12207.fb2
Современная советская литература щедра талантами. Но мы не всегда любопытны к нашему словесному богатству. В самом деле, стоит начать считать, как одних только первостепенных талантов наберутся у нас десятки.
Вероятно, то, что я напишу сейчас о Писахове, не будет открытием. Вероятно, о нем писали уже, но писали, по-видимому, редко и очень давно. Наши литературоведы забыли о сказках Писахова, будто их нет давно, будто они когда-то были, как был когда-то князь Владимир Красное Солнышко.
В Архангельске я пошел к Степану Григорьевичу Писахову. Дом его мне показали — все знают. Вышел — маленький, с желтыми усами книзу, страшными бровями, с длинными густыми волосами — помор, поэт и художник. Вышел человек редкого дара — дара, почти исчезнувшего у нас: человек, сумевший почувствовать тончайшие переливы народного сказа, народного склад,а речи.
Он ввел меня к себе, сразу заговорил, засмеялся, стал необычайно привлекательным. И подарил мне свежую книжку своих сказок, написав на ней: «С приветом не от того Севера, которым пугают людей юга: моржи, медведи, льды, дикие люди, наполняющие город Архангельск... — от Севера, красой своих просторов венчающего земной шар!»
Потом я уехал на Белое море. Я давал эту книгу рыбакам, поморам, морякам, ее читали вслух с таким вкусом, с таким упоением, какого удостаиваются, право же, немногие писатели.
Писахов — гиперболичен. Он буен в поэзии точно так же, как в жизни. Писахов летал с польским летчиком Нагурским на Новую Землю. Было это в давние времена. Я видел этот самолет на картине Писахова. Он похож на этажерку.
Писахов мог в полном одиночестве отдаться творчеству на крохотном островке в Ледовитом океане. Стоит вообразить этот островок в двадцать метров шириной, седой мох, камни, океан вокруг, тускло-красный диск незаходящего солнца, оторванность от всего мира — есть от чего похолодеть! Писахов же провел время на этом клочке земли в сладком волнении — он писал картину.
Писахов мог купаться в полынье. Он мог ходить на паруснике в страшные северные штормы, мог зимовать в таких условиях, о которых теперешние поморы знают только по рассказам стариков.
Может быть, поэтому его сказки так пронзительно-озорны, так жизнерадостны и так богаты необычными поэтическими смещениями.
Герой его сказок Сеня Малина — всесилен. «Простое дело, — говорит он, — снег уминать книзу: ногами топчи, и все тут. А я кверху снег уминаю, — когда снег подходящий да когда в крайность запонадобится». Он пьет звездный дождь, саркастически смеется над всем злым и спит на берегу, натянув на себя море.
Язык Писахова — явление первородной мощи. Язык этот, может быть, и есть тот самый язык, на котором говорили вольные новгородцы, заселившие четыреста лет назад Белое море. Язык Писахова древен и чист по складу своему, по ритму, по выразительности — и он же весьма современен по социальной заостренности, так как почти все сказки Писахова социальны.
Сказки создавались у нас десятилетиями, создавались объединенными усилиями сотен и тысяч словотворцев. Сказки «обкатывались», шлифовались, канонизировались, пока, наконец, не получалось песни, из которой слова не выкинешь.
Написать сказку, равноценную народной, пустить ее в народ — труд великий, и может сделать это только большой поэт, только человек, безмерно знающий дух и характер своего народа.
Этими качествами Писахов обладает вполне. Но он не только поэт-сказочник, но еще и поэт-художник. И так же, как в сказках, вечной темой для своих картин Писахов избрал Север. Полотна его по своей тончайшей прелести, по настроению, по выражению национальному стоят, на мой взгляд, в одном ряду с полотнами Поленова, Нестерова, Левитана!
Если скандинавы, главным образом норвежцы, открыли всему миру свой Север, то наш русский Север — Белое море, побережье Кольского полуострова, острова в Ледовитом океане — поэтически еще, к сожалению, мало тронут. Мало, мало поэтов видели наш Север: Пришвин, Шергин... и тем дороже должно быть всем нам творчество Писахова.
Степану Григорьевичу Писахову исполняется в этом году восемьдесят лет. Юбилей редкий и дата славная, и должна она быть отпразднована не только архангельцами, но и всеми нами, всей страной.
Необходимо издать наиболее полный сборник сказок Писахова. Необходимо устроить в Москве выставку полотен этого оригинального художника. Нужно бы, по примеру Павла Радимова, издать альбом картин и сказок Писахова.
Нужно поклониться этому северному волшебнику слова, этому редкому таланту пера и кисти.
1959
В 1843 году Сергей Тимофеевич Аксаков купил подмосковное имение Абрамцево и переселился туда со всем семейством.
Он был далеко не молод к этому времени — ему шел пятьдесят второй год, — он часто болел и начал слепнуть. Давно тосковал Сергей Тимофеевич по спокойной деревенской жизни. Хотелось послушать перед смертью токование тетеревов, ржание кобылиц на рассвете, плеск рыбы в розовом тумане.
После переселения в Абрамцево страсть рыболова и охотника вспыхнула в нем с новой силой. Он уже не видел поплавков и мог ловить только на донные удочки с колокольчиками. Но опять, как сорок лет назад, дрожали у него руки и кружилась голова от восторга, когда он слышал нежный звон колокольчика после поклевки, когда вываживал крупную рыбу, ощущал ее тяжесть и ее упругую силу.
После переселения в Абрамцево произошло чудо, немало удивлявшее впоследствии историков литературы. Воспоминания детства и юности, проведенных в Оренбургской губернии, в диких степных краях, нахлынули на него с необычайной силой. Он оглянулся на прожитое и, пожалуй, впервые понял, что всю жизнь делал что-то не то, что-то не главное. Тогда Аксаков начал писать книгу. Он начал писать ее в таком возрасте, в каком другие уже откладывают перо. Книга называлась «Записки об уженье рыбы».
Аксаков писал о самых счастливых минутах своей жизни, о повадках рыб, о насадках, о характере рек, о рыболовных снастях. Это была книга натуралиста, книга-пособие, но дышала она такой любовью к закатам и восходам, к росистой земле, таким восторгом перед родной природой, что выход ее ошеломил современников. Книгу читали даже те, кто ранее был равнодушен к природе, кто никогда не держал удочки в руке, никогда не выезжал дальше Охты в Петербурге или Сокольников в Москве.
А старый Аксаков между тем, побуждаемый, одобряемый восторженными письмами читателей, начал новую книгу, еще более удивительную и прекрасную — «Записки ружейного охотника Оренбургской губернии».
Память его оказалась удивительно свежей и острой. Он закрывал глаза — и к нему прилетали милые кулички и юркие бекасы. Он чувствовал запах ружейного дыма и дурманящий дух болот, видел дрожащую на стойке собаку, слышал нервный взлет тетеревов, гром выстрела и торопливое шуршание своих сапог по траве.
Аксаков плохо видел и не мог писать. Он диктовал домашним в своем покойном, несколько сумрачном кабинете. Сердце его билось от воспоминаний. Ему хотелось смеяться и плакать, голос его срывался от волнения. Но он диктовал глуховато и размеренно и находил удивительные по поэтической точности и выпуклости слова. Неоспоримой достоверности описаний его мог бы позавидовать любой ученый-натуралист.
Талант Аксакова был своеобразен. Ничего «сочинить» Аксаков не мог, он писал только правду, только то, чему сам был очевидцем. Все творчество его поэтому автобиографично.
Книги «Семейная хроника» и «Детские годы Багрова-внука» — яркий пример того, как биография одного человека перерастает в биографию целого края, в биографию общества. Жестокость и буйство помещиков, красоту степей, жизнь крестьян, обычаи и порядки, изустные легенды — все это Аксаков описывает, не упуская ни одной мелочи, на всем подолгу задерживая свой взор.
Он будто заново учится писать — непритязательно, спокойно, великолепным народным языком. По остроумному замечанию одного из современников, Аксаков пишет так, будто не прочитал до этого ни одной книги.
Новые его произведения ничем не похожи на статьи о театре и литературе, в которых ранее с таким блеском проявлялись его ум и разностороннее образование.
Ему все кажется, что он мало помнит, мало может сообщить читателю. О каждой своей вещи он думает как о последней и вкладывает в нее всю свою душу. И каждый раз, заканчивая книгу, Аксаков с изумлением убеждается, что не рассказал и десятой доли того, что знал, что воспоминаний хватит еще на целую книгу. И он начинает следующую книгу, уже как самую последнюю, — и опять оказывается, что он спел еще не все свои песни.
Умер Аксаков в ночь на 30 апреля (12 мая) 1859 года. За четыре месяца до смерти он продиктовал дочери последнее свое произведение — «Очерк зимнего дня».
Влияние Аксакова на всю последующую литературу было огромно. Пейзаж стал неотъемлемой частью русской литературы. Певцами родной природы стали потом многие прекрасные поэты — от Тургенева до Пришвина. Но первым певцом ее был Аксаков, и тихие песни его звучат для нас через столетие.
1959
Герои рассказов молодого писателя Глеба Горышина, как правило, немногословны. Да и сам автор будто бы немногословен. Точнее — он экономен. Нет нужды говорить, сколь завидно это качество. Качество это завидно вдвойне еще потому, что, обогащенное внутренней поэзией, пульсирующим подтекстом, оно позволяет писателю выражать то, что трудно выразимо словом.
«Хлеб и соль» — так назвал Горышин свою первую книгу. Это название символично. Мы богаче, конечно, но хлеб и соль все равно первородны, а Горышин ищет в жизни настоящее.
В рассказах Горышина приходит и уходит любовь, льют дожди, текут реки, гонят по рекам плоты, валят лес и сажают яблони... Все обыденно, все просто. И говорится об этом как бы небрежно, как бы вскользь. Но в самой своей сути эти рассказы туги и наполнены ощущениями мощными. Люди у Горышина очень обыкновенные: иногда слабые, простые, часто неуверенные в себе, совсем не героические внешне, но обладают они чем-то таким, что делает их неизмеримо выше любого героя западной литературы. Это высшее обязательно присутствует в каждом рассказе, независимо от того, печален он или радостен. Это высшее — государство, народ, партия. Во имя народа, во имя партии живут и борются эти люди.
У героев Горышина есть цель. И всегда эта цель — главная. Хлеб и соль жизни. Люди Горышина — строители. Каждый из них закладывает по камню в фундамент будущего.
Может быть, начало строительства в Сибири будет иметь потом такое же значение для человечества, как открытие новой части света. Увидеть и запечатлеть это начало — долг литературы. Показать пионеров Сибири еще необжитой, девственной — задача для писателя увлекательнейшая.
Почти все рассказы Горышина — о Сибири. Горышин пишет о том, что знает не из вторых рук о тех местах, где сам был, о тех людях, с которыми сам ел хлеб и соль. Он пишет свои рассказы, наполняя их внутренним восторгом перед героями, не потому, что писать рассказы о Сибири — модно, а потому, что Сибирь томительно взяла его за сердце.
Над рассказами Горышина хочется думать. Их хочется перечитывать — первый признак таланта. А прочитав их, хочется самому сделать что-нибудь настоящее. Хочется научиться гонять плоты по холодным рекам, хочется не спать ночи, убирая хлеб. Или вести машину по степи. Или посадить хоть одну яблоню в своей жизни.
Рассказы Горышина мобилизуют. Есть книги, судьба которых — срывать людей с места и бросать их в далекое. Есть книги, прочитав которые люди едут на Белое море или на Камчатку или становятся моряками или охотниками... Авторы таких книг представляются мне людьми щедрыми на красоту и добро. Они проходят, подарив вас улыбкой, поманив вас куда-то, так что сожмется от глухого волнения сердце.
1959
Два года назад Детгизом была издана книжка «Подслушанный разговор». Она была изящна, украшали ее гравюры, полные тончайшей лирической прелести. Мало было стихотворений в этой миниатюрной книжечке, но в каждом из них присутствовало то, что сразу позволило выдвинуть автора их в число поэтов — не забавников, не рифмачей, донельзя довольных своей малолетней аудиторией, но редких людей, обладающих счастливым даром быть детским поэтом в самой своей сути. Автором этой книжки был Юрий Коринец, тогда еще студент Литературного института.
Юрий Коринец выпустил новую книгу стихов — уже по-настоящему детгизовскую, большого формата, с яркой обложкой, с заманчивым названием «Триста тридцать три жильца». В этой книге уже новые стихи, и содержание их и форма таковы, что можно уже с совершенной уверенностью сказать: в детской литературе появился новый талант!
Стихотворение, давшее название книге, написано с такой изобретательностью, наполнено таким современным содержанием и в то же время так просто по форме, так легко запоминается, что, несомненно, станет надолго одним из любимейших стихов нашей детворы.
Оно полно доброго юмора и бесконечной любви к старому дому и его жильцам.
Но это лишь зачин книги, лишь одна сторона многообразного дарования поэта — легкая, полная неожиданностей и прекрасной «детскости», идущей от считалки, от детских игр, от детского фольклора.
А вслед за ним следуют еще и еще стихи, в которых поэт то добр, то грустен, то ироничен, то весел, то серьезен. И в каждом стихотворении — особый мир, глубокая, интересная мысль.
В стихах «Где лучше?» сталкиваются философия сидня, лежебоки и философия поэта и труженика. Стихи «Тишина» напоены таинственностью ночных шорохов, загадочностью мира, светом радостных звуков. В «Лесном состязанье» — четкий ритм считалки, калейдоскоп сценок, суматоха движений, звериный крик и шум. А стихотворение «Лапки» — полузагадка, написанная с той безыскусственностью, которой владеют только мастера.
В поэме-сказке «Колесо» (удостоенной, кстати, премии на всесоюзном конкурсе) Ю. Коринец разворачивает перед юным читателем глубоко поэтическую картину рождения и развития колеса. Поэта упрекали за то, что он не вывел в этой сказке героя. Но герой в сказке есть, и герой этот — народ. Тот изумительно талантливый народ наш, который и английскую блоху подковал когда-то, и вот теперь, создал и атомную электростанцию, и спутники, и многое другое — поистине чудесное. Народ этот отменно талантлив, богат на выдумку, изобретателен, щедр и весел, — и сказка написана именно в народных интонациях:
Земля вертелась,
Время шло.
Стояло на земле село.
Окружено лесами,
Отражено в воде —
Угадывайте сами,
В каком году и где.
Наконец, в книге есть стихи, в которых поэт наиболее серьезен, в которых с наибольшей силой ощущается глубина мысли и широкий взгляд на жизнь. Одним из лучших в книге стихотворений такого плана является «Сеть»:
Она была растеньем в поле
И нитью плотного клубка.
И сетью станет поневоле
В искусных пальцах рыбака.
Петля к петле,
Петля к петле —
Он вяжет нить суровую.
И вот однажды на земле
Раскинет сеть
Готовую.
Сеть попадет в морскую глыбь
И оживет, задышит,
Когда впервые стаю рыб
Внутри себя услышит!
Потом сушиться будет сеть,
Сеть будет в воздухе висеть
На длинных кольях, над землей,
Блистая рыбьей чешуей.
Порой в ней промелькнет звезда
Иль водорослей борода...
Но старятся и сети,
Как все на этом свете!
Вода морская сеть разъест,
В ней нити станут рваться,
И с глубиной подводных мест
Придется ей расстаться.
Всю сеть порежут на куски
И сделают
Половики.
И, непривычная к теплу,
Задавленная горем,
Сеть будет сохнуть на полу
И долго пахнуть морем.
Я привел это стихотворение полностью как яркий пример того, какой проникновенной может быть современная детская поэзия, как далеко ушла она от сладеньких дореволюционных стишков, с какой высокой серьезностью может говорить такая поэзия со своим маленьким читателем.
Почему-то принято заканчивать короткие рецензии поспешными и невнятными перечислениями недостатков книги — перечислениями, обычно ровно ничего не говорящими читателю.
Я не хочу делать этого прежде всего потому, что знакомство с поэзией Юрия Коринца ничего, кроме радости, не принесло мне. И потому, что сам он о своем творчестве думает, вероятно, больше и мучительней, чем кто бы то ни было.
1960
В прошлом году я больше месяца пробыл на Севере, на Белом море, видел незаходящее солнце, мрачные, пустынные берега, блеск моря, сильных людей, жизнь которых проходит в постоянной опасности, в борьбе с суровой природой. И по мере того, как я узнавал все это ближе и ближе, я все больше огорчался, что я не художник и не могу увезти с собой эту красоту запечатленной на полотне. Потому что героические деяния заражают, потому что жизнь мужественных людей возбуждает желание стать лучше и хоть чем-то походить на них.
И вот когда я увидел картины Рокуэлла Кента, мне стало радостно, что на свете живет художник, любящий Север, думающий о людях как о борцах и видящий мир наполненным чистыми красками жизни.
В картинах его нет тематического разнообразия — все они как одна песнь человеку и природе, солнцу и морю, горам и вересковым долинам, домам и шхунам. На его картинах горят могущественные солнца, окруженные багровыми световыми кольцами; ослепительной белизной сверкают снега; страшные ледники обрываются в изумрудные моря; работают у моря на берегу люди, и у людей этих ноги как столбы, плечи широки, лица мудры и спокойны; дома этих людей строены навек — не только для себя, но и для правнуков.
Север — страшный, ледяной и немой и первозданно прекрасный, завораживающий — дышит на нас с картин Кента. Чтобы так писать о земле, надо чувствовать ее всем телом — ногами, глазами, ушами, руками, — надо падать на нее в изнеможении, надо строить на ней дома или рубить лес, надо ходить по ней, смотреть на нее неустанно, надо плавать по ее морям и рекам, ловить рыбу, есть и пить с ее обитателями и вместе с ними страдать или петь песни, когда уходит горе и приходит радость.
И Рокуэлл Кент все это познал. Родился он в 1882 году в США, в семье фермеров — потомков ранних переселенцев. Кончил школу в Нью-Йорке, изучал архитектуру в Колумбийском университете и занимался живописью у художника Роберта Генри. Жизнь его была полна приключений и борьбы. Он был ловцом крабов, чернорабочим, плотником и моряком. Жил в суровых краях: на острове Монхенган у побережья штата Мэн, на Ньюфаундленде, на Аляске, на Огненной Земле.
Он сам построил шхуну и отправился на ней в плавание по Северной Атлантике. Потерпев кораблекрушение возле берегов Гренландии, больше года жил у эскимосов. Он влюбился в этот народ и приезжал потом в Гренландию еще два раза.
Но Рокуэлл Кент не только ловил рыбу, строил дома и лодки, рыл землю и укладывал кирпич, — натруженными руками он еще рисовал и писал книги, потому что видел, как прекрасны люди и мир, и не мог остаться равнодушным к их красоте. Он писал картины и книги о том, что видел и чем жил. И это были настоящие картины и книги, потому что, наверное, нет на свете ничего прекрасней, чем человеческая жизнь на нашей такой крохотной в мироздании, но в то же время и такой великой планете.
