Захватили две упряжки собак, шлюпку, на которой ездили вместе с Виноградовым, и большой баркас. Пароход нас доставил в Крестовую губу и оставил там. Мы с Русановым ходили сухопутным путем к Незнаемому заливу и обратно...»
Итак, Русанову посчастливилось (как и Вылке, в свою очередь): он познакомился, а затем и подружился с Тыко Вылкой, который оказал ему неоценимые услуги в исследовании Новой Земли.
Первое путешествие, проводником в котором был Тыко Вылка, Русанов совершил по проливу Маточкин Шар до Карского моря. «Пользующиеся такой известностью у туристов норвежские фиорды, — писал Русанов, — тусклы и бледны по сравнению с удивительным разнообразием и оригинальной яркостью форм, цветов и оттенков этого замечательного и в своем роде единственного пролива!»
В этой первой поездке на карбасе по Маточкиному Шару Тыко Вылка обнаруживает такие познания в топографии Новой Земли, что впоследствии из простого проводника превращается в полноправного участника последующих экспедиций Русанова.
Через год — в 1910 году — В. Русанов предпринимает на судне «Дмитрий Солунский» путешествие вокруг Северного острова Новой Земли. После Саввы Лошкина (XVIII век) он был первым русским, обошедшим Новую Землю с Севера.
Во время остановки у северной оконечности острова Русанов предпринял поход в глубь острова. Вместе с ним пошел Вылка. Они попали в места совершенно безжизненные. «Они бродили по голой равнине с редкими ручьями и озерами, — пишет В. Пасецкий со слов Русанова. — Не было ни уток, ни гусей, которые южнее встречались тысячами. Только маленькие кулички иногда стремительно проносились над водой, нарушая тревожным писком чуткую тишину пустынного края. Растительности не было никакой. Тут нельзя было увидеть даже новоземельской ивы, которая встречалась в Архангельской губе и в Незнаемом заливе. Глаза не могли отыскать ни одного цветочка. Мхи и те встречались редко и всегда прятались между камнями. Оленьих следов не было видно, зато много встречалось медвежьих...»
Экспедицией была составлена новая карта Северного острова, более точная и подробная, чем существовавшие до того времени. Было открыто несколько новых неизвестных ранее островов, проливов, заливов и бухт. Многие из них уже ранее были нанесены на карту Тыко Вылкой.
«Во всех тех случаях, когда оказывалась возможность проверить на месте разницу между существующими картами и чертежами Вылки, результаты говорили не в пользу карт, а в пользу чертежей Вылки», — писал Русанов.
Но обратимся вновь к воспоминаниям Вылки. (Писал он в старости по-русски неуверенно, поэтому мне пришлось прибегнуть к стилистической правке.)
«Потом мы пошли на шлюпке до полуострова Адмиралтейства, шли на веслах, трудности нас одолевали, и пришлось вернуться назад в Крестовую губу.
К тому времени, когда нам нужно было возвращаться в Маточкин Шар, в бухту Поморскую, к нашему счастью рядом оказалась парусная яхта. Владимир Русанов договорился с капитаном яхты, к вечеру мы сели на судно и, хоть погода была неблагоприятная, вышли из Крестовой губы в море. Ночью поднялся сильный шторм.
Наше судно ныряло в волны, буря была такая, что я первый раз видел такое страшное море. Я был уверен, что до утра не доживем. Но с утра стало получше, я вылез на палубу, Владимир Русанов тоже вышел из каюты, говорит: «Тыко Вылка, не ходи по палубе, упадешь в море. Как у тебя Санко Вылка, жив ли?» Я сказал Русанову: «Ой, ой, как страшно!» Владимир Русанов сказал: «Мы с тобой много увидим еще таких штормов». Я ему ничего не ответил. Пришли в бухту Поморскую, и последним рейсом парохода Владимир Русанов выехал в Архангельск.
На следующий год Русанов прибыл на большой парусно-моторной шхуне «Дмитрий Солунский». На этот раз он сам был начальником экспедиции. На борту находились все члены экспедиции. Из бухты Поморской мы пошли на север к мысу Желания, чтобы обогнуть Новую Землю с севера. Заходили во многие губы и заливы. «Дмитрий Солунский» оставил нас у полуострова Адмиралтейства на большой шлюпке, а сам ушел в Архангельскую губу.
Шлюпка наша была моторная, но при спуске на воду был сломан гребной вал, и нам пришлось на веслах грести до Адмиралтейской губы. Испытав много трудностей, мы потом еле добрались до «Дмитрия Солунского». Несколько дней мы отдыхали в Архангельской губе, затем пошли дальше, к мысу Желания.
Когда вышли, погода была благоприятная. Шли под парусами. Немного прошли по Русской гавани, вдруг разбушевался сильный ветер, переходящий в ураган. Вода поднималась столбами, будто смерчи. Владимир Русанов говорит: «Какое полярное море сердитое! Недаром в старину так много людей гибло среди айсбергов». В самом деле, впереди нас плавали айсберги, оторванные от береговых ледников, и угрожали нашему кораблю гибелью.
Умело маневрируя, мы проходили между ними. Когда мы подошли к Оранским островам, ветер стих. На обеих мачтах «Солунского» подняли флаги. В. Русанов, восторгаясь успехом, сказал экипажу: «Сегодня мы находимся у самой крайней точки севера Новой Земли. Тут русской экспедиции до нас не было!»
«Дмитрий Солунский», ведомый Русановым, берет курс дальше. Ночью море закрылось, туман, тихо, утром матросы разбудили меня, говорят: «Вылка, почему половина неба белая, а где мы находимся — темная?» Я ответил: «Белое небо — это отражение сплошного льда а темное небо — это чистая вода». Вскоре мы вошли в сплошной лед.
Пробиться было нельзя. Пришлось вернуться к мысу Желания и постоять на якоре весь день. Быстро изменилась погода, подул ветер с запада, принесло много льда.
Принимаем решение: выходить с восточной стороны Новой Земли. Добираемся до ледяной грани, и опять дальше нет ходу: Карское море забито льдом.
Пришлось в ледяной гавани отстаиваться на якорях. Пока стояли, мы с Русановым съехали на берег поискать полезных ископаемых.
Вдруг видим — три оленя. Русанов говорит: «Давай убьем оленя, накормим команду свежим мясом». Я убил одного оленя. Русанов взял на плечи всю тушу и потащил на «Солунский», я нес только голову и шкуру. На другой день ветер изменил направление, подул с востока.
Льды начали надвигаться на берег. Мы быстро снялись с якоря и опять пошли к мысу Желания.
Стали на якорь. Потом бросили второй якорь, потому что подул неожиданный ветер с запада. Двое суток бросало нас из стороны в сторону, два якоря еле держали. На нас надвигалась масса льдов. На четвертый день подул слабый ветерок с севера, и нам пришлось выйти на Карскую сторону.
Другого выхода не было. Продвигались между тяжелыми карскими льдами. Владимир Русанов круглые сутки не спал, все стоял на носу судна, а капитан Поспелов находился на мачте и высматривал разводья среди льдов.
Один раз путь нам прекратили тяжелые айсберги. Между двумя айсбергами оказался узкий проход. Судно могло протиснуться с большим трудом. Русанов сказал капитану: «Давайте их толкнем, от удара они, может быть, раздвинутся». Капитан Поспелов крикнул: «Полный вперед!» Машина заработала во всю силу.
Судно ударилось об айсберг, мы все упали с ног на палубу. Айсберги были выше нашего судна. В тот момент получилась страшная катастрофа. Айсберги потеряли равновесие, корнями повернулись вверх. Корма «Солунского» задралась высоко, и мы покатили носом вперед.
И тут же айсберги закачались сзади, мы были спасены!
Картина была очень страшная. Катастрофа для льдов.
«Дмитрий Солунский» еле двигался среди ледяных полей. Судно было большое, а сила мотора была всего 50 лошадиных сил. Между ледяных полей, в разводьях, по ночам замерзал тонкий ледок, на носу «Солунского» как стекло звенело.
Команда «Солунского» очень боялась зазимовать, боялась, что тогда нас унесет на Северный полюс. Многие плакали. Русанов говорил: «Не надо бояться, на нашем судне есть машина, хоть слабая, но все-таки мы идем вперед. Вы вспомните, какие вчера громадные айсберги мы победили. Может, у кого имеется гармошка, играйте, песни пойте, все забудете свой страх». Мы подошли к островам Пахтусова. Между островами береговой лед еще стоял неподвижно. Тут нас прижало к береговой кромке льда, команда не вытерпела, взяла винтовки, выскочила на лед охотиться на медведей, много ходит медведей.
Русанов кричит за ними: «Убейте хорошего медведя на жаркое!» Матросы убили двух медведей, притащили на судно, с отливом лед отошел от кромки, образовалась узкая полоса воды, мы поехали по этой канаве. Добрались до мыса Пятипальцева, «Солунский» зашел в бухточку, стали на якорь. Я сказал: «Печально здесь зазимовать, никто не напишет, а если и вспомнят, то не узнаешь». Русанов говорит: «Мы дальше пойдем. Когда я отбывал ссылку в Усть-Сысольске, то много читал о полярных мореплавателях, меня тянуло на север, как магнитную стрелку. И вот я пятый раз здесь и говорю тебе: Новая Земля будет хорошая земля!»
Мы с Русановым раскопали в одной очень старой, разваленной избушке кожаный документ, промыли и высушили, надпись читать было очень трудно, на углу документа был изображен какой-то герб. Владимир Русанов говорил: «Мы с тобой нашли находку, это пойдет в музей».
Мы пришли очень поздно, сели в каюте, остальные люди уже спали, Русанов сказал: «Как бы чайку попить». Он говорит: «У меня есть спиртовка для сухого спирта». Он достал баночку, зажег, поставил.
1945 г. И. К. Вылка».
На этом воспоминания Тыко Вылки обрываются. Что помешало ему продолжить? Мне кажется, напряженная, многообразная работа председателем — должность, которой он никогда, ни единой минуты не пренебрегал.
Закончив путешествие, тридцатого августа Русанов решает наконец привести в исполнение давно занимавший его план. В этот день он записывает в дневнике: «Вечер я пробыл у самоедов, пили чай, беседовали и окончательно решили, что Илья Вылка, сопровождавший нас в экспедиции, поедет со мной учиться в город».
По прибытии в Архангельск Русанов устраивает выставку картин Вылки. Выставка привлекла многочисленных посетителей. По единодушному мнению знатоков живописи, молодой ненец обладал недюжинным и самобытным талантом.
Затем вместе с Русановым Вылка едет в Москву и поступает учиться живописи к В. Переплетчикову. Русанов находит Вылке бесплатных учителей русского языка, арифметики, географии, топографической съемки, ботаники и зоологии.
«Он читает книгу природы так же, как мы с вами читаем книги и газеты; в экспедициях он незаменим как помощник и проводник; это живая карта Новой Земли. Человек он смелый, отважный, решительный; отличный охотник — бьет гуся пулей на лету», — так характеризует Вылку Русанов своим друзьям.
Тыко Вылка в восторге от Москвы. Новые его друзья не только учат его живописи, ботанике, математике и прочему — они наперебой показывают ему Москву, возят в театры, в музеи, на концерты...
«Люди хорошие в Москве, — писал он Переплетчикову, — очень хорошие, добрые! Ты мне как отец был, заботился, и хозяйка, где я жил в комнате, заботилась, и учителя заботились, и учительницы заботились. К Москве теперь привык, все знаю, как на Новой Земле. Театр люблю, музыку люблю, кинематограф люблю».
Вылка скоро освоился в Москве, усердно занимался живописью и науками. Ему страстно хочется походить на европейца, он сшил себе модный пиджак, носит высокие крахмальные воротнички, пестрый галстук, завел себе плащ. Художник Архипов подарил ему котелок, в руках у Вылки — тросточка. В этом наряде Вылка по воскресеньям важно гуляет по Сухаревской площади и рассматривает старинные вещи.
Купив себе игрушечный пистолет, он пробкой стреляет по мухам у себя в комнате и таким образом удовлетворяет свою охотничью страсть. Мух он сначала называл птичками, ибо на ненецком языке нет слова «муха», потому что нет мух на Новой Земле. И только в Москве он узнал, что есть насекомые, которые называются мухами.
Но рядом с впечатлениями от новой, загадочной и увлекательной для него московской жизни постоянно присутствуют у Вылки в душе впечатления далекой родины. Иногда он тоскует и тогда рисует избу своего отца, рисует снеговые горы за избой, красный кирпич, сложенный у крыльца, рисует отца, брата...
Тогда из комнаты, где работает Вылка, слышны странные, тягучие, печальные звуки — это Вылка за работой поет самоедские песни: песнь войны, песнь охоты, песнь смерти. Эти необычные звуки переносят его своей тягучестью в далекие снеговые пустыни, в бесконечные полярные ночи, эти звуки тоски — прекрасны и музыкальны.
Во сне он часто видит старого отца, братьев, и, должно быть, у него мелькает мысль о смерти: доживет ли он до возвращения на Новую Землю? Снятся ему тогда вещие сны, будто он уже умер, и по утрам он в смущении рассказывает их Переплетчикову:
«Видел во сне, что сам помер, — испугался, жалко себя стало. Вижу, по лестнице народ на небо лезет: начальники лезут, дети лезут, бабы лезут, долез и я до верху, а мне и говорят: «Куда лезешь, ты еще не помер, после полезешь». Я обрадовался, назад полез, насилу до земли добрался, народ шибко лезет — не пускает. Очень рад был, что не помер!»
А и в самом деле, какая судьба ждала этого талантливого человека? Возможно ли было совместить такие две крайности, как европейский уклад жизни со всеми ее знаниями, со всеми ее удовольствиями от комфорта, ядом волнений и впечатлений — и жизнь на Новой Земле, где ночь тянется три месяца при свете северных сияний, где дует «всток» при пятидесятиградусном морозе и камни летят по воздуху от ветра, где тюлени выползают на берег послушать, если кто поет песню на берегу, так любят они музыку, и по ночам перекликаются во тьме человеческими голосами, и человеческими же голосами кричат и плачут, когда их убивают самоеды-охотники, где природа цельная, гармоническая и нетронутая еще, как в первые дни творенья, и где, наконец, маленькая горсть людей отрезана от всего мира в течение девяти месяцев в году, где почти нет инфекционных болезней, где люди благодаря чистому полярному воздуху могли бы жить долго-долго на белом свете, если бы не умирали так рано от голода или от цинги, не тонули бы в море, не пропадали бы без вести в снежных буранах...
Худо-бедно ли, но пока судьба Вылки складывалась удачно! Можно себе представить, какие разговоры были у него с Русановым на следующий год, когда они опять вместе — в третий раз — отправились в новое путешествие, теперь уже вокруг Южного острова Новой Земли. И легко вообразить, как считал Вылка дни и оставшиеся до конца путешествия мили, потому что осенью он должен был опять ехать в Москву, продолжать образование.