Рокуэлл Кент принадлежит к числу величайших гуманистов нашего века не только потому, что он прекрасный художник и писатель, но еще и потому, что высшей своей гражданской целью поставил он борьбу за мир. Он не уединился на ферме в Адирондакских горах, которую выстроил своими руками, нет, он смело вступил в бой и одержал немало побед в борьбе за самое святое право человека — жить мирно на земле.
Сейчас Кенту семьдесят девятый год. Он отец пятерых детей, дед шестнадцати внуков и прадед трех правнуков. Картины его находятся в лучших галереях мира. Рокуэлл Кент — член Всемирного Совета Мира и председатель Национального комитета американо-советской дружбы.
Вместе с супругой Рокуэлл Кент гостил недавно в Советском Союзе. Он уехал с надеждой снова побывать у нас, оставив нам жар своей дружбы и свой прекрасный дар — восемьдесят картин, свыше восьмисот рисунков и гравюр и большое собрание книг.
И советские люди, которые смотрят теперь эту замечательную коллекцию, с уважением и признательностью думают об этом мудром и большом человеке, который своими произведениями учит верить в жизнь, правду и красоту.
1961
Жизнь великого американца Эрнеста Хемингуэя оборвалась. Он погиб 2 июля у себя дома в Сан-Вэлли, рано утром, собираясь на охоту.
Произведения Хемингуэя издавались во всех странах огромными тиражами. Миллионы американцев, итальянцев, русских, французов, немцев, англичан читали и перечитывали его книги. Статьями и книгами о нем, вышедшими на всех языках, можно было бы заполнить отдельный зал крупнейшей библиотеки.
Почему же всем честным людям на земле так дорого имя Хемингуэя? «Нет на свете дела труднее, чем писать простую, честную прозу о человеке, — говорил Хемингуэй. — Сначала надо изучить то, о чем пишешь, затем нужно научиться писать. На то и другое уходит вся жизнь».
Людей и жизнь Хемингуэй изучал на всей планете. Его всегда влекли те события, при которых человек вынужден победить или умереть, при которых человек обнажается весь — во всей своей красоте или мерзости.
Не так уж часто случается, когда писатель, даже гениальный, бывает во всем подобен лучшим своим героям. Хемингуэй был как раз таким писателем. Это был крепкий, мужественный человек — солдат и охотник, боксер и рыбак. Он сражался в Италии в первую мировую войну. Он был свидетелем испанской трагедии 1936 года. Он исколесил бесчисленное множество боевых дорог, попадал в катастрофы, падал с самолетом в дебрях Центральной Африки. Тело его было исполосовано шрамами от десятков ран. Он дружил с бойцами-матадорами, рыбаками, охотниками, рабочими, матросами, потому что сам был бойцом.
Больше всего Хемингуэй ненавидел фашизм и войну и именно поэтому участвовал в качестве солдата или корреспондента почти во всех войнах первой половины XX столетия.
«Те, кто сражается на войне, — писал он, — самые замечательные люди, и чем ближе к передовой, тем более замечательных людей там встречаешь; зато те, кто разжигает, затевает и ведет войну, — свиньи, думающие только о неприкрытой экономической конкуренции и о том, что на этом можно нажиться».
Он знал цену и крови, и человеческому мужеству, и поэтому не было для него большего счастья, чем похвала солдата, матадора или рыбака.
Своим творчеством Эрнест Хемингуэй открыл новую страницу в истории мировой литературы. Он стал писать в начале двадцатых годов и никогда не мечтал о легкой писательской доле, — он мечтал только о долгой жизни, чтобы успеть написать обо всем, что видел и думал.
Его рассказы, романы и пьесы написаны в принципиально новом стиле — стиле двадцатого века. Он жил и писал в мире, потрясаемом катаклизмами, в мире, где человек одинок и несчастлив. И потому многие романы и рассказы его наполнены такой едкой горечью, а герои его — настоящие люди, жаждущие счастья для себя и других, — так часто умирают. Произведения Хемингуэя полны большой правды о человеке и веры в него.
За послевоенные годы значение Хемингуэя как писателя и антифашиста выросло еще более. Особенно любили его произведения у нас в СССР, любили и думали о нем, и жадно ловили слухи: «Хемингуэй приветствует революцию на Кубе!», «Хемингуэй вручает Фиделю Кастро кубок за победу в рыболовном соревновании!», «Хемингуэй принимает Микояна!», «Хемингуэй собирается к нам», «Хемингуэй на своей моторной лодке бороздит воды Гольфстрима!..».
Мы гордились им так, будто он был наш, русский писатель. Мысль о том, что Хемингуэй живет, охотится, пишет по тысяче прекрасных слов в день, радовала нас, как радует мысль о существовании где-то близкого, родного человека.
Его загорелое лицо, твердые серые глаза столько раз смотрели на нас со страниц газет и журналов. Его борода, белая и широкая, напоминала нам бороду Льва Толстого.
Радостно было сознавать, что этот человек живет в одно время с нами и так же, как мы все, напряженно размышляет об этом времени.
Герои Хемингуэя часто умирают трагической смертью. Такой же смертью умер на 62-м году жизни и автор книг об этих героях. Он как-то написал: «В молодости смерти придавалось огромное значение. Теперь не придаешь ей никакого значения. Только ненавидишь ее за людей, которых она уносит».
К счастью для нас, живых, смерть не уносит с собой всего человека. Остаются его дела — дома, которые он построил, или книги, которые он написал...
1961
1. Опыт мой, вероятно, тот же, что и у большинства моих сверстников. В детстве и юности — война, жизнь мрачная и голодная, затем — учеба, работа и опять учеба... Словом, опыт не особенно разнообразен.
Но я склонен отдавать предпочтение биографии внутренней. Для писателя она особенно важна. Человек с богатой внутренней биографией может возвыситься до выражения эпохи в своем творчестве, прожив в то же время жизнь, бедную внешними событиями. Таков был, например, А. Блок.
Печататься начал я в 1952 году. В каком-то сборнике вышла у меня одноактная пьеса «Новый станок».
2. До сих пор я не выделял себе какую-нибудь проблему особенно. Мне кажется, что каждый писатель, имеющий смелость причислять себя к настоящей литературе, занят всю жизнь одним и тем же кругом проблем.
Счастье и его природа, страдания и преодоление их, нравственный долг перед народом, любовь, осмысление самого себя, отношение к труду, живучесть грязных инстинктов — вот некоторые из проблем, которые меня занимают. Эти же проблемы, по-разному поставленные, я постоянно встречаю в произведениях всех наших наиболее талантливых прозаиков и поэтов.
Жизнь специально я не изучаю и материалов не собираю, кроме тех случаев, когда едешь по заданию редакции. Я вообще не понимаю этого термина — «изучение жизни». Жизнь можно осмысливать, о ней можно размышлять, но «изучать» ее незачем — нужно просто жить.
Я много езжу, и после каждой поездки выходит у меня рассказ, а то и два, — иногда много времени спустя после поездки.
Но это выходит как-то само собой.
3. Я не думаю, что литература сразу и непосредственно влияет на жизнь человека и на его нравственное состояние. Тому пример хотя бы многие несправедливые, нечистоплотные критики, которые, конечно, прочли и Толстого, и Чехова, и Хемингуэя, — прочли и ничему не научились.
И все же я верю в воспитательную силу литературы. И думаю, что писатель, всю жизнь свою проповедующий добро, правду и красоту в человеке, все-таки возвышает нравственные качества своих современников и потомков — тех, конечно, кто имеет охоту читать и думать над прочитанным. А насколько глубоки бывают качественные изменения в человеке под влиянием литературы — не берусь судить. У каждого по-разному, вероятно.
Важно только, чтобы писатель совершенствовался нравственно сам — тогда он сможет и будет иметь право учить чему-то других. Низкий духовный уровень писателя неумолимо сказывается на его книгах. Читать эти книги или неинтересно, или грустно. А иногда стыдно.
4. Традиции честности перед собой и читателем.
Что же касается исканий, то форма должна служить идее. И наиболее плодотворны те искания, в которых «взыскующий» стремится с наибольшей полнотой и силой высказать свой замысел.
А в общем, каждый ищущий, если он талантлив, приходит в конце концов к простоте.
5. К. Паустовский написал мне года четыре назад совершенно ошеломляющее письмо. Кроме того, много хорошего говорили и писали мне и В. Панова, и Е. Дорош, и В. Шкловский, и И. Эренбург, и М. Светлов... Я уж не говорю о том, сколько доброго сделал мне покойный Н. И. Замошкин, в семинаре которого я был пять лет.
И я эти добрые слова хорошо помню и радуюсь, что в свое время были у меня такие талантливые наставники. Спасибо им!
6. Со страхом и надеждой я приступаю теперь к антивоенной повести. Вот, кстати, важная проблема, может быть, самая важная сейчас, и страшно, что можешь написать об этом недостаточно сильно.
Как я хочу написать об этом честно и сильно!
1962
В 1958 году мне захотелось написать рассказ о Лермонтове и Пушкине. Меня заняла мысль, почему Лермонтов, который боготворил Пушкина, не был знаком с ним. Мне нужно было посмотреть на Неву, на Мойку, и я поехал в Ленинград. Темен этот город в конце декабря, быстры в нем слабые дни и медленны ночи. И вот в один из таких дней я долго сидел в гостинице, смотрел на Исаакий, ждал, пока рассветет, но все не рассветало, а когда настал день, я пошел в дом Пушкина на Мойке.
Не знаю, как сейчас, а тогда лежали там на подоконниках, в папках, похожих на обложки ресторанных меню, отпечатанные на машинке записки, выдержки из дневников и писем тех, кто был возле Пушкина в последние его часы на земле.
Обо всем было там написано — о том, как Пушкин забывался и опять приходил в себя, как просил пить и морошки, как звал друзей, прощался. И кто что говорил, и кто приезжал.
Это не литература, это просто торопливые, краткие записи друзей, которые понимали, кто умирает на красном диване в кабинете.
В доме, в квартире все теперь приблизительно. Книги не те и диван не тот, мебель не та, что была при Пушкине. Но одно там не приблизительно. Есть там небольшой стенд, под стеклом — жилет, наполовину спаленная свеча и светлая лайковая перчатка. В жилете этом стрелялся Пушкин, свеча горела возле гроба при отпевании, а перчатка — Петра Вяземского. Другую он бросил в гроб Пушкину.
У всех русских есть какое-то горькое, вековое сожаление о Пушкине, даже вроде бы чувство вины... Пушкина убили, а он был молод, около тридцати восьми лет — это ли возраст для писателя! Тридцать восемь лет ему было, вот что страшно, вот что нас мучит и сейчас.
Лермонтову же было неполных двадцать семь.
Образ его смутен, загадочен для нас. Это потом уже, когда стал он мертв и гениален, как о далекой звезде, говорили о нем, что был он хорош, обаятелен и велик во всяких своих поступках. Потом, когда друзья и не друзья кинулись припоминать, то припоминали только хорошее и много при этом привирали.
Зато когда он был мальчик еще, когда он был гвардейцем, гусаром, поэтом только для друзей, всерьез его никто не принимал. Упоминания о нем в письмах и дневниках его знакомых были редки и почти всегда неприязненны. По этим дневникам и письмам выходило, что сумрачен он был, желчен, некрасив, хром, неблагодарен, циничен...
Царь его ненавидел, причем ненавидел откровенно, открыто. Почему? Не любил царь и Пушкина, но тому он многое спускал. По отношению к Лермонтову он был жесток. По одной версии, узнав о смерти несносного поручика, он сказал: «Туда ему и дорога!», по другой — «Собаке собачья смерть!».
Лермонтов собирался выйти в отставку. Он был гусар в полном смысле этого слова. Он устал к двадцати шести годам и жаждал заняться литературой.
Не то удивительно, что он устал от службы. Удивительно, как он успевал, таскаясь по российским дорогам, по Кавказу, стоя в нарядах, пируя с друзьями, — как он успевал писать свои высокие, горчайшие стихи!
Как бы между делом он закончил и беспрестанно улучшал, отделывал своего «Демона». Он написал множество стихотворений, чуть ли не каждое из которых было поводом для статей Белинского. Он создал, наконец, своего «Героя» — все эти разнообразные главы дотоле невиданной в русском языке прозы.
Мало того, он задумывал уже исторический роман. Эпоха Екатерины II, Отечественная война 1812 года и современная ему жизнь — вот было содержание его будущего романа. Он хотел эпопеи. Это о нем с восхищенным испугом говорил долго спустя Лев Толстой: «Если б жив был Лермонтов, то не нужны были бы ни я, ни Достоевский».
Все это хорошо известно, и я лишний раз напоминаю об этом, потому что действительно страшно подумать, что бы написал еще этот изжелта-смуглый поэт с сумрачными глазами.
Но какой бес сидел в нем, какой рок, какая судьба гнала его все ближе, ближе к обрыву на Машуке? Зачем, едва прощенный, опальный армейский офицер тотчас по прибытии своем в Петербург появляется на балу у Воронцовой, в присутствии Михаила Павловича? Зачем почти тотчас дерется он на дуэли с Барантом? Мало ему было Кавказа на первый раз? А он знал ведь из «Свода военных постановлений», что участники дуэли и их секунданты рассматриваются как «умышленные убийцы» и им грозит, как крайняя мера, «лишение всех прав состояния, наказание шпицрутенами и ссылка в каторжные работы»!
Наконец, что ему был Мартынов? Неужели в нем он видел врага, неужели в Мартынове для него слились и российское крепостничество, удушливое самодержавие, цензура, жестокий свет — словом, все, что он ненавидел?
А эти условия дуэли — непременно стреляться до трех раз и пистолеты самого крупного калибра! Был ли враг ему Мартынов? Если был, то зачем стоял Лермонтов у барьера с пистолетом, поднятым вверх? Или он хотел еще раз испытать свою судьбу, уподобиться своему странному герою-фаталисту?
Совсем не то было в деле с Пушкиным. Тому Дантес был враг, враг личный, и недаром, уже смертельно раненный, лежащий на снегу, он все-таки стрелял в Дантеса и, когда попал, подбросил в радости пистолет и закричал: «Браво!» А тут? «Ведь и Мартышка, Мартышка здесь!» — радостно говорил Лермонтов Столыпину в первый же день свой в Пятигорске. А в день дуэли — вишни в картузе... Почти мирная беседа, когда ехали они верхом к обрыву бок о бок.
И опять, опять, как в случае с Пушкиным, друзья не смогли удержать его от рокового шага. Да и были ли у него там, в Пятигорске, друзья, то есть люди, которые понимали бы, на кого они все вместе, по выражению того же Лермонтова, «в сей миг кровавый» поднимали руку? Нет, конечно, не они поднимали, не они, — поднимал Мартынов, и нехотя поднимал, ведь они дружили когда-то, и если даже он не понимал, какой человек стоит перед ним на обрыве, все же Мартынов не Дантес был. И еще прибавим — не установленная, но весьма вероятная, умелая, скрытая рука жандармов, направляющая, ставящая эту трагедию, сделала свое дело.
И никто не написал о нем тогда, как Одоевский о Пушкине, — «Солнце русской поэзии закатилось...». Глухо дошла в Петербург весть о смерти поэта. А между тем Лермонтов был именно солнцем русской поэзии. И после смерти Пушкина не было на Руси поэта блистательней, чем Лермонтов.
Ему шел двадцать седьмой год. Убийство — всегда убийство, и нет для него оправдания. Но, убивая Лермонтова, убивали не только человека — вычеркивали блестящую главу из русской национальной истории.
1964
Абдижамил Нурпеисов родился в Кзыл-Ординской области, на берегу Аральского моря в семье рыбака-охотника. В 1942 году он кончает среднюю школу и воюет на фронтах Великой Отечественной войны, после войны работает и учится, в 1956 году оканчивает Литературный институт имени М. Горького, став уже к этому времени писателем-профессионалом.
В 1950 году в Алма-Ате выходит его роман «Курляндия», удостоенный затем республиканской премии, в 1958 году — роман «Желанный день», а в 1961 — 1964 годах — первая и вторая книги трилогии «Кровь и пот». Роман «Сумерки», впервые переведенный на русский язык, является началом трилогии.
А. Нурпеисов, таким образом, принадлежит к молодому поколению казахских писателей, пришедших в литературу в 50-е годы. Я думаю, нет нужды говорить здесь, какими сдвигами в жизни всего нашего общества ознаменованы именно 50-е годы. Кроме того, развитие казахской литературы за последние полтора десятка лет — слишком серьезная и большая тема, чтобы говорить о ней вскользь. А я хочу лишь сказать несколько слов о романе «Сумерки» и его авторе, хотя еще Лермонтов заметил, что предисловие к роману — последнее дело...
После «Абая» Мухтара Ауэзова казахскому писателю нужен не только талант, но и смелость, чтобы взяться за исторический роман. Потому что «Абай» для казахской литературы стал тем эталоном, которым всегда будут измеряться эпические произведения других писателей. И может быть, А. Нурпеисов не взялся бы писать свою трилогию, но любовь его к своему народу, к жизни рыбаков из бедных аулов, его восторженное пристрастие к степям своей родины были так велики, а история казахов — как древняя, так и новая — освещена в литературе еще так скупо, что Нурпеисов решил стать на какое-то время писателем именно историческим.
Шесть лет жизни отдал автор своему роману, а прожил за это время шестнадцать лет. Он встретился со своими героями в глухом 1914 году, а расстался — в 1930-м. Вместе с ними он ощущал грозные зарницы надвигающихся перемен, вместе с ними воевал и любил, многих он недосчитался к концу романа, многих похоронил. Всего несколько рыбаков, несколько несчастных женщин были сначала с автором на берегу моря, в сумеречной, элегической степи, как бы в доисторические времена. Но с каждой новой главой, с каждой частью романа герои все множились, степь все раздвигалась, и уже города — сначала как миражи, видения — все чаще появлялись на страницах романа. Приходили, оживали баи, мурзы, студенты, урядники, русские купцы, караванщики, конокрады, колчаковцы, большевики, белогвардейцы, солдаты, восставшие рабочие, ссыльные, генералы... И автор любил их, и сострадал им, презирал, смеялся над ними и оплакивал погибших.
Теперь роман дописан. Теперь герои ушли от автора, и он ничего не может больше для них сделать, они отделились он него. Герои всегда живут сами по себе, автор может забыть их или даже отказаться от них, они все равно будут жить уже в сознании читателя — и тем дольше и ярче, чем больше любил их, чем ярче их видел в свое время автор. Я бы мог многое рассказать читателю о героях Нурпеисова, но боюсь быть пристрастным — слишком долго я в них вчитывался и о них думал.
Целую зиму провел я в горах под Алма-Атой, в ущелье Медео. Там было много тишины и много солнца. Снег таял на обрывах, обращенных к югу, и всю зиму в горах пахло весной. Черные и серые дрозды, которые улетают от нас на всю зиму, там бегали по вытаявшей земле и перелетали в кустах барбариса по ущельям. Иногда по целым дням валил крупный снег, шоссе в горы заваливало, машины не ходили, деревья под снегом тяжелели и цепенели, и если с ветки срывалась нахохлившаяся птица — снег долго тогда сыпался кисеей. Мир вокруг меня как бы глох, только одна Алматинка внизу все рокотала и несла клочья пены и завитки пара.