Но роковое событие оборвало все его планы, в единый миг перевернуло всю его судьбу! Вернувшись на Маточкин Шар, он узнал, что погиб его брат. Слишком близко положил к огню заряженную винтовку, слишком разгорелся костер, винтовка раскалилась, грянул выстрел...
В сентябре Вылка прощался с Русановым, уезжавшим домой, и не знал, что прощается навсегда, не знал, что Русанов через два года погибнет в Карском море.
Не знал он также, что царский винчестер — этот символический императорский подарок — на долгие годы станет для него единственным источником существования. Не знал, что и золотая Анненская медаль тоже сослужит ему неожиданную службу — он ее обменяет потом в голодный год у норвежского шкипера на несколько килограммов масла...
В 1913 году Новую Землю посетил художник, учитель Вылки Василий Переплетчиков. Подойдя к становищу Белушье, пароход дает долгий густой гудок. На берегу поднимается восторженная пальба из ружей. Такой же пальбой берегу отвечает пароход. Якорь еще только ударился о воду, а к пароходу уже изо всех сил спешат карбасы. С прошлогоднего сентября новоземельцы не видели свежих людей. На Новой Земле давно говорили, что у них в году два праздника — рождество и пасха. Рождество — это первый рейс парохода, пасха — второй.
К пароходу подходит первый карбас. Тыко Вылка в плаще с медными застежками, в чиновничьей фуражке, но без кокарды, с золотой медалью на красной ленте важно и внушительно стоит среди карбаса. Он похож не на ненца, а на таможенного чиновника. Остальные ненцы в малицах.
— Здорово! — кричат с парохода.
— Здорово! — отвечают с карбаса.
— Ну, как промыслы в этом году?
— Плохо!
— Шкуры медвежьи есть?
— Немного есть!
— А песцы?
— Песцов не попадало! Ни одного нет!
— В становище здоровы?
— Одиннадцать человек померло!
— От цинги?
— Нет, от кори!
На палубу по трапу всходит Тыко Вылка.
— Здравствуй, дорогой, как здоровье? — приветствует его Переплетчиков.
— Плохо. Корью был болен, потом воспалением легких, а потом сердце болело, недели две как поправился, а то все лежал.
— Работал зимой?
— Да, немного картины рисовал, не очень много.
— Не слышал ли о Седове чего, о Русанове?
— Нет, я ходил на Карскую сторону, до Пахтусова острова доходил, никого не встретил. В Маточкином Шаре тоже ничего не слыхали.
(Несколько дней спустя, посетив Ольгинский поселок, Переплетчиков увидел в одной из избушек «Книгу посещений Ольгинского поселка в Крестовой губе на острове Новая Земля» — и на последней странице следующую запись: «1912 г., авг. 27 дня, по пути к Северному полюсу завернули к гостеприимным ольгинцам на необходимый отдых. Отрадно видеть было, что Ольгинский поселок с 1910 г заметно разросся. Одно только жаль, что метеорологическая станция потерпела аварию от шторма и прекратила свое действие. Проверил время колонистов, и оказалось, что они, пользуясь солнечными часами, мною установленными в 1910 г., жили лишь на 20 минут сзади. Желаю от души дальнейшего счастливого пребывания лихим колонизаторам крайнего Севера. Старший лейтенант Седов». Это была последняя запись, сделанная Георгием Седовым на земле.)
Ненцев между тем набирается на палубе все больше и больше. Некоторые сидят в пароходной рубке, их расспрашивает об обстоятельствах зимней жизни чиновник, ведающий делами колоний Новой Земли.
— Отчего песцов нет? — спрашивает он.
— Мыши много было. Мышью песцы питались, не шли в капкан на приманку.
— А медведи?
— Медведей тоже мало было, рыба сайга от наших берегов ушла, а медведь эту рыбу любит.
Туристы на шлюпке съезжают на берег. Приставать довольно трудно, берег крутой, кругом снег. Земля еще не оттаяла и не просохла и имела совершенно такой вид, как в средней России в начале марта. Около изб лежат ездовые собаки, на приезжих они не лают — только поглядывают искоса.
В избе у Тыко Вылки чисто и аккуратно. Переплетчикова со спутниками встречает жена Вылки Прасковья — сам Вылка еще на пароходе.
— Здравствуй, Прасковья! Как живешь? — спрашивает Переплетчиков.
— Муж болел долго, а то ничего, — отвечает она.
Над нарами висят несколько этюдов масляными красками, висит винчестер, на окне — бинокль. На стене часы, но они не ходят, сломаны.
— А ну-ка, Прасковья, покажи нам работы Ильи, — просит Переплетчиков.
Прасковья бережно приносит папку с акварелями и рисунками. Приезжие рассматривают работы... Хорошо изображена внутренность избы при лампе в бесконечную полярную ночь, на нарах на оленьих шкурах сидит Прасковья и шьет. На другом рисунке изображены яхта, залив, горы. И странно тут, среди этой обстановки, видеть рисунки, кисти, краски...
На прощанье в кают-компании устраивается небольшая выставка картин Вылки.
Переплетчиков прощается с Вылкой, тот сходит по трапу вниз, отец его Константин сидит на веслах, а на носу карбаса стоя подплясывает вдребезги пьяная ненка, она того и гляди упадет в море.
— Эй, тетка, осторожней! Лучше сядь! — кричат ей с парохода, у всех замирает сердце.
Но «тетка» не обращает на крики никакого внимания, она танцует, жестикулирует и разговаривает сама с собой.
Вылка уныло стоит в карбасе. Глаза его полны слез.
— Эту зиму Вылка не пойдет слушать музыку в опере! — говорит он, глядя вверх, на склонившиеся к нему с борта головы. — Опять остался один...
И отъезжающим долго был виден удаляющийся карбас, гребущий Константин, грустно стоящий Вылка и неутомимо пляшущая на носу карбаса женщина.
Первая половина жизни окончилась, колесо судьбы повернулось, на долгие годы Вылка скрывается из нашего поля зрения, живет где-то на Карской стороне уже в полном одиночестве, если не считать семьи. Как горько, должно быть, было ему отказаться от всего, чем поманила сначала его судьба, отказаться от полярных странствий, забыть наивные, но гордые мечты стать настоящим художником, образованным человеком, поехать, может быть, в Париж, где жил когда-то и учился Русанов, в Италию.
Отныне и до веку суждено ему было опять жить в снежной яме. Ну пусть не в яме, конечно, не в рубище, не в худой маличке — в избе из плавника, но все же, все же!
Он мечтал слушать музыку, а пришлось слушать ему вой метелей, крик тюленей и гул моря.
Он снова был низвергнут в первобытное состояние, но к счастью своему, не на всю жизнь. Как мы уже знаем, в 1924 году он становится председателем островного Совета. Он остался им чуть ли не до конца своей жизни.
Много соблазнов подстерегает человека на руководящих должностях, много встречается камней преткновения — выдержал ли испытание властью, почетом Тыко Вылка? И почему первым председателем избрали именно его? Мало ли что сопровождал Русанова в экспедициях! У Русанова были и другие замечательные проводники, например Санко Вылка (не брат и не родственник Тыко Вылки, просто однофамилец). Кроме русановской, на Новой Земле много побывало и других экспедиций, соответственно многие ненцы служили им проводниками.
Или за то, что Вылка так хорошо рисовал? Но жил на Новой Земле замечательный резчик по кости, тоже Вылка Михаил Прокопьевич. Изделия его были в свое время знамениты, выставлялись даже в Париже, а потом разошлись по рукам и сгинули, как, впрочем, почти все картины и самого Вылки. Жил, любимый всеми ненцами, полуграмотный поэт Василий Пырерко, у которого никто не записал ни строчки, а он умер уже в 1946 году.
Это только те люди, о которых я узнал от Ивана Степановича Лодыгина — сослуживца и товарища Вылки, — а мало ли было среди тогдашних ненцев других талантливых людей, нам неизвестных?
Значит, было что-то в Вылке, что выделяло его особенно, что заставляло других безоговорочно признавать его авторитет?
Что же?
— С Тыко Вылкой, — вспоминает Иван Степанович Лодыгин, — я был знаком с зимы 1931 года до самой его смерти в Архангельске. Он приехал тогда с ветеринарным фельдшером к нам в избушку на Кусовой земле, где мы зимовали, занимаясь промыслом. Вылка тогда еще ездил по зимовкам на собаках. Ездил он обычно с женой своей Александрой. Приехавши на основное становище (факторий тогда еще не было), жену оставлял там, а сам с кем-нибудь из промысловиков отправлялся по промысловым участкам.
Был у Вылки на Новой Земле, в Белушьей губе, небольшой бревенчатый домик, разгороженный внутри на несколько малюсеньких клетушек. Была небольшая печь-плита, и стояла вторая печка — железная, из бочки. Печки впоследствии несколько раз переделывались. К домику примыкали сени и небольшая дощатая пристройка для собак. Стоял домик на невысокой скале, у самой воды. Крыша сначала была тесовая, но потом тоже перекрывалась. Дом стоял хорошо, далеко было видно кругом.
В гостях у Вылки побывал я первый раз в 1932 году, он жил тогда со второй женой и с двумя молодыми сыновьями. В доме у него было довольно грязно, постоянно топилась то одна, то другая печь, постоянно кипел большой старинный медный чайник, закопченный до черноты. В одной из комнат стоял небольшой стол без клеенки, по обеим стенам шли довольно широкие нары, застланные оленьими шкурами, а возле стола, сколько помнится, стояли две довольно старые табуретки.
Как зайдешь в дом, справа на гвоздях висело кое-что из одежды. Вылка потом мне показывал винтовку системы «ремингтон» замечательного качества, всю вороненую, а к прикладу была прикреплена серебряная пластинка. Что было выгравировано на пластинке — не помню. Вылка заметил как-то, что винтовка — подарок, но говорил ли от кого, я тоже не помню. Винтовка эта была у него всегда вычищена и смазана, но он ею почему-то не пользовался, по крайней мере я ее никогда не видел у него в дороге.
Посуды было мало, только самое необходимое: пара кастрюль, несколько больших мисок, ложек и кружек. В те годы Вылка, сидя у себя за столом на нарах, еще подворачивал ноги, потом эта привычка у него прошла.
Как и все ненцы, Вылка мог выпить чайник чая и при этом — если рядом в миске или в тазу свежая оленья кровь — съесть целую оленью ногу: отрезал кус мяса, окунул в кровь и абурдай.
Мог и выпить, но никогда не пил много. Особенно любил коньяк. Как-то в Архангельске зашли мы с ним в магазин, я спросил, чего брать из выпивки, а он: «Степаныч, только звездочку!» Нет, выпивками он не увлекался, не в пример многим другим, не только ненцам, но и русским, да и жалованье у него было небольшое.
За то время, что я его знал, регулярным промыслом он уже не занимался. Добудет случайно голову-две морского зверя да поймает вблизи пары три песцов... Он на еду семье зарабатывал председательством, так что промышлять ему не надо было, да и староват становился. Ну а если и промышлял — так это оттого, что свою охотничью страсть хотелось удовлетворить.
У Вылки был очень хороший характер, его легко было привлечь на свою сторону. Он очень любил общение с людьми, умел внимательно слушать, всегда поддакивал, хотя вряд ли все принимал на веру. Многие считали эти качества Вылки слабостью и пытались использовать их в своих интересах. Иногда это удавалось, в первые годы Вылке не хватало опыта и государственного мышления. Впоследствии вера его в людей осталась, но опыта было больше, и в общении с людьми, а особенно с русским народом, он научился оценивать в своей работе все плюсы и минусы и уже не ходить на поводу у каждого краснобая.
За внимание к людям, к их нуждам, за повседневную отзывчивость мы его много лет избирали председателем островного Совета. Свыше кандидатуру Вылки нам никогда не предлагали! Не каждому человеку бывает оказано такое доверие, да еще малограмотному, хотя по уму он и в 30-е годы резко выделялся среди населения Новой Земли.
Вылка очень любил сидеть где-нибудь на высоком месте, часами смотреть на окрестности, на море, и я его очень хорошо понимаю, — надо иметь поэтическую душу и большую любовь к своей родине, пускай суровой, но изредка дающей такие дни, какие не увидишь нигде, кроме Арктики.
Живописью Тыко Вылка занимался все время, но работал очень медленно, любил работать, когда у него никого нет, придешь к нему — он сразу же прекращал работу.
Как-то говорили мы с ним, еще в 30-е годы, что хорошо бы изобразить в красках ночевку промысловиков на Карской стороне Новой Земли, тогда еще мало освоенной. Вылка говорит: «Хоросо бы вецером сюм (чум), горит костер, везде снег, торосы...» Я забыл потом об этом разговоре, приехал в мае на пленум островного Совета, зашел к нему, он мне и показывает небольшую картину, написанную на куске камня-плитняка (сланца). Плитка треугольной формы, неправильной, темно-синего цвета. Назвал он картину «Ночевка на Карской». Изображено было: берег моря, зима, поздний вечер, почти полные сумерки, все в синих тонах, снег, в море торосы, стоит небольшой чум, лежат собаки, видны нарты, горит небольшой костер, виден закипающий чайник, чуть струится из верхушки чума дымок, по дыму видно — тишина. У чума два человека, все краски как бы сливаются с цветом плитняка, на котором была написана картина. Вся картина дышала тишиной! Я не знаток в живописи, но был, помню, поражен реальностью сюжета и оттенками будто бы излучающих морозную тишину красок. Лучше я не видел у Вылки картин, в картинах своих он чаще всего наивен, но та картинка, небольшая, была неповторима по воздействию на зрителя. Я ему сказал, что у него другой такой картины пока не было, эта самая лучшая. Он усмехнулся, говорит: «Надо делать картину больше — этот маленький». И подарил мне, а на мой вопрос, чем мне расплатиться, говорит: «Вот узе приеду к тебе, рассцитаешься», но и потом никакой платы Тыко Вылка с меня не взял, ну угостил, тем дело и кончилось. До сих пор жалко мне этот подарок — в 1937 году картина, как и все мое имущество, утонула при гибели судна «Ленготорг».
У Вылки много картин расходилось по людям, иногда беззастенчиво вымогавшим их у него, особенно мелкие картинки...
Сколько было лет Вылке, не знаю, то есть когда он родился, да он и сам не знал. Шестидесятилетие его отмечали три раза: два раза на Новой Земле и раз в Архангельске. Во всяком случае, он был старше своих официальных лет.
В Архангельске ему дали сначала квартиру на улице Вологодской, и как-то на мой вопрос: довольны ли квартирой? — он пошутил: «Зылье хоросее, вот только на конце улицы много народу лезыт, нехоросо туда попасть». А в конце улицы Вологодской, недалеко от квартиры Вылки, расположено у нас городское кладбище. На Новой-то Земле покойникам просторно! И все же пришлось ему лежать вечно не на Новой Земле, а там, где ему так не хотелось «лезать», и я, как бываю на Кузнечевском кладбище, всегда останавливаюсь у его могилы и вспоминаю свои с ним встречи.