Приезжал ко мне наверх Нурпеисов, мы выходили из теплого, тихого дома на мороз, на снег, и Нурпеисов рассказывал, как душиста и зелена бывает степь весной, как горько и сочно пахнет полынью на Арале и как нескончаемо звенят в вышине жаворонки.
В ту зиму я работал над переводом романа «Сумерки». Непривычны и чужды сначала были мне мир казахов, их жизнь и их обычаи, но каждый день я снова и снова как бы уходил туда, в 1914 год, на берег моря, к рыбакам и баям, свыкался с ними, и скоро все они стали мне как давние знакомцы, и мне было весело работать.
Итак, А. Нурпеисов впервые предстает перед русским читателем и, я думаю, очень волнуется. Я понимаю его — ведь он автор, а русский читатель — читатель требовательный. Но я верю, что эта неторопливая жизнь, эти вспышки народной ярости, доброта и усмешка, обычаи родов, праздники и битвы, с такой обстоятельностью нарисованные автором, тронут сердце русского читателя точно так же, как трогали они сердца казахов.
1966
У Виктора Лихоносова сейчас счастливое время — у него выходит, можно сказать, первая книга. Правда, две книжечки у него уже вышли, но эта — самая полная, таким большим тиражом и в таком большом издательстве — все равно как бы первая.
Поэтому я пишу это предисловие с дружеской завистью к моему младшему собрату. Мне представляется, как дни его сейчас наполнены ожиданием книги и мыслями о том, как она появится в книжных магазинах, как ее будут раскупать, читать, как кто-то задумается над ней, кому-то станет грустно или радостно от общения с этой книгой и какой у нее будет переплет, какая бумага...
Виктор Лихоносов — писатель молодой. Про таких, как он, принято даже говорить: «начинающий». Ему всего 29 лет, а писать он начал каких-нибудь три-четыре года назад, и литературная судьба его сложилась счастливо. Я не люблю слова «начинающий». В нем есть плохой привкус, хотя «начинающим» быть, безусловно, лучше, чем «кончающим». Начало всего сулит нам много встреч впереди.
Каждый писатель проходит известный искус, прежде чем утвердиться во мнении издателей и читателей. Часто ожидание признания растягивается для писателя на долгие годы. Гораздо реже оно приходит быстро. К Виктору Лихоносову оно пришло быстро.
Едва написав несколько рассказов, он начал печататься в московских журналах, затем почти одновременно вышли у него две книжки, приняли его и в Союз писателей, и вот теперь выходит его новая книга, в которую уже, кроме рассказов, входят маленькие повести.
Произошло это в первую очередь потому, что Лихоносов талантлив. Все, что он написал, написано свежо, музыкально, очень точно, и все пронизано острой, даже какой-то восторженно-печальной любовью к человеку. Любовью к миру в его географическом понятии — к закатам и восходам, к медленным рекам и полям — и к людям, живущим среди этой прекрасной русской природы, к людям, которые, несмотря ни на что, все-таки достойны самой нежной, сильной и постоянной любви и самого пристального внимания.
Я хотел бы обратить внимание читателя на то, что почти все герои Лихоносова — странники в самом высоком смысле слова. Они в постоянном поиске, в охоте к перемене мест, но не в той мучительной охоте, от которой страдал Онегин. Их уносит вдаль тоска по красоте, они не потому едут, что жизнь вокруг них особенно мрачна и безысходна. Жизнь в общем, по Лихоносову, везде одинакова, но героям его все кажется, что где-то будет лучше. Просто они, пока молоды, пока не прилепились, не прижились на одном месте, хотят подольше побродить по свету в поисках своего счастья.
«Что-то будет...» — так назван один из рассказов Лихоносова. Это «что-то будет» постоянно преследует чуть ли не всех персонажей Лихоносова, да, вероятно, и самого автора. Лихоносов еще не устоялся, еще жаден на дорогу, на встречи, на новые места.
Как писатель Лихоносов влюблялся по очереди в прозу Чехова, Бунина, Платонова, Паустовского. В этом смысле он прошел хорошую школу. Его собственные длительные поездки по стране помогли ему взглянуть на мир широко, его собственная тоска по странствиям заводила его далеко.
Писатели не выдумывают своих героев. Все, что происходит в их рассказах и романах, происходит и с самими писателями, только в другой последовательности. В самом деле, откуда бы взялись все эти люди, их говор, такой естественный, живой, такой колоритный, местный и в то же время такой общерусский, откуда бы взялись их судьбы, горе и радости, откуда бы взяться всем этим ночам, звездам, ночным звукам, ярким дням, поездам, вокзалам, пристаням и пароходам, если бы все это в свое время не увидел и не пережил Лихоносов?
Благословенно же это, по выражению Пришвина, родственное внимание ко всему, что происходит на земле! Благословенна любовь к людям, звучащая в лихоносовских рассказах, берущая в плен своей элегической музыкальностью, настоянной на огромных пространствах наших русских полей.
В стремлении приободрить начинающего писателя авторы предисловий так часто прощают ему неудачные места, слабые скороговорки, все внимание свое и читателя обращая на те «искры божии», которые конечно же есть в любой книжке даже не слишком одаренного автора.
К счастью, в данном случае мне нет нужды лукавить ни перед собой, ни перед читателем. Один рассказ Лихоносова может понравиться больше, другой — меньше, но это вовсе не значит, что один рассказ написан лучше, а другой — хуже. У него нет серых произведений, это я говорю смело, потому что читатель, конечно, тут же может проверить мои слова.
Виктор Лихоносов не только талантлив, он вооружен еще той требовательностью к себе, без которой не бывает настоящего мастерства, а он, безусловно, мастер. Поэтому каждый его рассказ написан тщательно, без компромиссов и скидок.
Стремление к совершенству видно в каждой строчке всего написанного Лихоносовым. И еще во всех рассказах Лихоносова виден подступ к чему-то большему, напряженные поиски того главного, самого главного, о чем должен написать каждый настоящий писатель.
Что-то будет — не только в жизни героев рассказов, но и в труде их автора. Что-то будет — вся книга убеждает нас в этом.
В. Лихоносовым написано не так много. В скобках мне хочется заметить, что русский писатель нетороплив в работе — не то что западный. Многие западные писатели пишут по сотне рассказов в год!
В эту книжку вошли три повести и три рассказа. Ранее Лихоносовым были напечатаны еще восемь рассказов. Вот и все, что этот писатель может пока предложить читателю. Но и этого немногого, по моему глубокому убеждению, достаточно для того, чтобы поздравить нашу литературу и читателей с новым хорошим писателем.
1967
Заранее условившись, что Олег Кибитов писатель одаренный и те немногие рассказы, которые впервые выходят у него отдельной книжкой, интересны — поговорим сначала о русском рассказе, о его национальных корнях.
Тема бесконечная, что и говорить, и не затрагивая бесчисленных граней этой темы, мы все же можем выделить для себя хотя бы одну: отличие русского рассказа от западной новеллы.
Один и тот же жанр, казалось бы, но там логика, здесь поэзия, там события, здесь жизнь.
Западную новеллу, написанную даже не слишком талантливым автором, почти всегда выручает острота сюжета. Остроумный, захватывающий сюжет, необычайные ситуации, в которые попадают герои, внезапный, часто парадоксальный конец — вот главные особенности западной новеллы.
Ничего или почти ничего этого нет в русском рассказе. Сюжетная линия его, как правило, тщательно затушевана, как бы убрана вовнутрь, и очень часто на первый взгляд в рассказе ничего не происходит.
Герои сидят и разговаривают, приезжают и уезжают, встречаются, расстаются... Едут на сенокос, например, как в рассказе О. Кибитова «Большие белые птицы». Много этого или мало для рассказа? Кажется, банальные все истории и ничего не происходит, нет захватывающих дух событий. Все так, конечно, и все же...
Разве не банально все то, что происходит в «Даме с собачкой» Чехова? Курортное знакомство, переходящее в легкую связь, расставание, а потом обыденная, налаженная годами жизнь у него и у нее, редкие свидания тайком, любовь, слезы... Попробуйте пересказать содержание человеку, не читавшему рассказа — тот, скорее всего, пожмет плечами: о чем только пишут? Ничего интересного!
И сколько таких рассказов у Чехова, Бунина, Короленко, Горького и у советских писателей Паустовского, Нагибина, Лихоносова, Битова, Белова...
Дело, следовательно, не в случае, послужившем основой для рассказа, не в его оригинальности или неоригинальности, а в том, с какой душевной мерой подошел к этому случаю автор. Дело прежде всего в том, что автор, наделенный в высокой степени ощущением родства со всеми людьми, делает этих людей как бы соучастниками всего происходящего в его рассказе.
Дело в том, наконец, что русский рассказ кроме основного тона имеет, как правило, множество обертонов, кроме одного чистого и ясного звука — множество призвуков. И чем чище взята основная нота, чем больше призвуков слышится в ней, тем лучше рассказ — от этого никуда не уйдешь.
Говоря о достоинствах русского рассказа, я вовсе не хочу, так сказать, выпятить эти достоинства за счет западной новеллы — нет, речь идет о различии сюжетов — внешнего и внутреннего.
Когда писатель почувствует вдруг необычайность повседневной жизни, если у него дрогнет сердце от вида какой-нибудь осенней лужи или от синего клочка неба в серых тучах, если тут же нахлынут на него воспоминания о счастливых или несчастливых днях, минутах, пережитых им, его близкими, если ощутит он вдруг связь времен и братство людей и захочется ему обо все этом рассказать и если есть еще у него талант, чтобы рассказать об этом хорошо, тогда сразу явятся и герои и заговорят с ним, и покажут ему свои лица и души — тогда и получается настоящий рассказ — не для вагонного чтения, не нуждающийся в остром сюжете или ловкой композиции.
И опять же, повторяю, чем сильнее наделен автор универсальной общностью со всеми остальными людьми — общностью не низшего порядка, конечно, не в питье, еде и тому подобном, — а общностью в высокой области духа и сердца, тем нужнее будут его писания людям, лишь бы хотели слышать имеющие уши.
Написавши уже два-три предисловия к книжкам моих товарищей по ремеслу, я все больше прихожу к выводу, что вступления или предисловия, если они так уже необходимы, — должны писать сами авторы.
Правда, скромность почти всегда мешает высказаться откровенно. Но кто, как не автор, лучше и полнее может раскрыть перед читателем свой замысел? Историю написания своего произведения? Наконец, мысли, ощущения, которые владели им во время работы?
И конечно же кому, как не автору, знать тайные причины, побудившие его писать именно о том, о чем он пишет, а не о другом — причины, так часто ускользающие даже от профессиональных критиков, не говоря уж об ином торопливом читателе?
Все-таки, от какого бы лица ни выступал автор, он пишет о себе. Даже если он пишет о лошади или о собаке. Не будем бояться высоких примеров: вряд ли Толстой был бы тем Толстым, каким мы его знаем, сложись жизнь его иначе. О чем писал бы он, если бы не вырос в усадьбе, не служил бы в армии, не участвовал бы в Севастопольской обороне?
Или вот свидетельство И. Бунина о происхождении рассказа «Косцы»: «Когда мы с моим покойным братом Юлием возвращались из Саратова на волжском пароходе в Москву и стояли в Казани, грузчики, чем-то нагружавшие наш пароход, так восхитительно сильно и дружно пели, что мы с братом были в полном восторге... И все говорили: «Так могут петь, свободно, легко, всем существом, только русские люди». Потом мы слышали, едучи на беговых дрожках с племянником и братом Юлием по большой дороге, как в березовом лесу рядом с большой дорогой пели косцы — с такой же свободой, легкостью и всем существом.
Написал я этот рассказ уже в Париже, в 1921 году, вспоминая Казань и этот березовый лес».
Точно так же и в рассказах Олега Кибитова отражен его душевный жизненный опыт. Олег Кибитов писатель молодой — достоинство в данном случае немаловажное. Начинает он довольно уверенно, и потому годы, которые у него впереди, сулят, быть может, читателю еще немалые радости.
Биография Кибитова типична для всего поколения 50 — 60-х годов. Окончил школу, потом техническое училище. Три года работал токарем-карусельщиком на Уралмашзаводе. Затем учеба на факультете журналистики, работа в редакциях... И вот теперь — первая книжка[ 30 ].
В этой книжке собрано не все, конечно, что написал Кибитов. И она не может дать полного представления о нем как о писателе. Но и в этих немногих рассказах уже проглядывают цепкость писательского взгляда, хорошее чувство слова и верность традиции русского рассказа. А традиционный русский рассказ, как я уже сказал, особенно труден, потому что требует простоты, ясности, но в то же время и некоего иного звука, призвука, который долго потом отдается и дрожит в душе читателя, уловившего этот призвук.
Первая книжка рассказов, особенно если рассказы интересны, — всегда загадка: что же нам даст автор во второй, третьей, десятой? Или, может быть, обещание останется невыполненным? Может быть, автор, овладев ремеслом, махнет рукой на поэзию и покатится по легкой дорожке?
Читая первые удачные рассказы молодых писателей, всегда испытываешь тревогу: знает ли этот молодой автор, в чем его сила и в чем слабость, не даст ли он слабости побороть силу?
Читая О. Кибитова, почему-то думаешь, что он стоит на верном пути и знает, куда ему идти, какой дорогой ему идти.
Пожелания доброго пути начинающим писателям стали у нас своеобразной традицией. Ну что же, с богом! — скажем и мы Кибитову, как, бывало, говаривали наши деды, умащиваясь в санях и подтыкая под себя полы тулупа перед дальней дорогой...
1968
Веселье и грусть всегда соседствуют в русской осени. Весело оттого, что урожай собран, идет везде засолка капусты на зиму, уже запаривают бочки, везут и везут к избам бело-сизые хрустящие кочаны — и сколько же кочерыжек и морковки переедят ребятишки за эти дни!
И мешки с картошкой везут в каждый дом, ссыпают под пол, и грибов, если год грибной, позасолено в кадушках и банках, и рябина ворохами рдеет на верандах, и яблоки зарыты в сено по чердакам, чтобы дозрели, выжелтились.
А если ясный день, то такое вдруг ударит по глазам синее небо, какого и весной не увидишь, так прозрачны, отчетливы дали, такая радостная желтизна на жнивье, и такие зеленые, почти изумрудные квадраты озимых по склонам холмов!
В такие дни особенно весел частый стук топоров на поляне. Это плотники строят мне баню с каменкой, по-северному, под тесовой крышей. Плотники стучат, баня растет венец за венцом, и я, откровенно сказать, боюсь, что она будет готова раньше, чем я допишу эти несколько страниц, — так споро идет работа, что даже глядеть на это радостно.
Ну а грусть — оттого, что сыплет и сыплет лист, все чаще натягивает дожди, и птицы улетают на юг... И нехорошие мысли, что вот еще одно лето прошло.
Коротко в России лето, но всегда, когда ждешь его, предвкушаешь — таким бесконечным, жарким, светоносным кажется оно, а придет — то погода никак не налаживается, то холода, циклоны, ветры... Мелькнет, и нет — это Пушкин заметил — оттого и грусть.
Что же сказать о Владимире Солоухине?
Совсем неспроста начал я свою речь о нем с бани, с капусты да с картошки.
Потому что, доведись строить баню самому Солоухину, уж он не упустил бы такого случая, а сел бы тут же за стол и подробнейшим образом написал бы о том, какие бывают бани, откуда пошли на Руси и как их рубят — в угол, в лапу или еще как, — и как кроют, и что такое охлупень, перевод и так далее... В ход пошло бы все: и древние русские летописи, и история русского деревянного зодчества. А еще написал бы, как выбирал он и возил себе бревна и доски, как доставал дубовые плахи на сваи, как рядился с плотниками и печником, да какие были плотники, откуда родом, да как работали — все бы описал! Ну, а в заключение не преминул бы написать, как созвал он друзей, когда баня была готова, как поддавали они пылу-жару, как хлестались на полке березовыми вениками, а потом — как сидели чисто умытые, сбросившие с себя груз годов, в сладкой послебанной истоме сидели за столиком и какие же были грузди на столе, какие рыжики и какая водка, настоянная — на чем? — ну, скажем, на черносмородиновых почках!
И получился бы прекраснейший рассказ, а то и целая книга. Книга о русской бане.
Не знаю, есть ли на свете счастливые писатели, но если под писательским счастьем понимать внутреннюю свободу в выборе любезного твоему сердцу сюжета, прибавить еще свободу выбора образа жизни, ну и не забыть, конечно, прочного успеха у русских и зарубежных читателей, то есть, иными словами, сознание, что то, что ты делаешь — делаешь хорошо, то Владимиру Солоухину можно только позавидовать.
Есть у него родная деревня, есть дом «о семнадцати окон», как он любит говорить, и не покупной дом, а родовой, есть у него собрание старопечатных и рукописных книг, икон, есть множество чудесных увлечений, и чуть ли не каждое из этих увлечений превращается со временем в интереснейший рассказ или книгу.
Каждый талантливый писатель — единственный в своем роде, потому что пишет лишь себя, лишь о мире, который окружает его небывалую, отличную от всех личность.
Что там ни говори, а герои Чехова — все эти бесчисленные врачи, художники, учителя, землемеры, генералы, мужики, помещики и прочие, и прочие, — это он сам в разных ипостасях, это круг его родных и знакомых, люди, встреченные им в жизни, это, наконец, его душа, воспринимающая мир по-чеховски, душа, любящая, сострадающая одному и презирающая другое, душа, вовсе не напрасно пришедшая в этот мир, мелькнувшая в нем кратким сиянием, нет, не напрасно, если не напрасен вообще наш труд, мир.
Владимир Солоухин, какое бы место в нашей литературе мы ему ни отводили, тоже единствен, как Чехов.
Кстати, о месте В. Солоухина в нашей литературе. Как было бы соблазнительно, если бы каждый писатель шел под номером: номер один, номер два и т. д. Хоть и скучновато, зато сразу знаешь, кто чего стоит.
Так вот — совсем не желая браться за определение номера Солоухина, я уверен в одном: у В. Солоухина совершенно особое место в литературе, особая область, и соперников у него в этой области нет. Можно бы, конечно, вторгнуться и в его область, да что толку? Солоухина в его деле не перещеголяешь.
В писательской манере Солоухина самое, пожалуй, интересное то, что ему как-то нет надобности дробить свое писательское «я», награждать частицами этого «я» своих героев или выдавать его за «я» какого-нибудь Петра Ивановича.
Обычно писатель, пишущий какое-то произведение от первого лица, придумывает ему профессию, жену или любовницу, место действия, сюжет... И читатель получает, с одной стороны, как бы исповедь самого автора, с другой стороны, автор всегда может сказать: нет, любезный читатель, это все-таки не я, это мой герой вам рассказывает свою жизнь.
Солоухин же никогда не прячется за своего литературного героя. Если он пишет, я — это значит: я, Владимир Солоухин.
Если он пишет: «Стол в нашей деревенской избе стоит таким образом, что, когда обедаешь, смотришь прямо в окно. А так как я садился обедать всегда на свое место, то и видно мне было во время обеда одно и то же...» Это значит, стол в солоухинской избе, в деревне Олепино, во Владимирской области, и на свое постоянное место садится не герой рассказа, а автор В. Солоухин.
Если Солоухин пишет об отце, матери, о сестре, о соседях — это его, В. Солоухина, отец, мать, сестра и соседи.
Этот прием (если это вообще можно назвать приемом) придает всем солоухинским вещам необычайную достоверность.
Но тогда что же это, мемуары? — может спросить догадливый читатель. В том-то и дело, что не мемуары, а рассказы и повести, то есть новеллы и романы, как их называют на Западе, со всеми присущими их жанру чертами.
Но достоверность достоверностью, а пора сказать наконец и о таланте. Талант — вещь трудно определимая, но легко ощутимая. О нем вернее всего можно было бы сказать словами шутливой поговорки: «Талант как деньги — или они есть, или их нет».
Так вот, именно талант позволяет Солоухину, дает ему смелость и, не побоюсь сказать, право писать о разных случаях из своей жизни так поэтично, так незамысловато, что щемит сердце от ощущения поэзии и правды, и жизнь человека и писателя Владимира Солоухина становится — как бы это поточнее сказать? — заразительной для его читателя.
Солоухин закладывает у себя в деревне сад, я читаю об этом и ловлю себя на том, что и мне уже хочется копать ямы, ездить в плодовые питомники, выбирать там молодые яблоньки.
Солоухин едет на зимнюю рыбалку — а я вдруг начинаю думать: «Где-то и у меня были валенки, ватные штаны, зимние удочки, надо бы съездить!»
Солоухин горюет — и мне горько.
Солоухин любит родину — мне хочется любить ее еще больше, чем я любил ее до прочтения его книг.
У Селинджера в его «Над пропастью во ржи» герой — мальчик Колфилд — всех писателей разделяет на тех, кому хочется позвонить и кому позвонить не хочется. «Вот Фолкнеру я бы позвонил!» — говорит он.
Владимир Солоухин как раз тот писатель, кому хочется позвонить. Хочется приехать к нему в деревню. Хочется посмотреть на жизнь, о которой он так хорошо пишет, на людей, которых он так любит.
1974
Хотя неисчислимые протесты разнообразного характера людей из всех уголков земного шара против американской агрессии во Вьетнаме, по-видимому, не достигают ушей американского правительства и, следовательно, до сегодняшнего дня как будто напрасны, я считаю, что писатели должны протестовать еще более активно, еще более громко.
Я считаю, что американская агрессия во Вьетнаме является преступлением против человечества.
Когда в далекой стране одна половина народа подстрекает другую, а сотни тысяч молодых американцев пересекают океан, чтобы убивать и быть убитыми, когда напалм и всевозможные бомбы сбрасываются на деревни из бамбука и, вместо того чтобы закатать рукава и взяться за работу, чтобы сделать жизнь на земле лучше, молодые американцы стреляют, вешают и жгут, когда они по приказу своего правительства творят то же самое, что немцы творили на нашей земле и на земле Европы всего лишь немногим больше чем двадцать лет назад, тогда президент и его советники лгут, лгут пасторы, напрасно призывая благословенье божье, молясь о победе американского оружия. И генералы, журналисты и политические деятели лгут, превознося «подлинную демократию» своей страны, потому что, когда демократия творит зло, она перестает быть демократией.
Однако, несмотря ни на что, я верю в силу слова, в силу честных, мужественных слов, ибо, определенное словами, любое событие получает свою подлинную оценку. Временами слово бессильно остановить зло, потому что писатель не стоит у власти, писатель не может давать приказы и не может остановить кровопролития. Но словами писатель может заклеймить каждое злое действие, даже когда злое и грязное деяние побеждает.
Тридцать лет назад во время гражданской войны в Испании режим Франко одержал победу, но величайшие писатели того времени, включая американцев, честно и громко сказали свое слово об этом режиме. Режим получил наименование фашизм, и, как бы долго ни правил Франко, он уже получил оценку словом, он фашист. Его правительство уже получило оценку истории. Оно получило свою оценку еще до прихода к власти.
Я твердо убежден, что точно таким же образом теперешнее американское правительство получит и даже уже получило свою должную оценку в протестах всех народов.
1966
Говоря о сегодняшней лирической прозе, нам необходимо помнить, какой мужественной ей нужно было быть, чтобы отстоять самое себя. Лирическую прозу стегали все, кому не лень. Иной маленький рассказ вызывал, бывало, такую злую реакцию в критике, что количество написанного об этом рассказе в сто раз превышало объем самого рассказа.
Мы еще не настолько оскудели памятью, чтобы забыть версты проработочных статей, сопровождавших лирическую прозу на протяжении многих лет. Каких только ярлыков не навешивали на нее! «Очернительство» и «клевета» были еще не самыми сильными литературоведческими терминами. Дело доходило до того, что статьи-фельетоны появлялись даже в «Крокодиле», подверстанные к фельетонам о жуликах и рвачах. Иные статьи недавнего времени надолго отбивали у авторов охоту работать в области лирической прозы, а у редакторов — иметь с ней дело.
И все-таки лирическая проза выжила и процвела. Произошло это потому, что лирическая проза пришла на смену потоку бесконфликтных, олеографических поделок и принесла в современную литературу достаточно сильную струю свежего воздуха. Она не могла не вызвать ожесточение известной части критиков, потому что сначала робко, а потом все смелее начала ломать установившиеся каноны как в самой прозе, так и в критике. Да, и в критике, — потому что писать о лирической прозе набором штампов и газетных прописей, составлявших лексикон рецензий о «производственных» романах, уже нельзя было, нужно было подтягиваться до уровня нового писателя.
Если чувствительность, глубокая и вместе с тем целомудренная, ностальгия по быстротекущему времени, музыкальность, свидетельствующая о глубоком мастерстве, чудесное преображение обыденного, обостренное внимание к природе, тончайшее чувство меры и подтекста, дар холодного наблюдения и умение показать внутренний мир человека, — если эти достоинства, присущие лирической прозе, не замечать, то что же тогда замечать?
Конечно, не добротой одной жива литература, но разве доброта, совестливость, сердечность, нежность так уж плохи по нынешним временам? И вздох может пронзить...
— А дальше? А дальше? — спрашивает В. Камянов.
Что же дальше, и дальше что-нибудь будет, будут сожаления и радость, будет поэзия, а я что-то не слыхал, чтобы поэзии грозила когда-нибудь опасность перепроизводства. А потом, почему, собственно, В. Камянов спрашивает об этом современных писателей? С этим вопросом надо было бы обратиться еще к Тургеневу и Чехову, к Пришвину, к Толстому, наконец, ибо что же такое, как не лирическая проза, его «Детство», «Отрочество» и «Юность».
Отрицая значение лирической прозы в целом, В. Камянов рассматривает почему-то только произведения о деревне (Шуртаков пошел еще дальше и все свое выступление посвятил деревенской прозе). Условимся поэтому о терминологии — деревенская проза еще не лирическая проза. Очевидно, что лирическая проза — это и «Родные» Лихоносова, и «Неотправленное письмо» В. Осипова, и произведения В. Конецкого, Г. Семенова, Ю. Смуула...
Лирические прозаики принесли в нашу литературу не только вздох и элегию, как утверждает В. Камянов, они принесли еще правдивость, талантливость, пристальное внимание к движениям души своих героев. Они дали нам если не широкие в каждом отдельном случае, то многочисленные картины жизни нашего общества, картины поэтические и верные.
Не довольно ли требовать от лирической прозы того, что ей не свойственно, и не пора ли, наоборот, заметить ее заслуги? Ратуя за глубокую эпическую литературу, нужно ли унижать лирическую прозу и вступать с ней в «принципиальный спор», как это делает В. Камянов?
Не соглашаясь с В. Камяновым в его оценке возможностей лирической прозы, тем не менее, если перейти к литературе вообще, — придется всем нам поставить перед собой один-единственный главный вопрос: о чем нам писать, о чем говорить и думать нашим героям?
Ответить на этот вопрос — значит создать произведение великое. И решить эту задачу в высшем смысле может только талант сильный и смелый.
Активный герой, которого предлагает нам В. Камянов, не выход. Да и что такое активный герой? Если герой живет в произведении, значит, он активен, поскольку активна сама жизнь. Пьер Безухов и князь Андрей — такие разные образы, но разве оба они не активны?
Русская литература всегда была знаменита тем, что, как ни одна литература в мире, занималась вопросами нравственными, вопросами о смысле жизни и смерти и ставила проблемы высочайшие. Она не решала проблем, — их решала история, но литература была всегда немного впереди истории.
Мы потому и оглядываемся постоянно на наших великих предшественников, что современных писателей такого масштаба у нас нет или, говоря точнее, почти нет. Мы потому и всматриваемся в них с такой ненасытностью, что велики они не тем только, что прекрасно писали, а тем еще, что писали о самом главном, что составляет сущность жизни общества.
Многое из того, что волновало их, теперь для нас несущественно и нас теперь не взволнует, но критерий, с которым должно подходить к настоящей литературе, важен и для нас, но нравственные проблемы — и для нас проблемы, от этого мы никуда не уйдем.
Литература наша развивается интересно. Худо-бедно, но мы все многое сделали, и поэтому можно с оптимизмом смотреть вперед в ожидании произведений более глубоких и важных, нежели те, которые мы сейчас имеем.
Конечно, легко сказать: поднимемся до вершин литературы! Кто откажется... Кто скажет: не хочу? Но все мы по одежке протягиваем ножки, так стоит ли нам хлопотать особенно? Не есть ли все наши призывы к совершенствованию звук пустой и сотрясение воздуха?
Лучше, чем я могу, я не напишу, разумеется, но вера в высшее предназначение писателя, постановка важных вопросов, серьезнейшее отношение к задачам литературы даже и при малом таланте помогут мне стать писателем настоящим. Так что напомнить друг другу об ответственности перед талантом и перед словом никогда нелишне.
В. Камянов хочет видеть нашего современника в литературе «личностью духовно значительной». Я тоже. Думаю, что этого же хотят и писатели, упомянутые в статье «Не добротой единой...».
Что же нам мешает? Наша робость? Время? Отсутствие душевного опыта или недостаточный талант? Или в самом деле засилье бедной лирической прозы?
На этот вопрос так же трудно ответить, как и на вопрос, почему Толстой был эпическим писателем, а Чехов — лирическим.
Итак, подождем, потерпим. А пока что будем принципиально уважать лирическую прозу!
1967
Вы задали так много вопросов, что отвечать на них я просто не могу из-за времени. Отвечу только на один — хуже ли стал Бунин писать в эмиграции.
После «Братьев» и «Господина из Сан-Франциско» Бунин стал самым могучим, самым прекрасным русским писателем. Конечно, десятки лет ему приходилось писать о России только по памяти, и это не могло не отразиться на его писаниях. Но как художник, как мастер слова — он, безусловно, вырос.
Я действительно намереваюсь написать книгу о Бунине. Что это будет за книга? Есть у Стефана Цвейга цикл повестей о великих людях под общим названием «Звездные часы человечества». Такой же примерно представляется мне и моя будущая книга, если сподоблюсь я ее написать...
1968
Почему не спросил я адреса этой виллы? Не знаю. Скорей всего, потому, что не думал попасть в Грасс. Все-таки ехал я не по своей воле, а по заранее расписанной программе.
И вдруг оказалось, что Грасс совсем близко от Ниццы, — и мы поехали. Был яркий весенний день, от синевы небес весело ломило душу, дорога струилась, складчатые отроги гор поворачивались беспрестанно своими гранями, хотелось ехать, но иногда шум машины внезапно утомлял, и тогда думалось, что лучше бы побыть в тишине. И такие прелестные кафе со снежно-белыми столиками во дворах, залитых солнцем, проносились мимо, так было везде пустынно и малолюдно в этот мартовский день!
Мы не выдержали и остановились возле одного из кафе, вошли во двор, поднялись на веранду, сели за тугую скатерть, выложили сигареты, вольно облокотились... Как жарко и нежно светило солнце. Как потягивал вдруг ледяной ветерок с гор!
Внизу, во дворе за одиноким столом пировала какая-то семья, дети возились, собака прыгала вокруг стола. Быстрый носовой французский говор вспыхивал там, как блестки на волнах.
А я вдруг стал воображать эту виллу Бельведер — и подумал, что, в сущности, это первый дом, где Бунин жил многие годы подряд. Что это был первый его дом!
Странно все-таки, что Бунин, которого критики не называли иначе как барином, помещиком, — никогда не имел своего угла. Вечный бродяга, жил он то у родственников в Орловской губернии, то по отелям, гостиницам...
Трудно понять человека, дожившего почти до старости и нажившего два чемодана рукописей и любимых вещей. Не говорю уже о Толстом — скромнейший Чехов всю жизнь мечтал стать домовладельцем и стал им.
И не беден был Бунин, нет, по тогдашним временам получал он высокие гонорары, любил жить широко — это досталось ему, наверно, от отца — любил путешествовать, побывал чуть не во всем мире, а возвращался каждый раз не к родным палестинам, а в гостиницу Лоскутную.
Жалел ли он, что нет у него детей, родного угла, где все свое, родное, привычное, где все настраивает на рабочий лад, на ежедневный постоянный труд?
Никогда не говорил он об этом.
И странно еще, что всю вторую свою половину жизни провел он оседло, почти никуда не ездил, будто потерял вдруг тягу к новым местам. Или это потому, что жил бедно? Даже слишком бедно...
Каюсь — не люблю мемориальных музеев, до сих пор не был во многих знаменитых усадьбах. Но по дороге в Грасс мне вдруг так захотелось увидеть эту виллу, это печальное пристанище, где Бунин проводил свои, может быть, самые страшные ночи в мыслях о мимолетности славы и о скорой неминуемой смерти, так мне стало горько, будто ехал я на дорогую могилу.
И еще я думал, что и этот дом был, в сущности, чужой ему дом. Все в этом доме было ему чужое, и сами стены хранили память о многих поколениях чужих людей.
Все-таки и в этом доме был он минутный гость, странник, присевший на минуту перед дальней дорогой, только вот дороги у него как раз и не было. Даже эфемерного утешения, что дом твой станет когда-нибудь родовым гнездом для твоих детей и внуков — у него не было.
И мне не хотелось в «благоговейном молчании» ходить по комнатам этой виллы, а хотелось только взглянуть на стены, оглянуться вокруг, увидеть то, что долгие годы видел из окна и во время прогулок он.
Я думал, Грасс — небольшое местечко, а увидел большой город, как наша Ялта, с крутыми улицами, со множеством домов, рассыпанных по склонам.
Внизу сильно пахло духами от парфюмерной фабрики, как и везде, было скопище тигрино рявкающих автомобилей, кафе, ресторанов и кинотеатров.
Мои дамы стали спрашивать о вилле Бельведер, останавливали прохожих, сначала всех подряд, потом стали выбирать стариков, мы колесили вверх и вниз, заезжали в кафе и табачные киоски — никто не знал такой виллы...
Как же так, растерянно думал я, странно, что никто не знает, неужели не найдем? Наконец, одна из дам вспомнила, что в богадельне живет какой-то русский старик и уж он-то наверное должен знать.
Долго крутились мы по узким улочкам, искали богадельню, наконец нашли. Немного отступя от дороги стоял большой дом, за домом виднелся парк. Мы вошли в прихожую. Вышла бесшумно нам навстречу сестра в шелестящей черной одежде, выслушала, что ей говорили, молча повернулась и пошла впереди нас.
Я шел последним, и случилось так, что, закрывая растворенную дамами дверь, я вошел на галерею, глядящую громадными окнами в парк; я не сразу обернулся, а когда обернулся — оцепенел на миг: на галерее в креслах, на диванах, на стульях сидело множество старух, все глядели на меня, и все молчали.
Были среди них милые благообразные старушки, но были и страшные, лет за девяносто, с мертвыми лицами, тусклыми глазами, восковыми носами, совершенно лысые, с трясущимися головами! И все они молчали, уставившись на меня. Я слегка поклонился, проходя, — только две или три молча кивнули мне в ответ.
Я вошел в столовую, где уже сидели мои дамы в ожидании сестры-хозяйки, присел за стол и вдруг отчетливо вспомнил детский сад, в который я ходил бог знает когда: так же пахло манной кашкой, компотом, клеенкой и стираным бельем...
Вышла сестра постарше, тоже в черном и в белом рогатом чепце. Поговорив с полминуты, дамы мои опечалились.
— Что? Умер? — спросил я со стеснившимся сердцем.
— Нет, но два дня назад увезли в госпиталь...
Последняя надежда исчезла. Больше, по-видимому, никто не мог нам указать адреса. Мы поднялись, вышли.... Выходя, я опять кивнул старухам. На этот раз мне не ответил никто.
Медленно поехали мы по улицам Грасса, а я думал о старухах. О том, что когда-то все они были девочками, девушками, любили, и их кто-то любил, даже из-за некоторых из них, может быть, кончали самоубийством. Были у них мужья, любовники, дети, дома. А теперь им только ждать: чья теперь очередь, кого раньше повезут в госпиталь, а потом на кладбище.
Я уж не надеялся попасть больше когда-нибудь в Грасс и увидеть дом Бунина. Я ехал назад по той же прекрасной горной дороге, между пепельными вершинами гор иногда синело море. Рестораны, отели, бензозаправочные колонки, рекламные щиты, развлекавшие раньше, — вдруг надоели.
Я вдруг вспомнил, что уж самый конец марта, что у нас на Оке, в Тарусе, может быть, пошел уже лед, что скоро разлив, по вечерам красно будут гореть там и сям по берегу костерки, бакенщики и рыбаки начнут смолить лодки. Недавний мой Париж...
И вот вечером в богатом отеле, мгновенный гость, стал я вспоминать все, что знал о нем, силясь представить его жизнь в чужой провинции. «Нерадостной была его старость». Это, конечно, неточные слова. Когда человеку шестьдесят и за шестьдесят, радостного в этом мало. Еще меньше ее в семьдесят, в восемьдесят лет. Конечно, не о радости следует говорить в данном случае. Но о покое.
Я еще не знал, какие два грустных дня предстоит мне провести, когда вечером входил под своды парижского вокзала, чтобы ехать в Прованс.