Тыко Вылка был действительно выдающимся, незаурядным человеком среди новоземельских ненцев, человеком великих способностей, в силу обстоятельств его трудной жизни полностью не развившихся. Но и то, что им сделано, достойно удивления и памяти!
Он был мудрым человеком, и лично я отношусь к нему как к человеку, наиболее полно знавшему все условия жизни на Новой Земле. И главное, что он своих знаний никогда не держал при себе, всегда готов был поделиться своим опытом и своими наблюдениями, а наблюдений и опыта к концу жизни у него на десятерых хватило бы. И авторитет его среди промысловиков-полярников был исключительно велик!
Навсегда запомнился мне такой случай. В 1931 году, зимой, в феврале месяце, Тыко Вылка, промысловик Василий Ефимович Кузнецов и я на трех упряжках выехали с избушки на Кусовой земле в становище Русаново, до которого, если ехать напрямик, было километров шестьдесят — один небольшой перегон по тамошним понятиям. Думали, что проскочим до становища, — хотя погода с утра и не радовала, но видимость была. Но не успели мы проехать и пятнадцати километров, как ветер усилился, видимости не стало, да к тому же и ветер был встречный. Наш путь лежал по льду моря, оставаться дольше на льду становилось опасно, лед могло выломать и отнести в море.
Посоветовавшись, мы решили выходить на берег и там искать какого-нибудь укрытия — на ровном льду не укроешься. Между избой, откуда мы уехали, и становищем Русаново, куда мы держали путь, был еще промысловый участок, была избушка, в которой жила одна семья. Определившись по компасу, мы взяли направление к этой избушке в бухте Охальная. Перестроили упряжки, первой поставили упряжку Кузнецова — у него была самая сильная, — Вылка поехал на второй, у него были самые слабые собаки, а я ехал замыкающим. Договорились ехать не спеша и ни в коем случае не терять друг друга из виду. Добрались мы до берега — коса, и укрыться опять негде, видимость ноль. Собаки у Вылки совсем забастовали, стали ложиться. Наши пока держались, но так двигаться долго было нельзя — заморозишь собак, а укрыться негде. Решили добраться до первого маломальского укрытия и залечь. Ехали, тащились, наверное, с полкилометра и наехали на большую кучу дров — плавник был собран большим конусом. Загнали в затишье собак, которые сразу же залегли, и в минуту их занесло снегом. Кучу дров мы опознали и решили, что до избы Охальной, где жил промысловик, с семьей, не более полукилометра. За дровами ветер на нас прямого действия не оказывал, но было сильное снежное завихрение, и каждые полчаса надо было скидывать с себя снег, то есть вылезать из сугроба.
Пурга тем временем усилилась до предела, понесло песок, мелкие камни, но, как всегда бывает на Новой Земле, с усилением ветра мороз пошел на убыль, скоро стало не более десяти градусов мороза. Кузнецов принялся настаивать, чтобы добираться до избы. Все понимали, что «куропачить» придется долго. Он и я подняли собак, но упряжку Вылки сдвинуть с места не могли. Собаки даже на ноги не хотели вставать. Кузнецов предложил оставить собак Вылки, а две упряжки вести за вожжи и попытаться добраться до избы.
Но Вылка идти отказался, только твердил: «Пойдем — уж пропадем, как-нибудь уж будем здесь». Я своего мнения не смел иметь, был еще новичком в таких переделках, но Кузнецов был уже тогда полярником с дореволюционным стажем и был убежден, что, если изба рядом, нужно было дойти, чем терпеть такие муки, лежать несколько суток под такой пургой.
Я, может быть, длинно рассказываю, но, поверьте, дни под снегом, почти четверо суток, ох как они долги! Пролежали трое суток, на четвертые похолодало. Вылка говорит: «Уж скоро стихнет». И верно, стало утром проясняться, хотя ветер был еще сильный, видимость временами становилась метров на сто. Стало рассветать, и мы заметили невдалеке от нас, метрах в двухстах, что-то темное, большое — то видно, то скроется. Прошли метров пятьдесят и разглядели избу! Откопали собак, выпрягли из упряжек, а нарты потащили к избушке сами.
Так мы и прокуковали почти четверо суток рядом с избушкой. По совету Вылки хлеб мы держали за пазухой, оттаивали и тем питались.
Я вспомнил этот случай к тому, чтобы показать вам, как велик был авторитет Вылки, настолько велик, что даже полярники с многолетним стажем не смели его ослушаться, его советы всегда выполнялись беспрекословно.
Да, если говорить теперешним языком, то Вылка был человек с большой буквы!
Мне повезло: среди людей, так или иначе знавших Вылку, мне повстречался в Архангельске Андрей Александрович Миллер.
Андрей. Миллер, серьезный, приятный человек, долгое время плававший старшим механиком на судах Тралфлота, с детства жил на Новой Земле и зазнал Вылку в 1934 году. Подробностей первых встреч с Вылкой он не помнит. Слабо помнит только, что приезжал какой-то добрый ненец на собаках, который мастерил детям игрушки.
Зато события следующего года, когда Миллеру исполнилось семь лет, на всю жизнь врезались ему в память, потому что, по его же словам, жизнью своей он обязан Тыко Вылке.
Жили они — отец, мать и четверо детей — в охотничьей избушке на Северном острове, на берегу залива Чекина. Там же жил и одинокий охотник Иван Тимофеевич Филатов. В избушке Миллера мебели никакой не было: стол, нары да оленьи шкуры. В избушке же, в холодной половине, за стенкой жили и собаки.
Однажды мать полоскала белье в проруби, простудилась и слегла. Встревоженный отец попросил Филатова поехать на мыс Выходной, где находилась полярная станция и жил врач по фамилии Синявский. Филатов уехал, а мать между тем вскоре потеряла сознание и через несколько дней скончалась.
Оставшись один с маленькими детьми, отец впал в отчаянье. Он пил спирт, рыдал, а скоро ему стало казаться, что и он и дети должны неминуемо погибнуть. За стеной была полярная ночь, завывала пурга, сбившись в кучу на нарах, дети тихо плакали. Чтобы не видеть, как один за другим умирают его дети, отец решил кончить дело разом и принес из кладовки большой бидон с керосином, собираясь разлить его по избушке, сжечь детей и погибнуть в огне самому. По-видимому, он помешался от горя и от беспросветной полярной ночи.
Филатов между тем заблудился. Он ехал на мыс Выходной шесть дней и в конце концов упал со скалы вместе с собаками. Кое-как добравшись все-таки до Выходного, он встретил там Тыко Вылку, который объезжал в это время все новоземельские охотничьи избушки и фактории. Узнав, что у Миллера заболела жена, Вылка тотчас собрался в дорогу. Врача на полярной станции не оказалось, он уехал к больному. Наказав Филатову дождаться и привезти врача, Вылка на шести собаках отправился к заливу Чекина. (Больше шести собак у Вылки в упряжке не бывало.) По-прежнему бушевала пурга (танзей), и избушку Миллера так занесло, что, приехав к заливу Чекина, Вылка не мог ее найти.
Уложив собак, он принялся тыкать хореем в снег на том месте, где, он знал, стояла избушка. Нащупав хореем крышу и разгребя снег, Вылка начал отдирать доски на крыше. Миллер, услыхав, что крышу кто-то ломает, узнав голос Вылки, звавшего его по имени, в свою очередь выломал две-три доски на потолке и помог Вылке влезть в избушку.
Увидев плачущих детей, нетопленную печь, бидон с керосином, всмотревшись в сумасшедшее лицо Миллера, Вылка сразу все понял, всплеснул руками и забегал по избе.
— Саса (Саша), ты сто задумал! — кричал он с ненецким акцентом. — Жить надо, терпеть надо, детей спасать надо!