Вспомнил я совершенно ободранную, тысячу лет не ремонтировавшуюся его парижскую квартиру на рю Оффенбах, представил, в какой — даже не бедности — нищете доживал он последние дни, как ослабевшей рукой писал неуверенное свое завещание: «Если будет после меня издание моих литературных работ...», вспомнил кладбище Сен-Женевьев, с прелестной церковкой, с березками, и приземистый серокаменный крест на его могиле. Тут же почему-то пришло на ум мне и другое кладбище, здесь, в Ницце, как ехал я туда мимо королевских дворцов в парках — как изумленно, даже оторопело входил я в этот поистине «город мертвых» — с улицами и проулками, где вместо домов возвышались гробницы и склепы с бесчисленными ангелами скорби и опрокинутыми светильниками на фронтонах, как, нагулявшись, наплутавшись, намучившись, вышли мы наконец к могиле другого изгнанника, полжизни прожившего в Лондоне, умершего в Париже, а похороненного почему-то здесь, под южным солнцем, среди желтого мрамора, исполосованного птичьим пометом.
1968 — 1969
Перечитывая книги Паустовского, вспоминая разговоры с ним, я теперь думаю, что страсть к литературному труду всю жизнь боролась в нем со страстью к путешествиям.
Вот некоторые выписки из одной только его книги «Золотая роза».
«Еще в детстве у меня появилось пристрастие к географическим картам. Я мог сидеть над ними по нескольку часов, как над увлекательной книгой.
Я изучал течения неведомых рек, прихотливые морские побережья, проникал в глубину тайги, где маленькими кружочками были отмечены безыменные фактории, повторял, как стихи, звучные названия — Югорский шар и Гебриды, Гвадаррама и Инвернесс, Онега и Кордильеры.
Постепенно все эти места оживали в моем воображении с такой ясностью, что, кажется, я мог бы написать (и писал очень много! — Ю. К.) вымышленные путевые дневники по разным материкам и странам».
«Я возвращался на пароходе по Припяти из местечка Чернобыль в Киев».
«Однажды я плыл зимой на совершенно пустом теплоходе из Батума в Одессу».
«Старый пароход отвалил от пристани в Вознесенье и вышел в Онежское озеро.
Белая ночь простиралась вокруг. Я впервые видел эту ночь не над Невой и дворцами Ленинграда, а среди северных лесистых пространств и озер.
На востоке низко висела бледная луна. Она не давала света. Волны от парохода бесшумно убегали вдаль, качая куски сосновой коры».
Сознание, что он едет куда-то, всегда потрясало Паустовского. У него есть очерк, который он называл «Ветер странствий». Без этого ветра ему трудно было бы жить и писать. Почти все счастливые минуты в его жизни связаны с путешествиями.
Когда он ехал, он думал о той минуте, когда наконец сядет за стол, чтобы написать обо всем, что увидел и о чем думал в дороге.
Когда он работал, сидя где-нибудь в деревне или на заброшенной даче, новая дорога уже звала его и не давала покоя.
«Поезд грохотал, гремел, в пару, в дыму. Пылали, догорая, свечи в дребезжащих фонарях. За окнами пролетали по траектории багровые искры. Паровоз ликующе кричал, опьяненный собственным стремительным ходом.
Я был уверен, что поезд мчит меня к счастью. Замысел новой книги уже родился у меня в голове. Я верил в то, что напишу ее».
Он написал потом знаменитую свою книгу «Кара-Бугаз».
И — как минута наивысшего счастья:
«Я писал в каюте, иногда вставал, подходил к иллюминатору, смотрел на берега. Тихо пели в железной утробе теплохода могучие машины. Пищали чайки. Писать было легко...
И еще очень помогало работать сознание движения в пространстве, смутное ожидание портовых городов, куда мы должны были заходить, может быть, каких-то неутомительных и коротких встреч.
Теплоход резал стальным форштевнем бледную зимнюю воду, и мне казалось, что он несет меня к неизбежному счастью. Так мне казалось, очевидно, потому, что удавался рассказ».
Таких воспоминаний о счастье дороги в его книгах сотни.
Как-то осенью сидел я в теплом тарусском доме Паустовского. Как всегда, говорили о том, кто из общих знакомых что пишет, куда уехал или откуда вернулся...
— Да, Юра! — оживленно сказал вдруг К. Г. — Я не показывал вам подзорную трубу? Нет?
И торопливо встал, подошел к полке и подал мне потертую подзорную трубу.
— Посмотрите! Замечательная вещь. И знаете, откуда она? С фрегата «Паллада»!
Потом сел опять за стол, стал смотреть за окно.
— А вы знаете, кому из писателей я больше всего завидую? Бунину! И совсем не таланту его. Гениальности, конечно, всегда позавидуешь, но я сейчас не об этом... Вы представьте только, где только он не был! Какие страны видел еще в молодости! Палестина, Иудея, Египет, Стамбул... Что там еще? Да! Индийский океан, Цейлон... Счастливый человек! Знаете что?.. Давайте с вами поедем в следующем году на Север. Как это там у вас? Лопшеньга... Поедемте в Лопшеньгу?
— Татьяна Алексеевна не пустит, — сказал я.
— Не пустит... — согласился он и вздохнул.
С Паустовским познакомился я в Дубултах весной 1957 года... Прошло, значит, с тех пор четырнадцать лет, и та весна, как и любая другая весна, случившаяся раньше или позже, все будет удаляться от нас, пока не споткнется о нашу гробовую крышку... Странно, как подумаешь, соотношение времени истории с личным временем каждого из нас.
Весной же 1967 года сидел я в Париже в гостях у Б. Зайцева, и говорил он мне об И. Бунине. А начал свой рассказ так:
— Познакомился я с Иваном... кха... познакомился я с Иваном Буниным в 1902 году...
Я даже вздрогнул от какого-то страха, — тогда еще Чехов был жив! Восемь лет еще было до смерти Толстого, Горький, Куприн, Бунин были молодыми, едва ли не начинающими писателями, а мой отец еще и не родился! Сколько великих и страшных событий случилось с тех пор во всем мире, какие эпохи миновали, а собственная жизнь, может быть, и не кажется Б. Зайцеву столь уж долгой. Я даже уверен в этом!
Значит, четырнадцать лет прошло с той весны, как впервые увидел я Паустовского и услышал его голос. Я был влюблен в него тогда. Не любил, а именно влюблен. До того, что помню даже, какое пальто тогда у него было, — ратиновое, с пристежной подкладкой, простеганной ромбиками, — и шапка пыжиковая.
Вообще атмосфера влюбленности и связанного с ней некоторого трепета окружала Паустовского в последние его годы.
В 1963 году, в самый разгар славы Е. Евтушенко, поехал я с ним на Север и могу засвидетельствовать: от поклонников его отбою не было. Но то была качественно другая слава. К Паустовскому же отношение было, как бы это сказать... Да вот пример. Осенью 1960 года собрались мы с Федором Поленовым, внуком художника и директором музея, в гости к Паустовскому. Дошли до ворот, и тут Поленов даже как-то по-детски забоялся и дальше идти отказался. Пошел я один.
— Константин Георгиевич, — говорю, — там за воротами еще гость.
— А почему же за воротами?
— Стесняется вас.
По правде говоря, я тоже стеснялся каждый раз, наведываясь к Паустовскому.
Я не знаю, когда именно заболел Паустовский астмой. Но уже тогда, в Дубултах, болезнь крепко захватывала его, он все переменял комнаты, никак не мог устроиться, чтобы было тепло и солнечно. Иногда в погожие дни он одиноко бродил по песчаным дюнам, фотографировал что-нибудь, посматривал на белок, выходил к морю, но ненадолго — с моря дул сырой ветер, чуть не до горизонта громоздился ледяной припай, и пахло снегом.
Я не бывал в Дубултах летом и осенью, но весной там прекрасно! Почему-то много солнца, легкий морской воздух, заколоченные дачи, дома отдыха закрыты, кругом безлюдно, да и в Доме творчества обычно человек пятнадцать народу. Ранней весной там хорошо работается. Говорят, Паустовский именно в Дубултах написал чуть ли не всю «Золотую розу».
Но за тот месяц, когда видал я его каждый день, он, по-моему, почти не работал — много гулял, читал что-нибудь. Редко бывал он один, чаще был окружен собеседниками, смеялся и говорил, говорил своим слабым, сиплым голосом — чаще всего что-нибудь смешное. Любил рассказывать и слушать хорошие анекдоты. Вообще юмор, ирония были присущи ему в высшей степени.
Так он мне и запомнился тогда — сутулый, маленький, в очках, — и всегда возле него три-четыре собеседника.
Очков своих он как-то стеснялся, что ли, не подберу лучшего выражения. Во всяком случае, почти никогда не фотографировался в очках, торопился снять.
Прочитал он тогда мои первые рассказы и своей восторженной оценкой так смутил меня, что я несколько дней стеснялся к нему подходить. Рассказа три он отобрал и написал письмо для передачи Э. Казакевичу.
Любопытная деталь! В письме, в конце, кажется, он писал о весне и что на рассвете слышны с моря крики гусей... Так вот, дело было в начале марта, в море широкой полосой тянулся ледяной припай, — и для гусей было еще рано. Но была солнечная весна, закаты долго зеленели над морем, проступала яркая Венера — гуси должны были прилететь. Они тут же и прилетели в воображении Константина Георгиевича.
В следующий раз увидел я его ровно через год, тоже весной. Тогда впервые я попал на Оку, в Поленово. Была середина апреля, по оврагам еще белел снег. Ока стояла высоко, заливала все луга окрест, по лесам шуршали вороха прошлогодних листьев, закаты были широки, зелено-желты, и Ока по вечерам долго и выпукло сияла отраженным светом среди темных берегов.
Не успел я приехать в Поленово, как узнал, что Паустовский в Тарусе, и дня через два собрался к нему.
А в Тарусе было парно, грязно, все бежало, булькало, лилось, Ока лежала внизу мутным необозримым морем, в облаках случались голубые просветы, тогда столбы света падали на окрестные холмы и становился виден прозрачный пар над оголенной черной землей, над перелогами.
Паустовский, нахохлившись, сидел у себя в саду над разлившейся Таруской, и мне даже страшно стало — до того худ он был, бледен, так глубоко завалились у него глаза и такой тоскующий был взгляд куда-то вдаль, за Оку.
— А, Юра! — сипло выговорил он, подавая слабую руку. — Просили чехи у вас рассказов? Я им хвалил вас... Вас пора переводить... Вы сейчас из Москвы, да? Сергея Никитина знаете? Очень талантливый...
Заговорил, будто только вчера мы с ним виделись, но говорил трудно, отрывисто, слабо, дышал так жадно, нервно, часто, что плечи ходуном ходили.
— Астма вот... Душит...
И улыбнулся застенчиво, будто извиняясь, и опять заговорил о литературе, о новых именах, о весне, о Болгарии... Подошла Татьяна Алексеевна, работавшая в саду, погнала нас в дом.
Не знаю точно, когда поселился Константин Георгиевич в Тарусе. Купил он сначала полдома с верандочкой, потом пристроил порядочную бревенчатую комнату, из веранды сделали столовую, а внизу, как бы в полуподвале (как почти у всех тарусян), — кухню и к кухне еще прируб, нечто вроде амбарчика, через который и был вход.
Счищая возле амбарчика грязь с сапог, я успел сказать К. Г., что собираюсь летом на Север, на Белое море, стал рассказывать о поморах. И, едва взойдя в теплую бревенчатую комнату, он тут же полез на полку, достал географический атлас, снял очки и, поднеся атлас близко к глазам, начал отыскивать места, куда я собирался ехать.
— Яреньга... Лопшеньга... — бормотал он. — Какие названия! Юра, возьмите меня! Возьмете? Я вот поправлюсь... Врачи пустят — возьмете?
И с тоской поглядел за окно, на заливные луга, на Оку.
За все время — с той, далекой теперь весны в Дубултах и до рокового июльского дня 1968 года — бывал я у Паустовского и говорил с ним раз двадцать, не больше. Все-таки я стеснялся его всякий раз почти как в начале знакомства, боялся помешать ему, утомить, попасть не вовремя, хоть, наверное, все это я и навыдумывал и К. Г. был бы рад всякому моему приходу... Ведь расспрашивал же он у всех обо мне, где я, что пишу. Да и не может писатель быть все один да один. Одному хорошо работать, но ведь не работаешь же все двадцать четыре часа. Писателю нужны люди, новости, пустяки всякие, мало ли что. Помню, как удивил меня напор Катаева.
— Приходите, приходите! — звал он нас с В. Росляковым. — Утром, днем не зову, днем я работаю, а вечером приходите! Поговорим...
А последние годы мне и видеть-то Паустовского было почти невозможно: то он лежал в больнице с очередным инфарктом, то жил в Ялте или в подмосковном каком-нибудь санатории, то, слышал я, уехал во Францию, в Италию...
Так что мало встреч было у нас с ним, и было бы поэтому непростительной самоуверенностью с моей стороны говорить, что я хорошо знаю его как человека.
И все-таки хочу отметить, что Паустовский-человек удивительно соответствовал Паустовскому-писателю. Бывают, и не так уж редко, прекрасные писатели и плохие люди... Паустовский же был хороший человек, с ним было хорошо. Он почти не говорил о своих болезнях, а жизнь его, прямо сказать, была мучительной в старости. Большой силой духа надо обладать, чтобы месяцами, а если все сложить, то и годами лежать в больницах и не потерять себя как человека, человеческое в себе не растратить.
Писал он в последние годы много, издавался широко, не только издавался, но переиздавался, его перечитывали, а это, по словам Льва Толстого, первое дело, когда перечитывают. Я в Москве не мог подписаться на его собрание сочинений, а подписался в Ленинграде, купил очередь у барышника за сто пятьдесят рублей старыми деньгами. А брат моей жены, студент-физик, дежурил всю ночь по очереди с приятелем в Минске, чтобы подписаться на последнее собрание сочинений.
В этом смысле Паустовский был счастлив, конечно, — мало ли даже и очень талантливых писателей заканчивало у нас свою жизнь никем не читаемыми.
Но я почти не слыхал от него, чтобы говорил он о своих книгах, о своей работе, один раз только сказал, что хочет составить книгу из читательских писем с комментариями.
То и дело, бывало, слышишь от него:
— Вы Вознесенского знаете? Хороший он человек? А правда, чудесная поэтесса Ахмадулина? Картины Юры Васильева видали? А как вы относитесь к Конецкому? А Окуджава вам нравится?
Литературу он любил страстно, говорить о ней мог без конца. И никогда не наслаждался, не любил в одиночку — торопился всех приобщить к своей любви. «Юра, вы Платонова знаете? — спросит и сразу начинает волноваться от одной только мысли о Платонове. — Нет? Непременно достаньте! Это гениальный писатель! Вот погодите, он у меня в Москве есть, я вам дам, вы приходите. Какой это писатель — лучший советский стилист! Как же это вы не читали?»
Он был смугл, с хорошим лбом с залысинами, уши у него были большие, щеки втянуты от болезни, и от этого отчетливей и тверже скулы, тоньше и больше казался горбатый нос и резче морщины, рассекавшие лицо от крыльев носа.
Происходил он с одной стороны от бабки-турчанки, была в нем польская кровь, была и запорожская. О предках говорил он, всегда посмеиваясь, покашливая, но было видно — чувствовать себя сыном Востока и запорожской вольницы ему приятно, не однажды возвращался он к этой теме.
Сидел он чаще всего сутулясь, и от этого казался еще меньше и суше, смуглые руки держал всегда на столе, все что-нибудь трогал, вертел во время разговора, смотрел на стол или в окно. Иногда вдруг поднимет взгляд, сразу захватит тебя целиком своими умными темными глазами и тотчас отвернется.
Смеялся он прелестно, застенчиво, глуховато, возле глаз сразу собирались веера морщинок — это были именно морщинки смеха, глаза блестели, вообще все лицо преображалось — на минуту уходили из него усталость и боль, и я не раз ловил себя на желании рассмешить его, рассказать что-нибудь забавное. Это же стремление подмечал я во всех почти собеседниках Паустовского.
Трудно представить себе более деликатного человека, так сказать, в общежитии. Если болезнь не укладывала его в постель, обязательно выходил в сад навстречу гостю и разговаривал час и два и провожал всегда до ворот. И если гость был не неприятен ему, непременно на прощанье скажет что-нибудь очень ласковое. «Очень я вас люблю!» Или: «А знаете, я о вас все знаю — постоянно у всех спрашиваю!»
Однажды в октябре пробирался я в деревню Марфино, километрах в пятнадцати от Тарусы, по Оке. У меня тогда только что вышла книга в Италии, и, конечно, не утерпел, заехал по дороге к Паустовскому похвастаться. Он был один, видимо, скучал и очень обрадовался. Книжку взял он торопливо, почти схватил, снял, как обычно, очки, близоруко щурясь, стал рассматривать обложку, перелистывать страницы и так радовался, будто это не мои, а его рассказы впервые вышли на итальянском. И во все остальное время, пока я у него сидел, говорил, как красиво в Марфине, и как там работается, и какая вообще чудесная осень, — он все косился, поглядывал на книжку (она лежала на столе), все брал ее и начинал снова перелистывать, разглядывать вновь и вновь, глухо посмеивался, что на обложке помещена была рыночная картинка с лебедями, которых рисовали у нас в то время на обратной стороне клеенки.
...Паустовский был добрый и доверчивый человек. К сожалению, иногда слишком даже добрый и доверчивый. Свое хорошее мнение о каком-нибудь человеке он часто распространял и на писания его. Зато скольким действительно талантливым писателям он помог, сопровождая добрыми словами их первые книги, неустанно повторяя их имена во многих своих интервью, как у нас, так и на Западе.
Я не был учеником Паустовского в прямом смысле этого слова, то есть не занимался у него в семинаре в Литинституте, да и литературно я, по-моему, не близок ему. Но он так часто говорил обо мне с корреспондентами и писателями разных стран, что во многих статьях Паустовского называли моим учителем.
В высшем смысле это правда — он наш общий учитель, и я не знаю писателя, старого или молодого, который не воздал бы ему в сердце своем.
Как я сказал уже, Паустовский был очень доверчив. Жил в Тарусе прекрасный старый врач и замечательный человек Михаил Михайлович Мелентьев. Как-то Паустовский был у него со своими болезнями, и Мелентьев вдруг предложил ему бросить курить.
— Вы знаете, Юра, — с некоторым даже изумлением говорил мне Паустовский, — Мелентьев тайный гипнотизер. Предложил мне бросить курить... Ну, потом заговорились, я и забыл о его словах насчет курения. Выхожу на улицу, по привычке достаю папироску — чувствую, не хочется, противно даже... Так и бросил!
Я потом приставал к Мелентьеву, чтобы и меня загипнотизировал.
— У вас не выйдет! — смеялся Михаил Михайлович. — Я же терапевт! А Константин Георгиевич решил, что я и гипнозом промышляю, уверился в этой мысли и курить бросил...
Я написал как-то о Паустовском, что «...то, что он любит, когда-нибудь будет любимо всеми, как любимы у нас сейчас левитановские, поленовские и прочие места». Написано это было в 1962 году, а через пять лет поехал я в Болгарию, добрался до приморского старого городка Созополя, случилось там что-то много поэтов и прозаиков, уговорили меня заночевать, и вот ночевал я в том же доме, где ночевал Паустовский, сидел в старом дворике, где сидел Паустовский, пил вино, которое понравилось Паустовскому... Глеб Горышин был в Болгарии года за три до меня, и в путевом очерке у него тоже есть мысль, что надо стараться стать таким человеком, который оставляет после себя прекрасный след, — Горышина в Болгарии тоже преследовала память о Паустовском.
К слову сказать, много человеческой радости принесли Паустовскому заграничные поездки в последние годы жизни. С юности зачитывался он книгами о европейских цивилизациях, и воображение его разыгрывалось до того, что он в изобилии писал заграничные рассказы. И Андерсен ехал по Италии, Григ гулял по лесистым фиордам Норвегии, шли корабли из Марселя в Ливерпуль, парижский мусорщик высевал золото из пыли... Герои Паустовского жили чуть ли не во всех странах мира, тогда как автор всю жизнь видел эти страны только на картинках. И только в старости удалось Паустовскому увидеть те страны, о которых он когда-то писал. Он совершил поездку на теплоходе вокруг Европы, побывал в Болгарии, в Польше, во Франции, Англии, Италии. Эти поездки, я думаю, укрепили любовь его к Тарусе, к Оке, к родине. Это Паустовский написал, побывав в Италии: «Все красоты Неаполитанского залива не променяю я на ивовый куст, обрызганный росой». Не слишком ли красиво сказано? — подумал я когда-то. А теперь знаю: не слишком! Потому что сам пережил подобное чувство, когда в апреле в Париже вообразил вдруг нашу весну, с громом ручьев по оврагам, с паром, с грязью, с ледоходом и разливом на Оке.
Лето 1961 года было для Паустовского счастливо. Болезнь как-то отступила, редко напоминала о себе, погода стояла все время хорошая, жаркая, и Паустовский махнул рукой на режим, на свое положение больного, начал курить, каждый день ездил на рыбалку, все время был на народе, был постоянно весел и по утрам хорошо работал.
А народу перебывало у него в то лето великое множество: приезжали авторы, привозили стихи, рассказы, то приступала, то откладывалась поездка в Италию, на съезд Европейского сообщества писателей, постоянно приезжали журналисты, всех надо было принять и со всеми поговорить.
В такое время рыбалка становилась просто необходимым отдыхом для Паустовского. Часа в два мы с писателем Борисом Балтером обычно сходились на берегу, вытаскивали из сторожки бакенщика мотор, устанавливали на лодке. Бакенщик Коля тащил бензин. Минут через пять подходил Паустовский. Одышка его мучила. Он пристраивался где-нибудь тут же, стыдливо доставал стеклянную штуку с резиновой грушей и несколько секунд дышал каким-то составом. Отдышавшись, он подходил к лодке, и начинался разговор о моторе. Бакенщик Коля относился к мотору мистически.
— Это вам, Константин Георгиевич, не что-нибудь! — заикаясь, кричал он. — Это вам мотор, так? Агрегат. Так? Его понимать надо, а не просто дернул, сел и не поехал...
После глубокомысленных разговоров о моторе лезем в лодку. Коля с берега еще раз клянется, что мотор — как часы!
Едем обычно в сторону Егнышевки, Марфина — на тот случай, чтобы легче потом было грести вниз по течению, когда мотор сломается. Паустовский с удочками, в простых штанах, в сандалиях, загорелый — доволен беспредельно. Балтер уступает ему место на руле. Паустовский газует, щурится от ветра. Видит он плохо, и Балтер по временам кричит ему:
— Прямо по носу бакен! Правее! Левее!
Исполнять команды для Константина Георгиевича наслаждение. Лодка-казанка идет быстро, ветер теплый, солнце сильно светит, река сверкает, а высоко в небе рассеянно стоят редкие облачка. Прелестна Ока в этих местах, прелестны ее мягкие плесы, мягкие холмы кругом, леса, подходящие к самой воде, сочно-зеленые берега, и бронза сосновых стволов, и беспрестанно открывающиеся новые и новые дали.
Где-нибудь между Велегожем и Егнышевкой мотор обычно глохнет, и мы пристаем к берегу. Балтер, чертыхаясь, возится с мотором, я купаюсь, Паустовский в стороне ловит рыбу. Потом гребем вниз. Я на веслах, — весла железные, короткие, неудобные, мотор на корме задран и безмолвен. Паустовский с Балтером загорают. Иногда Паустовский смущенно предлагает:
— Давайте, Юра, я погребу...
У Велегожа мы с Паустовским выходим, идем на пристань ждать попутного катера. Балтер остается с лодкой. Вокруг него уже несколько специалистов ожесточенно обсуждают мотор.
И так почти каждый день.
Мы сошлись однажды втроем — Паустовский, Балтер и я — на площади в Тарусе, чтобы ехать на рыбалку, и только собрались идти на берег, к избушке бакенщика, как нас обогнала серая машина.
— Вон машина Рихтера, — тут же сказал Балтер.
— Да? — Паустовский близоруко прищурился вслед машине и вдруг тихо засмеялся, опустив глаза и покашливая. — А вы знаете, Юра, что Рихтер здесь, у нас, дом себе строит? Замок! И машину себе специально купил в Америке, чтобы туда ездить...
— Вездеход, — уточнил Балтер.
— А что! — Паустовский оживился необычайно. — А что вы думаете! Туда ведь к нему только на вездеходе и ездить, иначе не проедешь. Вы знаете, ведь он сначала привез рояль в избушку бакенщика, так и жил — рояль и больше ничего...
И опять засмеялся. Было видно, что такая жизнь в сторожке и мысль, что Рихтер решил поселиться и строился тогда на Оке под Тарусой, очень нравились ему.
Места между Тарусой и Алексином открыты давно. В разное время жили тут Чехов и Пастернак, Заболоцкий и Бальмонт, А. Толстой, играл Игумнов, десятками наезжали художники на этюды, поленовская семья устраивала спектакли в Тарусе. Ираклий Андроников жил, вез вещи из Серпухова на телеге и потерял пушкинскую трость. Хотел пощеголять в Тарусе и чуть с ума не сошел. Потом трость нашли...
Я еще застал вымирающее уже поколение старых интеллигентов, верных Тарусе десятилетиями, верных до гроба, — умерла Цветаева, умерла Надежда Васильевна Крандиевская, умер сын ее, скульптор Файдыш-Крандиевский, умер врач Мелентьев, у которого в доме двадцать лет подряд звучала музыка.
Но если раньше Тарусу знали и любили сотни людей, то Паустовский создал Тарусе всесоюзную славу, и Таруса избрала его своим почетным гражданином.
Своими ушами слышал я, как в автобусе, который встряхивало на выбоинах в асфальтовом шоссе, разглагольствовал подвыпивший тарусянин.
— Во! Видал? — говорил он, валясь на кого-то после очередного толчка. — Паустовский два мильона на дорогу пожертвовал, так? Построили шоссе. А теперь? Одни ямы... Еще, значит, два мильона давай!
Нет, не давал Константин Георгиевич миллионов на дорогу. Но благоустраиваться Таруса стала после статей Паустовского.
Популярность тарусянина Паустовского была велика. К нему в гости пытались водить даже экскурсии. Владимир Кобликов, калужский писатель, рассказывал, что выходит будто бы однажды Константин Георгиевич из бани, идет себе потихоньку с чемоданчиком, вдруг обращаются к нему приезжие люди, по виду не особенно образованные, и спрашивают: «Скажите, а где тут могила Паустовского?» И что будто бы страшно понравился Константину Георгиевичу этот вопрос и он потом любил рассказывать об этом случае.
Могила Паустовского теперь действительно в Тарусе. Над рекой Таруской. Недалеко от Ильинского омута.
1975
На Оку, в поленовские места попал я впервые десять лет назад в апреле. Мне повезло в том смысле, что ехал я не вообще на Оку, а именно в Поленово, вместе с внуком художника Федором Поленовым. Весна — везде весна, но половодье на Оке, залитые луга, снег в оврагах, пустынность — не было еще на реке ни дебаркадеров, ни бакенов, — простор, кипы белых облаков, опрокинутые в воде, дымки от костров, возле которых смолились лодки, — все это сразу и навсегда взяло меня в плен. Михаил Пришвин очень верно заметил как-то, что Ока — самая русская река из всех русских рек.
И уже в тот первый весенний вечер поразила меня в Федоре Поленове горячая любовь и, я бы сказал, сыновняя преданность родным местам. В тот первый вечер, едва поздоровавшись с отцом, едва жадно обежав музей и погоревав возле «Аббатства» с обгоревшими после пожара стропилами — закатился он в ближайшую рощу на тягу, а потом, уже в темноте, побежал к какой-то ему одному ведомой березе, чтобы напоить нас с утра березовым соком. А на другой день позвал он меня в Тарусу, и долго бродили мы по весенней парной жиже, и неутомимо показывал он мне разные тарусские достопримечательности. Я понимал его тогда: то, что сильно любишь сам, так радостно показать другому...
Я думаю, что стремление заразить своей любовью как можно большее количество людей и побудило Ф. Поленова взяться за рассказы. О Поленове написано очень много, слава этих мест разошлась далеко по стране. Но не только красотой своей дороги нам эти места, а еще и тем, что тут жили и работали в разное время чуть ли не все наши писатели, музыканты и художники: Чехов, А. Толстой, Бальмонт, Пастернак, Заболоцкий, Паустовский, Прокофьев, Игумнов, Рихтер — называю первые пришедшие на память имена, о художниках же вообще не говорю, потому что, наверное, нет русского художника, который с конца прошлого века не побывал бы в Поленове и в его окрестностях и не увез бы отсюда поэтических картин.
Поленовские места поэтому не только красивы сами по себе, но еще одухотворены в нашем сознании присутствием высокой поэзии, которая столько лет рождалась и рождается на берегах Оки.
Но не о художниках или писателях пишет Федор Поленов. Мир его рассказов географически очень мал. Пьяный луг, речка Любосна, деревни Страхово и Бёхово, сосновые, дубовые, березовые боры и рощи — вот, собственно, и все, о чем решил поведать нам автор. Мало этого или много? Для меня было «мало» в том смысле, что мне хотелось читать еще и еще о том, как косят сено в лугах, вместе с автором пройти не только по долине речки Любосны, но и по другой речке, словом, мне было жалко расставаться с поленовскими местами и с людьми, населяющими их.
Как я уже сказал, о музее В. Д. Поленова и о местах, окружающих его, написано очень много, но написано, как правило, людьми заезжими, у которых не всегда хватало терпения узнать эти места лучше, и поэтому во многих писаниях так много скороговорки и так много общих мест. В самом деле, разве все эти «величавые спокойствия реки» или «шумы столетнего бора» не приложимы к любому другому краю? Красивых мест у нас много, и любви и поклонения достойно каждое из них. Но нужно родиться и вырасти в каком-то краю, чтобы досконально узнать его историю и все скрытое от постороннего глаза, чтобы быть верным этому краю до конца. В самом деле, любовь автора к месту, которое когда-то называлось Борок, а потом стало зваться Поленовом, может показаться преувеличенной, но вот что пишет по этому поводу Ф. Поленов:
«Я прошел по таежным путям сопок Сихотэ-Алиня, видел не раз феерии океанских закатов, помню изумительную красоту шведского побережья и Або-Аландских шхер Ботнического залива, знаю, как четкими тонами Рокуэлла Кента красят свой небосвод заполярные широты... Сказочна красота развалин средневековых замков на балтийских прибрежьях, не оторваться от переливчатой игры сполохов полярного сияния! Я счастлив, что видел все это, и никогда не смогу забыть увиденного. Но ничто, ничто, даже непревзойденная красота Заонежья и Северной Карелии не заслонит от меня берега тихой Любосны на ее последней излучине у Пьяного луга!»
Много раз бывал я в Поленове во всякое время года, и мне уже казалось, что я хорошо знаю эти места. Но вот я прочел эти немногие рассказы, составляющие книжку, написанные протяжно и обстоятельно, подробно и возвышенно, и понял, как, в сущности, мало я знал о поленовских местах и как меня обогатил автор.
Будем надеяться, что Ф. Поленов не все успел сказать нам, что знает, и что к этим семи рассказам со временем будут прибавляться новые и новые, прославляющие один из поэтических уголков нашей Родины.
1968
Литературоведение многие термины заимствует из соседних областей. Пластичность — это вряд ли точное понятие применительно к искусству слова, так же как и музыкальность. Тем не менее мы все знаем, что такое пластичность и что такое музыкальность, и можем оперировать ими в обсуждении.
Насколько я понимаю, пластичность прозаического произведения достигается тем, что автор преподносит нам обилие совершенно точных, поэтических деталей той жизни, которая у него происходит в рассказе или в романе. Это обилие деталей в своей совокупности и дает нам ощущение как бы нашего присутствия в этой жизни. Чем произведение пластичнее, тем оно сильнее нас затягивает в себя, и мы как бы начинаем быть по очереди всеми героями, которых нам показал автор.
Убеждая в чем-то читателя, я должен писать так хорошо, чтобы читатель мне поверил и полюбил то, что я люблю, и возненавидел ненавидимое мной. Хотя я говорил, что музыка и слово это два разных понятия, но сейчас для подтверждения своей мысли сошлюсь на музыку. Существует так называемый абсолютный слух. Абсолютный слух — это такое явление, когда музыкант правильно слышит тональность и слышит решительно все звуки любых инструментов в самых сложных аккордах оркестра. Таким абсолютным слухом должен обладать писатель для того, чтобы писать пластично. Абсолютным слухом на все явления жизни. И еще, как уже сказал Г. Березко, абсолютным зрением. Возьмем любой пример: женщина берет ведро и идет доить корову. Обыкновенное действие. Но когда я пишу, я в своем воображении иду вместе с нею доить эту самую корову. Я вместе с нею выхожу на крыльцо, вместе с нею оглядываюсь и смотрю, какая погода, какое небо, какие тучи. Вместе с нею потом иду я по двору, вижу, какой двор, какая земля, вместе с нею слышу какие-то деревенские звуки, вместе с нею вхожу в сарай, чувствую запахи хлева, сена, навоза, вместе с нею начинаю доить и слышу, как бежит молоко...
Если я все это увижу, пронзительно и подробно опишу, то одно только описание, как женщина вышла на крыльцо и пошла доить корову, могло бы составить целую книгу.
Мы взяли элементарный пример, но важен самый метод.
Из закона абсолютного зрения и слуха вытекает закон абсолютного вкуса и чувство гармонии. Не менее важно из обилия объектов, которые писатель увидел, выделить те, которые создадут полноту картины и в то же время не перегрузят страницы обилием материала, который утомляет читателя.
Язык персонажей далеко не всегда дается писателям. Создается порой впечатление, что пишет глухой человек. Между тем я боюсь сказать, что важнее для произведения — авторская речь или язык персонажей. Одно неверное слово в прямой речи способно исказить образ.
Если я люблю природу, я предполагаю такую же любовь к ней и в читателе, и если я пишу рассказ или роман и действие происходит на природе или в городе, на улице, я никогда не упущу случая, чтобы дать пейзаж. Тем более что пейзаж помогает в создании настроения.
Произведения всех авторов автобиографичны — автобиографичны в том смысле, что все, чем их произведения наполнены, — события, детали, пейзажи, вечера, сумерки, рассветы и т. д., — когда-то происходило в жизни самого автора. Не в той последовательности, в какой описано в рассказе или в романе, но автор это должен был пережить сам.
Каждый рассказ, который мною написан, имеет свою историю, свое начало и конец и свою судьбу. И придумывались они, конечно, по-разному.
Сначала просто ездишь, просто смотришь, что-то тебя поражает, чем-то ты наполнен — какими-то впечатлениями, какими-то воспоминаниями. Приезжаешь в Москву, начинаешь рассказывать друзьям о том, что ты видел, слышал, что тебя поразило. Потом задумываешь сюжет... Содержание всегда образуется из той суммы жизненных воспоминаний, впечатлений, которые сразу являются к автору, когда он начинает писать. Если рассказ хорошо задуман и хорошо «пошел», то к тебе является вдруг все то, что раньше видел, и тогда огромное наслаждение — наполнять страницы картинами, которые ты любишь.
В разное время пишешь по-разному. Есть рассказы в совершенно разных тональностях. Я помню, как писал рассказ «Некрасивая» — рассказ довольно жестокий: о девушке, которую никто не любит, и первый парень, который ее провожает, очень грубо, «по-деревенски» к ней относится (хотя то, что он делал, покажется грубым для человека более или менее вежливого, интеллигентного, для него же это обыкновенное отношение). Закончив этот рассказ, я скоро сел за другой — «Голубое и зеленое» — рассказ о первой любви. Я хотел его писать, используя те же самые приемы, что и в «Некрасивой». Начинал его раза три и чувствовал, что у меня ничего не получается, потому что там очень молоденькие, очень наивные герои и любовь их весьма романтичная — школьная любовь. Поэтому я интуитивно понял, что писать в том же ключе, в каком я писал предыдущий рассказ, нельзя, теперь надо писать в виде лирической исповеди, несколько сентиментальной, наивной. Материал диктует стиль. То, о чем хочешь сказать, тебя направляет.
Слух должен быть не только на то, о чем пишешь, но и на то, что ты сделал. Иногда рассказ не получается с самого начала: написал две-три страницы — и чувствую, что нет того звука, который мне нужен. В этом случае я просто не доканчиваю, бросаю, считая, что рассказ мне не удался, и все. И наоборот бывает. Начинаешь рассказ, напишешь один-два абзаца и чувствуешь: пошло, тебя схватила какая-то власть, и ты попал в гармонию с тем звуком, тоном, который единственно необходим данному произведению. Поэтому я пишу очень быстро, на рассказ трачу день-два, на некоторые — три.
Мне кажется, самое главное в рассказе это начало и конец. Середину можно как-то продлить или сократить. Но правильно начать и кончить — это важнее и труднее всего. Между прочим, я обратил внимание, что почти все стихотворные строчки, которые мы помним, как правило, являются началом стихотворения или его концом — это строчки, являющиеся «ключом» или подводящие итог стихотворения. Так же, мне кажется, и в рассказе: конец и начало — это самая важная вещь.
1968
«Северный дневник» — книга для меня несколько необычная. И потому, что писалась она больше десяти лет, и потому, что составляют ее очерки.
Впервые на Белое море я попал в 1956 году. Полтора месяца шел я побережьем от деревни к деревне (а они друг от друга километрах в сорока — пятидесяти), где пешком, а где на карбасах и мотоботах. Вы только представьте себе старенький мотобот, груженный мешками с мукой (где, в каком затоне дотлевают теперь его многострадальные ребра?), и как остановился он среди стекленеющих вечерних вод, и как якорь плюхнулся, и круги от него пошли по всей бухте, и заколыхалась опрокинутая, отраженная в воде деревня. Мы долго ждали, и мотобот несколько раз принимался сиротливо завывать сиреной, пока от темного берега не отделилось черное пятнышко карбаса с мерно пошевеливающимися усиками весел по бортам.