Тыко Вылка был круглолиц, одет в малицу, подпоясан широким ремнем, на бедре болталась связка медвежьих клыков. Он суетился, взволнованно бегал по избе и то, заложив руки за спину, ругал Миллера за малодушие, то сострадал ему, то жалел покойную Евлампию, которая, окоченев, лежала тут же, в холодной, не топленной много дней избушке.
Вылка принес хлеба и мяса и дал детям, потом заставил вылезти наружу отца, вылез сам, и они принялись откапывать избушку из-под снега. Очистив от снега трубу, затопили печь, стали варить обед. Вылка не уставал убеждать Миллера, что тот не имеет права предаваться отчаянью, что он мужчина и новоземелец!
Жил Вылка у Миллера до приезда Филатова с врачом, а когда те приехали — тотчас отправился за 160 километров на факторию Пахтусова и попросил заведующего Ивана Лодыгина обеспечить семью Миллера всем необходимым.
Мать решено было похоронить в июне, когда на Новой Земле появляются проталины. Семь месяцев пролежала покойница в избушке, в холодном чулане. (Каково им было жить все это время, постоянно сознавая, что за стенкой в темноте и холоде лежит мать!) А летом сделали гроб, поставили на нарты, на гроб посадили детей и повезли к большому камню — скале. Земля еще не оттаяла, динамита, чтобы взрывом вырыть могилу, не было, гроб положили на землю и заложили пирамидой камней.
В августе в залив Чекина пришла на вельботах топографическая экспедиция. Вместе с экспедицией приехала из Мезени бабушка. Она преодолела большие трудности, чтобы навестить могилу дочери и забрать с собой детей.
Миллер-отец скоро уехал с экспедицией проводником. Дождавшись его отъезда, бабушка с детьми пошла на могилу дочери. Бабушка была в длинном сарафане, дети держались за подол, и так все вместе они дошли до могилы. Пришел Филатов, снял шапку. Плача и причитая, бабушка принялась откладывать с могилы камни, пока не открылся гроб. Крышку гроба бабушка снять сама не могла и стала просить Филатова. После долгих колебаний Филатов открыл гроб. На лице у матери был синий платок, на груди красиво лежали бусы, ноги были обуты в меховые липты (сапоги). Приподняв платок с лица дочери, бабушка долго вглядывалась в почти не изменившиеся родные черты и плакала. Она привезла из Мезени мешочек с землей. Прочитала над дочерью заупокойные молитвы, предала ее земле, потом гробовую крышку опять поставили на место, гроб заложили камнями — теперь уж навсегда...
Много мужества, говорю, нужно было иметь, чтобы жить на Новой Земле и не только исполнять свой прямой мужской долг: охотиться, кормить родителей, детей, и себя, и жену свою, — но еще находить силы для того, чтобы заботиться о других, постоянно объезжать все избушки, разбросанные на огромных расстояниях, не пропуская ни одной, и каждому приходить на помощь.
Ежедневный риск, ежеминутная готовность встретить смерть — разве этого не хватит с избытком на долю любого человека, решившегося прожить таким образом хотя бы один год, не говоря уж о всей жизни!
Трогательное, всего в несколько страничек, жизнеописание Тыко Вылки поражает простотой изложения, но еще более — простотой отношения к опасностям:
«Я только на Карской стороне промышлял. Однажды мы трое поехали оленей отыскать. Мы не могли найти. Ходились на высоких горах. Мы вернулись домой. Был туман. Я сказал братьям: «Давай поедем вот здесь. Ближе будет». Мы едем. Вдруг высокая скала. Я соскочил и упал на землю. Собаки упали. До смерти я так испугался. Уж думал: я теперь жив не буду. Едва вижу. Два брата тоже упали. Видел: мой кнут (длинная палка) прямо на меня идет концом. Думал, меня убьет. Мы остановились внизу. Снег был мягкий. Мы стали на ноги. Поехали снова...
В январе я однажды ходил по воде, Ледовитым океаном. Убил одну нерпу. Ветер сильный был. Я вернулся домой. Мне не удалось до дома доехать. Думаю — на берег попаду. Подошел к берегу. Соскочил на берег. В тот момент волна поднялась. Я упал в воду. Лодку понесло по морю. Кое-как вышел на берег. Весь промок. Видел товарищей. Я крикнул. Они не слышали. Я пошел к ним. Сказал: «Я лодку упустил». Я взял их лодку и пошел свою лодку искать. Ветер сильный. Не мог найти. Лодка течет. Я испугался. Думал: ветер сильный будет — на берег не попасть. Поехал на берег. Морская волна была большая. Хотел пристать к берегу. Подошел — берег высокий. В тот момент я не видал большую волну. Волна хлестнула мою лодочку. Перевернула. Я в воду упал. Лодка на меня упала. Я попал под лодку. Думал: теперь живым не буду. У меня ружье было привязано к лодке. Другая волна хлестнула меня. Выкинула на берег с лодкой. Я стал на ноги. Весь мокрый. Лодку вытащил на гору и поехал домой.
В мае однажды я придумал на охоту за 60 верст ехать. Птиц, чаек стрелять, яйца собирать. И поехал туда вечером. Подошел. Стал стрелять чаек, убил десяток. Одна упала под гору. Я пустился доставать чайку. И пошел. У меня в руках была длинная палка, чтобы придерживала: снег был твердый, днем было тепло, ночью мороз. Вдруг я упал. Так катился — никакого ума не было. Уж думаю — теперь не жив. Отец найдет собак. У меня был длинный кинжал. В последний момент придумал кинжал вынуть. Я вынул. Изо всех сил в снег ударил. До черенка вошел в снег. Я остановился. Отдыхал тут. Потом я стал кругом смотреть: уж до ног волна хватает. Чуть в море не провалился! Ползком пополз вверх и пошел домой...»
Как просто, какими немногими обыденными словами рассказано о десятках случаев смертельной опасности!
«Убил одного медведя по пути. Собак покормил. День был ясный. Мне одному скучно было. Морозы 50 или 40 градусов. Три дня я ехал домой. У меня градусник лопнул от мороза».
Проучившись два года в Мезени, Андрей Миллер вернулся к отцу на Новую Землю. Он стал жить в губе Белушьей, где была тогда школа и где жил Вылка.
Вылка преподавал в школе рисование. Но разве только рисование! Перед Вылкой в классе сидело два десятка детей — ненцев и русских, — два десятка маленьких граждан острова, на котором он родился, прожил всю жизнь и председателем которого был теперь. Мог ли он не учить их всему тому доброму, что сам носил в своей душе!
— Любите землю, — говорил он, — это наша советская земля! Любите, не обижайте друг друга. Никогда не хнычьте, знайте, что суровая земля слабых не любит. А живете вы теперь лучше, чем жил я в детстве. О нас с вами заботится весь народ. Но и мы должны думать о народе и делать все так, чтобы все говорили: хорошо!
Он рисовал нарты, собак, ненцев, корабли, охотничьи сценки. Рисовал мелом на доске. Рисовал промысловые избы, выезды охотников...
Поучая, он всегда держал указательный палец торчком. На всю жизнь запомнился Андрею этот короткий толстый палец.
Тыко Вылка знал родителей всех своих учеников, и для каждого ребенка был праздник, когда Вылка начинал рассказывать о его отце. Зато и не было большего укора для какого-нибудь озорника, если Вылка принимался выговаривать:
— Если уцицься плохо будес, сказу отцу. Твой отец герой труда, хоросо промысляет, а ты сто, уроков не знаес?