Когда позабылся уже шум мотобота, а потом прекратились и скрип уключин, и плеск весел и я ступил на твердый песок, другие звуки обступили меня. Вот с шуршанием и шелестом боков кинулись в сторону овцы, вот проехал верхом парень с растопыренными локтями, и фырканье его лошади, мягкий топот копыт по песку долго были слышны между избами, и детские голоса с разных сторон прилетели ко мне, и бульканье случайной волны с обнаженных отливом камней...
Там и сям на берегу красно горели и дымили костерки, дети пекли картошку, перебегали от костра к костру, а другие копались в песке, выковыривая себе морских червей для завтрашней рыбалки, и, когда я выбрался на берег с колотящимся от предвкушаемого счастья сердцем, они не оставили своих занятий, но зоркие взгляды их и внимание к себе я сразу почувствовал, а один белоголовый мальчик, когда я проходил мимо его костерка, предложил вдруг доверчиво:
— Дядь, а дядь! Картох печеных хочешь дак?
Так начался для меня Север. Я был тогда один — чужой, приезжий, но это было прекрасное одиночество: лучше слушалось, думалось и смотрелось. Я ездил на Белое море еще и еще, пока наконец не взялся за «Северный дневник».
Сидя осенью в чудесной деревушке на Оке и дописывая последние главы «Дневника», я думал, что северные мои странствия — и открытия, и восторги, и печали — уже позади, но как же я заблуждался! Север не отпускал меня, а притягивал все сильнее. Мне хотелось глубже проникнуть в жизнь края, где все было необычным — и быт, и язык, и характеры. Потомки древних новгородцев, пришедших несколько столетий назад осваивать этот суровый, прекрасный край, поморы сохранили чистоту и образность истинно русского языка, своеобразие быта. Они не знали крепостного права, не испытывали иноземного ига... География моих дальнейших поездок на Север все расширялась, из каждой поездки я привозил один-два очерка, печатал где придется, пока вдруг не обнаружил, что, собранные вместе, очерки составляют картину северной жизни (разумеется, далеко не полную) за доброе десятилетие.
Я взялся за очерк неслучайно. Жанр этот — весьма емкий и гибкий. То, что твой герой — живой, конкретный человек, а не собирательный образ, конечно, представляет для писателя определенные трудности, но в то же время здесь заключена и сила жанра. На Севере я иногда ловил с рыбаками рыбу, был на тюленьем промысле, при случае работал наравне со всеми, и люди становились мне ближе, будто и я родился на Севере. В то же время я со скрупулезностью исследователя (а вдруг пригодится будущему историку?) узнавал, и сколько стоит килограмм выловленной семги, и сколько зарабатывает рыбак за сезон, и многое-многое другое.
В каждой поездке случались мгновения, когда я ощущал, что вот эта минута, этот день являются для меня как бы наградой за что-то. Я попадал в такую обстановку, где все было прекрасно: и море, и звуки, и запахи, и люди... И тогда я не видел необходимости в рассказе, в выдумывании героя — герой был рядом со мной, я мог любоваться им. У меня была иная задача: получше запомнить этот день и час, этого человека и мир вокруг него — море, тундру, белую ночь... Я не сочинял ничего. Я даже фамилии своим героям не придумывал, все они у меня живут под своими именами...
Думаю ли я о романе? Конечно, я хотел бы написать роман... Но что делать, если сюжеты мне приходят очень локальные, в которых один-два персонажа и действие происходит в течение одного-двух дней. А на этой почве ничего «романного» не взойдет. Да и о сюжетах в точном значении этого слова говорить не приходится. А так, однажды померещится тебе река, пароход, мужчина и женщина, они веселы, и вдруг «виденье гробовое, незапный мрак иль что-нибудь такое...», как говорил пушкинский Моцарт. Вот вам и рассказ... Роман же мне по-прежнему не дается. Одно только я твердо знаю: над романом работать приятнее. Это как долгое путешествие, полное всяких неожиданностей, тогда как рассказ — всего-навсего однодневный переход.
Что я пишу сейчас? Вот летом поеду в Архангельск, буду собирать сведения для повести о Тыко Вылке. Я уже написал о нем очерк, но мне кажется, что в биографии этого замечательного ненецкого художника, полярного исследователя и общественного деятеля заключено еще очень много интересного, и пока живы люди, знавшие его, нужно торопиться. Вот и опять Север...
Кроме рассказов, сочиненных недавно и ждущих своего часа, у меня собралось много набросков, кусков, черновиков, которые предстоит окончить и отделать.
Сейчас работаю над небольшой повестью, герой которой занимается тем, что размышляет о своей жизни — сначала в Кракове, потом в Закопане. Некоторые свои воспоминания об июльской Москве сорок первого года, свои ощущения в грозные те дни я хочу отдать своему герою. Но хотя повесть будет написана от первого лица, она, конечно, не автобиографична.
1973
«Шел по обочине шоссе, глядя вдаль, туда, где над грядой пологих холмов стояли комковатые летние облака. Навстречу ему туго бил ветер, раздувал мягкую, выгоревшую на солнце бородку. На глаза часто набегали слезы, он вытирал их грязным загрубевшим пальцем, опять, не моргая, смотрел вперед, в слепящее марево. Его обгоняли автомашины, бешено жужжа шинами по асфальту, но он не просил подвезти, упрямо чернел на сером, блестящем посередине от масла шоссе».
Так Юрий Казаков начал один из своих ранних рассказов. Лет двадцать назад. Его проза сразу же обратила на себя внимание. И пока критики выясняли, что здесь от Бунина, что от Чехова, рассказы и очерки складывались в сборники — «Северный дневник», «Голубое и зеленое», «Двое в декабре», «Во сне ты горько плакал»... И их язык поражал уже не только преданностью классической традиции, но и еще чем-то, только ему, Казакову, свойственным...
Мы разговариваем у него дома, в Абрамцеве.
Комната кажется маленькой. И еще отгороженной. От дома, от улицы, от шума и суеты. Едва доносится из сада детский смех, да за стеной слышны шаги матери, которая так и не вошла...
— Моя мама, — говорит Юрий Павлович, — хоть и прожила жизнь в городе, родом из деревни. И когда еще живы были ее братья и собирались все вместе здесь, в Москве, то тут же в разговоре их начинали проскальзывать деревенские словечки и выражения. Позднее каждое лето я отправлялся в деревню, в Горьковскую или Ярославскую область, и постоянно ловил себя на мысли, что все это уже видел: забыл, а тут вдруг вспомнил.
Я когда-то Далем увлекался. Боже мой, думалось, сколько слов перезабыто! А попадаешь, как у нас говорят, в глубинку, тут не только Даль... Недаром наши фольклористы до сих пор ездят «за словом».
Он тушит папиросу, вдавливает ее в тяжелую чугунную пепельницу и продолжает неторопливо:
— И вот — я на Севере. Окунувшись в поток настоящей, живой речи, я почувствовал, что родился во второй раз. Бога ради, не воспринимайте это как красивость. В жизни каждого человека есть момент, когда он всерьез начинает быть. У меня это случилось на берегу Белого моря, терпкого от водорослей, от резкого, непривычного, неповторимо морского запаха. В этих краях каждое слово обживалось веками.
— Смотрите, как точно, — Юрий Павлович листает «Северный дневник»: — «Первый тюлень, который родился, дите, на ладошке поместится, — это тебе зеленец...
А потом он белеет, шкурка-то белеет, и называется тогда белёк...
Потом пятны идут по ней, по тюлешке-ти, и это у нас серка, серочка...
А на другой год он, тюлень-ти, большой-большо-о-ой... И называется серун... А на третий свой год самый настоящий лысун. Понял ты? не серун — лысу-ун! Лысун, а самка — утельга».
Зеленый — не цвет, а примета, еще и сказать-то нечего, только обозначить ласково — зеленый, и возраст — птенец. А потом белек — как малек. И вот уже: серка, серочка — свое, родное, изгибающееся в руках. Уже личность, а заматерел — и лысун. Не просто тюлень — самец. А вот самка — утельга, нежнее, беззащитнее...
Здесь о погоде говорят — «отдавает». Это конкретно: отпускает, как грехи отпускает, на волю выпускает, и можно снова идти: в море, берегом — за добычей. А о дюнах говорят «угорья», «у-горья», почти горы... Но вот интересно: в Новгородской области, на прародине нынешнего северного языка, говорят теперь совсем иначе, более на общерусском, если можно так выразиться.
— И в городских ваших рассказах речевой поток скорее новгородский, чем беломорский.
— Это, кажется, неизбежно. Островки, сохранившие для нас неприспособившийся язык, — глухие, труднодоступные деревни с их различными наречиями, от мягкого южного до сурового сибирского. А «городское эсперанто», на котором все и со всеми могут общаться, — символ индустриального города. Конечно, никто не спорит, такой язык удобней, экономичней... Без лишних затрат. Но они-то и были главным в общении.
Впрочем, язык живет по законам времени. И в том, что он стал автоматизированным, — своя правда. Хоть это и обидно. Сами посудите: вот идет человек по городу, по своей улице, открывает дверь своим ключом... и попадает в чужую квартиру. «Ирония судьбы...», не правда ли? Теперь представьте телефонный разговор: голос вроде знаком, слова обычные, и смысл — как всегда. Поговорили, а потом выясняется: не вам звонил человек. Вот и сюжет для небольшого рассказа, слегка фантастического, правда...
И все-таки то, что в жизни раздельно, — язык города и язык деревни — в литературе может синтезироваться, взаимообогащаться. Я не ощущаю резкого языкового различия между своими деревенскими и городскими рассказами, потому что источник их тот же: чувство, настроение, впечатление. И слово как некий объем должно вмещать запах, цвет, движение.
...Есть в Абрамцеве тихая речка Яснушка. Ее не видно из окон, но она — неподалеку. Спокойный бой часов медленно наматывается на ленту магнитофона... «Ничего нам с тобой не досталось от прошлого, сама земля переменилась, деревни и леса, и Радонеж пропал, будто его и не было, одна память о нем осталась, да вон те два коршуна ходят кругами, как и тысячу лет назад, да, может быть, Яснушка течет все тем же руслом...»
— Юрий Павлович, на упомянутых вами островках неприспособившегося языка выросла целая литература — «деревенская проза». И, завидев ее рождение, сразу же заговорили о том, что наш нынешний обиходный язык по-прежнему выразителен и разнообразен, по-прежнему индивидуален. Иначе откуда бы такое языковое богатство?
— Да нет, для меня современный язык, безусловно, усреднен. А стилевое разнообразие — от мастерства писателя, от великой его способности оживить слово. Но только — настоящего писателя. Десятки же книг написаны будто одной рукой — нивелированным языком и по его правилам: удобно, экономно, без лишних затрат. То же самое получается и на основе языка местного, самобытного, когда он искусственно обыгрывается.
— А вам не кажется, что язык «деревенской прозы» намертво привязан к определенной местности даже в том случае, когда не надуман, и писатель чувствует на этом языке? Не обрекает ли местный язык писателя на провинциальность?
— Ну, это не о настоящем таланте. Шесть страниц нового рассказа Лихоносова — зрелая проза. О Распутине заговорили с первой же его крупной вещи. И иного языка, кроме деревенского, я у них не представляю. Или — Бунин. Ведь он писал об Орловской губернии, в которой провел детство. И жестокость его прозы — от особой, жестокой нищеты Орловщины. И бунинская деревня из нее. Хотя, увиденная его глазами, она стала символом всех деревень России.
— Да, но язык Орловской губернии отражался в языке бунинских героев: авторская же речь (то, что вы однажды назвали «ремарками») строится по иным законам. И не может быть привязана к какой-либо местности.
— В этом-то вы правы, конечно. Все же хороший рассказ похож на театр: и без ремарок должно быть понятно, кто, что и почему в данный момент говорит. А там — лишь добавить «текст от автора», всю собственно изобразительную сторону сюжета. Для этого существует испытанный литературный язык. Однако почему не допустить возможность стилизации, когда смешение речи автора и персонажа задано определенной целью, творческой «сверхзадачей»? Для произведений, построенных на иронии и сарказме, стилизация необходима. И Зощенко без своей «корявости» — не Зощенко. А ведь он был превосходным стилистом. В свое время попробовал написать еще одну повесть Белкина. Представьте себе, написал: точно воспроизвел пушкинскую стилистику, некую таинственность сюжета... Или — распутинская стилизация, вы послушайте, — Юрий Павлович снимает с полки синий томик — и наугад из «Живи и помни»:
— «Каждый пойманный ельчик, пескарь, а пуще того — хариус незамедлительно, еще живой, доставлялся на столы и прыгал на них, то заскакивая в чашки, то обрываясь на пол. Окна распахнули, на подоконнике наяривал на всю ивановскую патефон...»
— Понимаете, — книга захлопнулась, — это же кадр. На одном дыхании, залпом! Ни слова чужого. И патефон «наяривает», ведь «играть»-то ему никак нельзя, потому что — изба, а в ней жаркие, полные плечи, и стаканы граненые и — радость. Настоящая, безыскусная. И слово, единое на рассказчика и героя, дыхание в унисон, для меня понятно и оправдано.
— А не ограничивает ли деревенская тема, не уводит ли в прошлое, не толкает ли к простому бытописательству?
— Хлеб и земля не только образы — конкретика философского мышления. Поэтому деревня, по-моему, у талантливого писателя и не может стать прошлым, преходящим. Ведь происходит не описание, а познание основ, осознание.
— Но ведь «поздний» Казаков — прежде всего городские рассказы?
— Писатель не часто обращается в новую веру. Если я вернулся в город и новые рассказы мои — не рассказы «деревенщика», то и город у меня не очень-то урбанистический.
«Почти отвесными столпами прорывалось к нам солнце, в его свете медово горели волнистые потеки смолы...»
Это — «Во сне ты горько плакал», один из самых абрамцевских рассказов Юрия Казакова. И — один из последних. Рассказ по-прежнему остается его главным жанром.
— Юрий Павлович, чем дорог вам рассказ?
— Рассказ дисциплинирует своей краткостью, учит видеть импрессионистически — мгновенно и точно. Наверное, поэтому я и не могу уйти от рассказа. Беда ли то, счастье ли: мазок — и миг уподоблен вечности, приравнен к жизни. И слово каждый раз иное.
В «Голубом и зеленом», например, слово светлое, цветовое, ясность мира, увиденного впервые глазами подростка, а в «Некрасивой» — постоянная безысходность, слово — рукой зажатое в горле. Каждому сюжету соответствует определенный стилевой ключ. Вот совсем недавно закончил рассказ несколько неожиданный. Он вырос из поездки к другу, из случая в дороге. Я попал в туман, а туман всегда рождал во мне ощущение потерянности. Но никогда еще — столь полную иллюзию неподвижности. Я понимал, что машина движется, но не мог оторвать глаза от стрелки, показывающей, что бензин на нуле. И вот возник сюжет: некто едет, видит на дороге дом за странно непрерывной оградой, входит — так начинаются чудеса. Этот рассказ, поскольку он несколько фантастический, написан в иронической манере, совершенно не свойственной мне. И слова как будто стали другими. Очевидно, стиль в рассказе — это не просто человек, но и сегодняшнее состояние твоего восприятия, и то, что именно ты сейчас пишешь. Сценарий для кино совсем другая работа, и ты в ней чувствуешь себя другим.
— Вы не первый раз обращаетесь к кино. Была экранизация «Голубого и зеленого»... Значит, кино не случайный эпизод?
— Если бы не было рассказа, я бы сказал, что сценарий для меня — лучший способ выражения. Крупный план, дополнительное акцентирование деталей... Это импульс, галерея мгновений. Но, признаться, сценарий — работа неблагодарная: слишком много людей над тобой, слишком много поправок, и отказаться нельзя, так как от тебя уже зависят другие люди, и к зрителю выходит в конце концов не то, что ты сначала написал. А вот с романом я пока терплю фиаско. Наверное, роман, который, в силу своего жанра, пишется не так скупо и плотно, как рассказ, а гораздо жиже, — не для меня. В свое время я взялся за перевод одного большого романа в надежде, что сам вдохновлюсь на роман. Да так, видно, и суждено умереть рассказчиком. Кстати, вот уж где искусственный язык, так это в наших исторических романах...
— Вы ведь тоже обращались к истории — в «Звоне брегета» — рассказе о Лермонтове, о его несостоявшейся встрече с Пушкиным.
Юрий Павлович пожимает плечами: что делать?
— У нас уже выработались некие обязательные атрибуты прошлого. Да вспомним хотя бы фильм «Дворянское гнездо»: мраморные колонны, зеркальные полы, утонченные выражения... Все это было, но только у нескольких семейств в России. А в общем, жили и думали проще, грубее. И я своим «Брегетом» отдал дань искусственности, хотя и работал над языком долго. А точнее — не над языком, в том-то и дело, а над деталями языка: как описать гусарский мундир, что такое «выпушки», как подзывать лихача. Специально ездил в Ленинград, чтобы увидеть, каким путем мог Лермонтов идти к дому на Мойке... С деталями как будто справился, а вот говорят мои герои напряженно и слишком изысканно. И рассказ вышел наиболее деланный из всех.
Это еще раз доказывает, что к речи надо иметь вкус, слово чутьем находить. И беда, когда писатель не видит спрятанный свет слова, не чувствует его заглушенный запах, когда в ладонях слово не отогревается, не начинает дышать, жить. Тогда дело совершенно безнадежно. Значит, это в тебе самом нет того изначального, единственно родного и настоящего слова.
1979
— Юрий Павлович, давайте начнем беседу с вопроса, как говорится, «в лоб»: что такое хороший писатель?
— Мне кажется, что хороший писатель — это прежде всего писатель, думающий над вопросами важными. Талант талантом, но если даже и талантливо написано, например, о том, как молодой парень неожиданно для окружающих стал дояром, и как над ним смеялись девушки-доярки, и как он вызвал одну из них на соревнование и победил ее... Хотя нет — талант не позволит его обладателю заниматься подобной чепухой. У хорошего писателя всегда ощущается что-то еще помимо того, о чем он пишет. Это как в звуке: есть основной тон и есть обертоны, и чем больше обертонов, тем насыщеннее, богаче звук.
Так что серьезность мыслей, которые вызывает рассказ, — главное в определении таланта. Затем следует умение расположить слова так, чтобы они составили максимально гармоничную фразу. Писатель должен обладать абсолютным внутренним слухом. Тут необходима память на речь, на то, как говорят люди. Чтобы авторскую ремарку — кто говорит: полковник, купец, крестьянин, доктор, — всегда можно было опустить. Писатель, этим качеством не обладающий, пишет как глухонемой. Знает, что должен в данный момент сказать герой, но не чувствует слов — берет первые попавшиеся, стертые, казенные.
Как гармонична и точна фраза в русской классике XIX века!
— Вероятно, внимание писателя к классике порождается и его стремлением к тому, чтобы видеть мир именно своими глазами, воплощать его в своем слове.