В то время началось массовое освоение Севера, и Вылка горячо принимал к сердцу успехи наших полярников. Возле школы чернела на снегу копия палатки папанинцев, в классе на стене висела большая карта северного полушария, и Вылка собственноручно отмечал на ней дрейф первой нашей станции «Северный полюс».
Больше всех других праздничных дней Вылка любил праздник 1 Мая. Для него это был не только советский, пролетарский праздник — это был радостный день весны на Новой Земле, день подведения зимних итогов. Тьма отступала, и солнце все неохотнее склонялось к горизонту. Впереди были самые прекрасные на Севере дни — летние, приход парохода, встречи со старыми друзьями...
И не было большего удовольствия для Вылки, чем готовиться к маевке. За несколько дней до праздника чуть не со всего острова съезжались к островному Совету охотники. Вылка обязательно встречался с каждым, радовался зимней удаче или горевал вместе с промысловиком, если у того случилось зимой несчастье или постигла неудача. Музыкальных инструментов на Новой Земле не было, но был барабан. И вот, возглавляемые отрядом пионеров, под громкий треск барабана все охотники острова шли к «Знаку» (так местное население называло морской створ). Там уже готова была трибуна, обитая кумачом, на трибуну поднимался Вылка... Надо ли говорить, как слушали его люди, в течение долгой зимы не видавшие человеческого лица, не слыхавшие ничьего голоса, кроме как своих близких!
А Вылка рассказывал о великом строительстве, идущем по всей стране, о переменах, которые скоро настанут и на Новой Земле, и слезы навертывались ему на глаза. Вспоминал ли он в такие минуты незабвенного своего друга Русанова, думал ли о своем детстве, о том времени, когда никому во всем мире не было ровно никакого дела до того, как живут ненцы и живут ли они вообще на свете?
Зато после митинга, если на острове все было хорошо, Вылка любил повеселиться. Пел ненецкие песни своего сочинения. Выпить добрую чарку любил: «Чарка елый саво!» (Чарка очень хорошо!). К каждому охотнику непременно заходил в гости и сам любил угостить, любил смотреть, как люди едят. Ел он всю жизнь очень много, справедливо полагая, что без сытной еды человеку на Севере не прожить. Мог съесть в один присест (абурдать) целую холку оленя.
Уже в 1946 или 1947 году, вспоминает Миллер, Тыко был в Москве на приеме у Калинина. Ему удалось выхлопотать большую партию всевозможных машин и снаряжения для Новой Земли, и вернулся назад он очень довольный. Рассказывая новоземельцам о Москве, он всякий раз весело вспоминал, как ел в ресторане котлетку, съел — и ничего не почувствовал.
— На столе нет котлетки... и брюхе нет котлетки, — говорил он, заливаясь добродушным смехом.
Говорят, что однажды на приеме Калинин назвал Вылку президентом Новой Земли. Сказано было это, конечно, в шутку, однако с легкой руки журналистов, любящих броские фразы, этот титул так и укрепился за Вылкой. Даже и теперь, стоит только упомянуть имя Вылки в Архангельске, как тотчас в ответ услышишь: «А-а! Как же! Президент Новой Земли!»
Между тем «президент» — слово несколько официальное, холодноватое. Президент — лицо, высоко стоящее над обществом, лицо труднодоступное.
Вылка же был прост и доступен. Вся жизнь его проходила на людях, он охотился, ел и спал вместе с ними, он хоронил их и принимал новорожденных. По-человечески он оставался всю жизнь прежним Тыко Вылкой, не меняя ни привычек своих, ни пристрастий. Очень ярко характеризуют Вылку-человека воспоминания недавно умершего Василия Дмитриевича Заборского:
— В 1922 году я был молодым боцманом и плавал на судне «Ярославна». Пароход это был небольшой, водоизмещением всего в две тысячи тонн, но по тогдашним временам это был гигант. Мы в то время делали регулярные рейсы на Новую Землю.
В первый же мой рейс к нам на пароход сел Тыко Вылка, который сопровождал с Новой Земли первую партию пушнины.
Потом вместо «Ярославны» на Новую стал ходить «Русанов». Не было случая, чтобы Вылка не отправился на нем в Архангельск — сдавал там пушнину, добывал снаряжение на зимний период и осенью, в сентябре, возвращался назад. Всю зиму он объезжал фактории и становища, промысловые избушки, собирал какие-то гербарии, коллекции, я уж теперь не помню какие, помогал всем, учил детишек в школе, а летом обязательно встречал нас.
На борт часто брал яйца кайры — сам их очень любил и всю команду угощал. К пушнине относился как к драгоценности. Говорил, легче машину построить, чем добыть трех песцов.
На судне у нас всегда теснота была — собаки, грузы разные, народу много, зимовщики домой возвращались... Словом, другой раз и на палубе места не было. Но какая бы теснота ни была, Вылке отводили отдельную каюту. Это стало уже традицией, так и говорили: каюта Вылки. Мы его все очень уважали. За что? Лично я его только на пароходе видел, в деле не видел, но его все любили, уважали, все зимовщики, промысловики, только и слышишь: Вылка сказал, Вылка обещал...
На пароходе он обычно целыми днями рисовал. Мы уже так и знали — как только Новая Земля скроется за горизонтом и все на палубе угомонятся, так Вылка сейчас же к себе в каюту, приготавливает там все свое хозяйство, всякие краски, картон — и затих. Значит, рисует. А то, слышно, песню свою запоет. Он любил петь. Но в каюте рисовал только в плохую погоду, а в хорошую — на верхнем мостике или на палубе. Картины свои любил всем показывать. Бывало, все спрашивал: «Хоросо?»
Плохие черты? Не знаю. Говорю что помню: мы его все, и русские и ненцы, очень уважали, гордились им. Был справедливый, никого не обижал зря, все знали — раз решил, значит, решил правильно.
Вот не знаю, удалось ли ему, а был тогда у Вылки стратегический план переселить всех промысловиков на восточную сторону, как мы говорим, на Карскую, там зверя больше было. Он, бывало, все об этом с нами толковал, очень увлекающийся человек был.
Как жил? По-своему жил. Там, на Новой, специально для него построили хороший дом с печкой, уютный, я там много бывал. Первым рейсом приходим, захожу — печка сломана, он ее разрушил, на полу самодельный очаг из кирпичей, топится по-черному. Дыму — как на пожаре. Вылка и все вокруг закопченное, как колбаса. Кстати, о еде... Ел очень много. Оленину, рыбу. Два-три килограмма мяса — как один бутерброд.
Курил постоянно, не помню его без папироски. Но не только курил, а еще и жевал табак. Не плиточный, не тот табак, что для жевания, а обычный, из папирос. Не вру! Меня угощал, но чаще жевал махорку. Жует и плюется.
Очень был радушный хозяин. Отказываться от угощения или там от выпивки и не думай — обижался по-настоящему.
Прекрасный охотник был. Думаю, лучший охотник из тогдашних промысловиков. Я уж не говорю о том, что он лучше всех нас стрелял. Главное — он все знал, чувствовал про зверя. Ребята поговаривали иной раз между собой — уж не колдует ли, не шаманит? — так знал, где зверю должно быть. Это у него, наверное, в крови было, природное.
Характер? Очень дружелюбный, мирный. Но бывало, что и вспыливал, кричал, сердился, когда узнавал о плохом поступке. Но только это с него быстро сходило. И умный был, много знал про Север, испытал много. Повторяю, мы его уважали.
Про картины не знаю. Помню, они нравились нам, все очень похоже рисовал — льды, собак, тюленей, чумы... Но я тогда его картины делом не считал, я про Вылку знал: охотник, хозяин Новой Земли, ну а на пароходе он вроде как бы отдыхал, почему не порисовать? Да и от него никогда не слышал, чтобы он о себе сказал: я художник! Может быть, от скромности? Да нет, навряд ли он думал о себе как о художнике...
Все-таки думал, всю жизнь думал о себе как о художнике, только никому не говорил, природная его скромность не позволяла ему выговорить тех слов, которые так часто и так легко выбалтывает наш язык.
В старости, в минуты печали, говорил:
— Вот бы еще картин пять написать... А потом и догонять пойду...
— Кого догонять, Илья Константинович?
— Русанова...
Последние годы, отслужив в армии, Андрей Миллер встречался с Вылкой уже в Архангельске. В первый раз он встретил Вылку в краеведческом музее. Вылка вгляделся в него из-под руки — эта привычка смотреть, сделав ладонь козырьком, осталась у него с тех пор, когда глаза его слепил солнечный снег или блеск моря. Вылка узнал Миллера мгновенно.
— Мой питомес! — с удовольствием выговорил он.
Он знал всех новоземельцев в лицо, никогда ни с кем не путал. Он любил ходить по городу — от Вологодской до Поморской пешком, не любил ни трамваев, ни такси. Ходил большей частью один... О чем думал он в эти свои одинокие минуты, что вспоминал?
Говорил:
— Живу хоросо, но сумно.
Жил он в деревянном доме вместе с последней своей женой Марьей Савватьевной. Тут уже порядки были другие, время его ценилось, и когда он работал, к нему не пускали. А работал он много. Теперь ему не нужно было уезжать в многодневные изнурительные путешествия, не нужно было охотиться, чтобы добыть себе пропитание, не нужно было навещать заброшенных в ледяной пустыне промысловиков... Зато в свободное время гостям бывал всегда рад. Держа руки за спиной, выбегал мелким шагом в прихожую смотреть: кто пришел? На вопрос: «Как поживаете, Илья Константинович?» — отвечал неизменно:
— Хоросо. Сейчас пису. Рисую.
Все стены его мастерской были увешаны картинами. Берега Новой Земли Вылка знал так хорошо, так подробно, а память его была столь остра, что ему теперь не нужна была натура — он писал по памяти, и старые новоземельцы сразу узнавали места, изображенные им.
Новая Земля не давала ему покоя. Он писал с глубокой озабоченностью:
«На Новой Земле я прожил более 75 лет. На моих глазах произошло много изменений в природе новоземельских островов. К сожалению, на островах не ведется постоянных наблюдений за ледниками, озерами, реками, островками и изменениями береговой линии.
Ледники на Новой Земле отступают. Особенно изменился ледник залива Вилькицкого. В 1910 году его язык почти доходил до Зеленой реки, а теперь не достигает реки примерно 12 километров. Самый залив стал вдаваться глубже в сушу и потому стал длиннее в два, а может быть, и больше, раза. Может быть, залив был покрыт ледником?
Ледник в южной Сульменовой губе, который В. Русанов назвал «Шумным», в 1910 году падал в залив крутым барьером. Толща льда, уходящая в воду, достигала 55 метров. Теперь этот ледник до воды не доходит примерно на два метра, и толща льда его уже на такая, как 50 лет назад.
Ледник около озера Крестовой губы падал в него отвесной стеной, и на озере плавали айсберги. Теперь он до озера не доходит, и спускается он не тяжелой отвесной массой, а более полого.
На Новой Земле есть интересные озера, про которые ненцы говорят, что они «дышат». В них уровень воды изменяется через определенные промежутки времени. Озера Тирчлаха-Иилы-Тоя состоят из двух смежных соединяющихся озер, и уровень воды в них качается, как на весах. Ненцы знают, что рыба с водой переходит из одного озера в другое, знают, при каком уровне воды надо ловить ее.
Из-под «Шумного» ледника Сульменовой губы течет ручей, который бурлит в самую стужу в январе или в феврале. Второй такой ручей течет из-под ледника в Глазовой губе. Зимой над этими ручьями то столбом, то грибом стоит пар...
Многие островки, которые я знал 50 лет назад, теперь исчезли. В заливе Литке были три высоких, скалистых островка причудливой формы. Ненцы назвали их «Три русских», они стояли как три человека. Теперь их осталось только два, третий разрушился. А островок был приметный, высокий.
Против устья реки Саввиной тоже был остров, довольно большой, на котором во множестве гнездились чайки. Теперь от острова остались отдельные камни.
Во многих местах на Южном острове Новой Земли, там, где 30 лет назад круглый год лежал снег, а то и лед, теперь весной и летом растет трава и даже цветут цветы.
Все эти изменения надо наблюдать и изучать. А этого никто не делает. Надо также разрешить вопрос о вечной мерзлоте на Новой Земле. Промерзает там земля с поверхности, а копнешь глубже чем на полметра — земля не смерзлась. Никогда не встречал я там вечной мерзлоты, а я искал ее немало. Ненцы говорят: «Теплая наша Новая Земля».
Может быть, в связи с Третьим Международным геофизическим годом на эти факты обратят внимание».
Заболев, почувствовав, что умирает, Вылка стал мужественно готовиться к смерти. Он собрал, вымыл и сложил свои кисти. Пел старинные ненецкие песни, которых уже никто, кроме него, не помнил. Ходил в гости к друзьям, прощался.
— Просяйте, — кротко говорил он и низко кланялся.
— Далеко ли собрались, Илья Константинович?
— Да пока в больнису. А потом, наверно, дальсе. — И добавлял: — Пойду искать Русанова. И опять мы с ним будем идти в холодных льдах...
Говорил еще старым друзьям:
— Будьте новоземельцами, будьте крепкими, как Север!
Андрей Миллер вспоминает:
— Когда я узнал в сентябре шестидесятого года о смерти Вылки, мне даже нехорошо стало. Никак не думал, что это так на меня подействует. Ведь я ему жизнью обязан! Пошел на похороны, как положено. У нас, новоземельцев, есть земляческий обычай: собираться всем вместе, если кто из наших умрет. Когда Вылка умер, у меня были срочные дела, но я все бросил, поехал хоронить. Это для меня было важнее всего... Он в гробу лежал маленький и как бы круглый, не подберу слова... Мы спросили: а где его ордена и медали? Марья Савватьевна говорит: «Ой, забыли! Срочно надо ехать домой!» Поехали за орденами... Мы все плакали. Моросил сентябрьский кислый дождь. Мы вынесли Вылку, понесли гроб на руках до главной улицы, с полкилометра. Потом гроб положили на машину. Я шел и вспоминал все, что сделал мне Вылка, такая тоска была, будто отца хоронил!
В 1911 году в Москве, зимой, сидя в теплой мастерской В. Переплетчикова, молодой Вылка записал нетвердой в русской грамоте рукой: «Тому назад 35 лет мой отец, Константин Вылка, через Карские ворота перешел на Новую Землю своим карбасом со своим родным племянником. У моего отца мать была: глаза ничего не видели. Отец был холостой. Он был бедный. Поселился на Новой Земле и женился. И родился я на Новой Земле».
1972—1976.
«Сельская молодежь», 1963, № 2
Подготовлено к публикации А. Ю. Казаковым и Т. М. Судник.
«Турист», 1966, № 7.
Подготовлено к публикации А. Ю. Казаковым и Т. М. Судник.
Опубликовано в журнале «Secolul 20» (1969, № 8). Обратный перевод с румынского Т. Н. Свешниковой.
См. журнальный вариант: «Турист», 1967, № 3.
«Новый мир», 1983, № 10.
Снасть для ловли рыбы типа вентеря.