В предисловии к собранию сочинений Бунина А. Твардовский писал о его творческом опыте, который «не прошел даром для многих наших мастеров, отмеченных — каждый по-своему — верностью классическим традициям русского реализма». «То же, — заметил далее А. Твардовский, — можно сказать и о более молодом поколении советских писателей, прежде всего о Ю. Казакове, на чьих рассказах влияние бунинского письма сказывалось, пожалуй, в наиболее очевидной степени».
Согласны ли вы с этим замечанием А. Твардовского?
— Бунин после большого перерыва был издан у нас в 1956 году. Тогда я и прочел его впервые. Может быть, и не было бы такого потрясения, если бы лет за десять до этого не побывал летом в деревне, на севере Кировской области, где влюбился в эти стародавние избушки. Был я в ту пору двадцатилетним музыкантом и повлекся туда, обуреваемый охотничьей страстью. Вспоминаю, как я ходил-бродил там один с ружьем — наивный, юный, робкий. Никакого во мне неверия тогда не было, была только светлая юношеская вера в будущее (несколько лет спустя я от имени того арбатского мальчика и написал рассказ «Голубое и зеленое»).
Помню, как увидел я идущего по пашне мужика — с коробом на левом боку, с ремнем через правое плечо, — который бросал зерно так, что оно билось о край короба и рассыпалось веером. Мерно шагал он, и в шаг — вжик, вжик — летело зерно... По радио, в фильмах тогда все пели про комбайны, технику и так далее. А тут идет мужик в портках и босиком (ведь то был, кажется, 1947 год).
Об экономических проблемах сельского хозяйства я тогда не думал. И тем более я не думал, что стану писателем. Но мне захотелось внимательнее присмотреться к человеку с коробом. И вот когда десять лет спустя я стал читать Бунина, мне все виделся этот босой мужик, серые избы, слышался вкус хлеба с мякиной.
Да, когда на меня обрушился Бунин с его ястребиным видением человека и природы, я просто испугался. И было чего испугаться! Он и то, о чем я бессонными студенческими литинститутскими ночами столько думал, волшебно совпало. Вот вам истоки этого влияния.
— Вы говорите о повлиявшем на вас бунинском «видении». В свое время критика находила в ваших произведениях влияние и Чехова. Но не мешала ли вам порой сила любви к учителям? Не возникало ли иногда желание наоборот в чем-то оттолкнуться от них?
— Чехов не «мешал» никогда. Он вошел в мою жизнь, как говорится, с младых ногтей, вместе с Толстым. Знакомство с ними, когда я не помышлял еще о писательстве, было плавным и как бы не обязательным... Когда же я стал расти в литератора, только-только расправил крылышки, по мне и ударил Бунин. Резко, внезапно, неестественно сильно. Недаром в ту пору Катаев говорил пораженно, скольких молодых робких талантов сгубил Бунин: как начали они писать под него, так и не выбрались потом.
Конечно, я подвергся самому откровенному влиянию, и несколько моих рассказов — ну, например, «Старики» — написаны явно в бунинской манере. Но вот что мне обидно: когда я-то из-под Бунина выбрался, стал самим собой (ведь последующие мои вещи написаны вообще вне этого влияния), мои критики продолжали твердить как заведенные — Бунин, Бунин, Бунин... (Ну разве «Осень в дубовых лесах» — Бунин?)
— В произведении любого современного писателя можно найти влияние той или иной традиции, каким бы нетрадиционным оно ни казалось. Но, наверное, нельзя увидеть современную жизнь строго по-бунински, по-чеховски и так далее, не впадая в противоречие с самой жизнью, предлагающей писателю бесконечное количество тем, которые требуют нового осмысления. Если говорить о таком качестве произведения, как «современность», то какую роль, на ваш взгляд, играет здесь современность самой темы?
— Художник всегда пишет о главном в жизни человека. Когда писатель говорит: я пишу о строительстве водонасосной станции, — жалко и его, и читателя. Это ведь задача в первую очередь газетного репортера, очеркиста. Если писатель ориентируется только на тему, на материал, книга устаревает быстро. Была в свое время очень известная писательница, темой владела, не халтурила. Но каждый раз целью ее было «попасть в точку», выбрать актуальную тему. Реакция читателя была непосредственно бурной, но стоило измениться жизненной ситуации, как вещи ее становилось малоинтересным читать. Другие стали колхозники, другие жизненные проблемы, другие экономические условия. Скучно читать: МТС давно нет и проблемы не осталось. Сейчас вы мне возразите: а Овечкин?
Он, конечно, истинный писатель. Но перечитайте его очерки — как многое с той поры переменилось! Заслуга Овечкина прежде всего в том, что он первый стал честно, остро, проблемно писать о состоянии сельского хозяйства, но сама его критика, мне кажется, сейчас уже не представляет особого интереса...
Думаю, что задача литературы — изображать именно душевные движения человека, причем главные, а не мелочные. Потому до сих пор для нашей литературы главная фигура Лев Толстой. Дворянство, помещики, крепостное право — все это ушло, а читаешь с прежним наслаждением, как сто лет назад. Не ушли описанные им движения души. Толстой современен.
— Мы ведем речь о темах, действительно важных, понимаемых не конъюнктурно и решаемых художественно выразительно. В таких случаях остроактуальное и долговременное неразделимы... Ну, а кто особенно интересен из современных наших писателей?
— Трудно ответить. Я несколько отстал от журнальной литературы за последние годы и не читал многих новых книг. Так сложилось, что 340 дней в году я живу на даче в Абрамцеве, анахоретом. Грустновато, но я нахожу отраду в одиночестве. Одиночество тяжело, когда не о чем думать. Если есть о чем, то оно только помогает.
Вспоминаю свою молодость и бесконечные наши разговоры в Доме литераторов. Говорили, спорили, а как мало осталось в памяти! Основное, что осталось: как читали стихи. Я получал от этого не только душевное, но и слуховое наслаждение. Прекрасные голоса читающих, богатство оттенков и тембров — от шепота до гула. У меня есть полурассказ-полуочерк, — сам-то я считаю его рассказом, хотя писал как очерк, — «Долгие крики» (стихотворение того же названия есть и у Евтушенко), о том, как на северном перевозе мы кричали по очереди, чтобы нас услышали.
— Это что, продолжение классической темы столичного витийства и тишины во глубине России?
— Нет, я в данном случае имею в виду мощь голоса. И то, как теперь вспоминается мне наша молодость.
Конечно, и наши споры были не праздными. Случались у меня в молодости и прекрасные встречи, когда я молчал и восхищенно слушал. На всю жизнь в памяти беседы с Твардовским, он говорил о литературе по-народному, поражал внезапными оборотами, сравнениями. Доводилось мне знать Светлова. Застал я еще и Юрия Олешу...
Потом вышла его книга «Ни дня без строчки», и, честно говоря, мне было больно ее читать. Видно, как художник страшно хочет написать просто рассказ, просто повесть, но вынужден записывать образы, метафоры...
Это поэт может писать даже за столом в кафе. Мне Винокуров говорил, что письменный стол ему нужен, чтобы записать стихотворение, а сочиняет он его, гуляя. А прозаик садится за стол и чем дольше сидит, тем больше и лучше пишет.
— Обязательно? А неужели вы никогда не писали залпом?
— Пожалуй, редко, но бывало. Так я написал половину повести «Разлучение душ» — повесть о мальчишке, который пережил войну, бомбежку, 1941 год. Писал я ее влюбленный, в разлуке, в Крыму. Писал дней шесть, потом сорвался, уехал в Москву, так и не кончил... Действие происходит в Кракове и в Закопане. В 1963 году, когда я был в Варшаве, мне рассказали о каком-то теологическом «предсказании», что, мол, надо ждать конца света 13 февраля 1963 года. В своей повести я использовал это как условный прием, перенес в нее ту атмосферу, — герой бессонной ночью подводит итоги своей жизни.
— Эта повесть, кажется, еще не опубликована?
— Да вот все никак не окончу. Я вообще с некоторой боязнью отрываю от себя написанные вещи. Часто звонят мне из одного журнала, из другого. «Нет, — думаю, — это отдавать еще рано, пусть отлежится».
— А если говорить об уже опубликованных произведениях, — вы часто к ним возвращаетесь? Правите, доделываете, шлифуете?
— Я никогда не создаю новых редакций, вариантов уже напечатанного, ибо этому все равно не будет конца. Доведу, как мне будет казаться, до блеска, а через год-два попадется на глаза — и снова решу, что надо переписывать. Но не править же всю жизнь!
— Рассказ появился... И пошли оценки, мнения, замечания, наверное, и советы — друзей, редакторов, критиков. Как вы ко всему этому относитесь?
— Друзья... Судя по надписям, которые они делают мне на своих книжках, рассказы мои им весьма нравятся. Редакторы? Если вещь принята, никаких замечаний не делают. А критики, хоть они и редко теперь обо мне пишут, тоже сменили гнев на милость, так что грех жаловаться.
— И все же: чего вы ждете от критики?
— Кто ж его знает, чего от нее ждать? Тут уж какой критик попадется. Это во-первых. А во-вторых, как правило, если критик ограничен площадью, то трудно ему и развернуться, поневоле скомкаешь, читателя, может быть, и заинтересуешь, а автору-то не откроешь ничего.
Вообще же, на мой взгляд, наиболее плодотворна такая критика, когда произведение рассматривается как часть общественной жизни, как выражение сознания общества, а не просто — хорошо ли, плохо ли написано, удался ли образ, нет ли...
— Представляете ли вы себе своего читателя?
— Не представляю. Никогда не видал ни в электричке, ни в поездах, ни в читальнях, чтобы кто-нибудь читал мои книги. И вообще что-то странное происходит с моими книгами, их как будто и в помине не было.
Я участвовал в нескольких литературных декадах, ну и, как правило, книжные базары, распродажа. К моим коллегам подходят за автографами, даже толпятся вокруг, а я один как перст, будто все мною изданное проваливается куда-то.
— Вы говорили о компаниях прошлых лет. Что-то, наверное, ваших ровесников объединяло...
— Климат был общий.
Я учился тогда в Литературном институте. Пришел туда человеком, прямо скажем, малограмотным. Тогда такие были условия жизни — военные и послевоенные трудности, забота о хлебе, одеже. Интересы упирались вот во что: обменяют ли такие-то талоны на такие-то продукты. Второе: когда я занимался музыкой, то главным считал не культуру музыканта, а технику, то есть чем лучше ты играешь, тем больше тебе цена. А чтобы играть хорошо, надо б — 8 часов заниматься. Потому-то многие прекрасные музыканты инфантильны, чтобы не сказать больше...
Словом, мое занятие музыкой сыграло и такую роль: в Литературный институт я поступил, литературу художественную зная на совершенно обывательском уровне.
В юности я любил шляться по Арбату. Друг у друга мы тогда не собирались, как сейчас: квартир отдельных не было, дач. Коммуналки, где в комнате — по семье. Вот мы и бродили...
Мы считали, что мы — лучшие ребята в мире! Родились не только в Москве, в столице нашей Родины, но и в «столице Москвы» — на Арбате. Мы друг друга называли земляками.
Раньше еще существовало целое понятие «двор», теперь его нет. Мой десятилетний сын, живущий в высоченном новом доме, в своем дворе никого не знает.
— При словах «Арбат», «двор» сразу же вспоминаешь песни Булата Окуджавы. Многие из них именно об этих уходящих понятиях нашего двора, нашей улицы. Когда-то говорили, что песни Булата Окуджавы — однодневки. И вы утверждали в нашем разговоре, что если явление, лежащее в основе литературного произведения, преходяще, его со временем становится скучно читать.
Как же по-вашему: долговечна поэзия Окуджавы? Или нет?
— Долговечна, поскольку за этими ушедшими реалиями у Окуджавы всегда стоит нечто большее. Судьба поколения... Да и дворов в Москве еще весьма много. Ну да разве дело в этом?..
Помню, как Окуджава только-только начинал...
Перед вами человек, который один из первых услышал его едва ли не самую первую песню «Девочка плачет...». Помню, как я случайно встретил Вознесенского, и тот, зная, что я бывший музыкант, сказал мне: «Появился изумительный певец. Жаль, у меня нет слуха — я бы тебе напел...»
Помню, чуть позже, большой дом на Садовом кольце, поздняя компания. Окуджава взял гитару...
Потом всю ночь бродили по улицам, по арбатским переулкам. Чудесная огромная луна, мы молодые, и сколько перед нами открывалось тогда... 1959 год.
Господи, как я люблю Арбат! Когда я из своей коммуналки переехал в Бескудниково, то понял, что Арбат — это как бы особый город, даже население иное.
Вы, наверное, не раз видели мой дом на Арбате, где «Зоомагазин». Удивляюсь сейчас многотерпению моих соседей: каждый божий день играл я на контрабасе. К счастью, это не скрипка, звук глухой — и не жаловались. Понимали, что человек «учится музыке». Кстати, в нашем дворе жил Рихтер со своей женой Ниной Дорлиак. И когда летом, с открытыми окнами, он играл на рояле, а она пела, я бросал все и слушал. Правда, тогда я не знал еще, что он — Рихтер.
— А все-таки: что толкнуло вас к писательству? Была ли для вас тяга к литературе желанием высказать нечто конкретное или это была страсть писать «вообще»?
— Если вам это очень интересно, скажу. Я стал писателем, потому что был — заикой.
Заикался я очень сильно и еще больше этого стеснялся, дико страдал. И потому особенно хотел высказать на бумаге все, что накопилось.
— Вот интересно: ваша любимая атмосфера — арбатская. А рассказов о ней у вас раз-два — и обчелся. Критики склонны причислять вас скорее даже к «деревенщикам»: странник, Манька, старуха Марфа...
— О городе я зато начинаю писать теперь. А тогда все получалось по контрасту.
Так сложилось, что в детстве я никогда далеко не уезжал, жили мы плохо, трудно. Потом война — не до поездок было. Потом — учился, учился. Некогда разъезжать...
Во время студенческих каникул, в 1956 году, я поехал на Север. И это было огромное для меня впечатление. До этого я очень долго носил свои рассказы в журнал «Знамя», получая отказ за отказом. Нет, не то чтобы рассказы были плохие (все они потом вышли в свет), а, знаете, «настроение не то» и прочее. И так я им надоел, да и неудобно, наверное, стало, что как бы в виде «компенсации» меня от журнала решили послать в командировку, чтобы, что называется, «приблизить к жизни». Предложили выбрать любой край Советского Союза. А у меня уже сложилась такая, несколько умозрительная, схема. С одной стороны, давно хотелось написать очерк, с другой — я в ту пору очень увлекался Пришвиным, его, в частности, одной из лучших вещей «За волшебным колобком». И вот, думаю, поеду-ка я по следам Михаила Михайловича и погляжу, что осталось, что изменилось. Ведь интересно: он там путешествовал в 1906 году, а я ровно через пятьдесят лет.
Ну и махнул я туда.
— Так зародился «Северный дневник»?
— Нет, это потом, позднее. «Северный дневник» я решил писать в году 60-м. А первыми рассказами о Севере были, кажется, «Никишкины тайны», «Манька»...
Как москвича, никогда никуда не выезжавшего, Север меня просто-напросто покорил. Белое море. Эти деревни, ни на какие деревни на свете не похожие. Люди здесь жили крепко. Я ввел в «Северный дневник» экономические данные (может быть, даже в ущерб художественности, но все равно для будущего историка интересно) : кто сколько зарабатывает и так далее. Большинство наших колхозников в 50-е годы получали трудодни. А тут — деньги, и хорошие деньги. Ловили и сдавали государству рыбу...
Что поразило еще? Быт необыкновенный. Избы двухэтажные. Представьте, там не было вообще замков. Если кто-то уходил в море — избу он не запирал. Ставил палку к двери, — значит, хозяев дома нет, и никто не заходил. Помню, надо мне было добираться берегом из села Зимняя Золотица в Архангельск. Разговаривая с одной старушкой, я спросил ее: «Как же я один доберусь? Безопасно ли?» Она мне отвечает: «Я вот уже восемьдесят лет на Севере живу, и ни одного случая не было, чтобы отняли у кого что...» Патриархальный — но не в плохом, а в хорошем смысле слова — быт. Часто я там ночевал по избам, и, если лез в карман: сколько, мол, с меня? — очень удивлялись, обижались.
Мне казалось, что я был едва ли не первым странствующим человеком на Белом море. Это сейчас путешествовать стало модно... Я тогда за полтора месяца не встретил там ни одного приезжего.
В одной избе я — опять же старухе — сказал, что я литератор (слово «писатель» по отношению к себе употреблять было неловко). А она мне говорит: «Была у меня тут одна, тоже литературой занималась». У меня сердце упало, обскакал, думаю, меня кто-то! Оказалось: то была исследовательница Севера Озаровская и речь шла о 1924 годе.
Поразили меня северная природа, климат, белые ночи и совершенно особые серебристые облака, высочайшие, светящиеся жемчужным светом. Знаете, белые ночи, они ведь даже психику человека меняют. Там маленькие дети бегают по улицам до часу, до двух ночи.
В общем, заболел я Севером и стал ездить туда часто.
— Чем вы объясняете вспыхнувшую в те годы у ваших литературных сверстников любовь к странствиям, путешествиям, поездкам? Должно быть, не только модой?
— В ту пору начали возводиться стройки, Братская ГЭС, поднимали целину. Туда и поехали все мои друзья. Великие стройки были действительно веянием времени. И еще одна причина: тогда был в большом почете среди нас Хемингуэй, который, как известно, часто писал от первого лица: он и путешественник, и охотник, и рыбак, и корреспондент. «Географически» богатая личность. И этот хемингуэевский настрой («зараза» — слово грубое) дал тонус многим нашим писателям, находившимся под его влиянием, и вообще много хорошего. Страна-то у нас вон какая огромная: тут тебе и экзотика, и социалистическое строительство, — и все побежали: чем дальше, тем лучше.
Вот и я побежал...
— Вы вспомнили Хемингуэя. Теперь, когда повальная мода на этого писателя прошла, некоторые критики склонны сводить его значение только к тому, что принесла и унесла мода. То есть к манере: диалог с подтекстом, рубленая фраза, культивирование «хемингуэевских» качеств личности. Что же для вас в его творчестве плодотворно и сейчас?
— Подтекст и прочее («Старику снились львы» — как пароль!) — это для нашего брата, писателя. А мода на Хемингуэя коренилась в другом и для нас, и вообще для читателя. Хемингуэй был и остается антифашистом, человеком, ненавидевшим войну, писателем, давшим всем нам незабываемые картины Европы военной и послевоенной, республиканской Испании. Он был писатель не просто хорошо писавший, а хорошо живший.
— В статьях последнего времени критика почти единодушно причисляет вас к зачинателям деревенской прозы. Согласитесь, довольно парадоксальный путь: к деревне — через Арбат и Хемингуэя!
— Хемингуэй повлиял на меня не стилистически — он повлиял на меня нравственно. Его честность, его правдивость, доходящая порой до грубости (так и нужно!), в изображении войны, любви, питья, еды, смерти, — вот что было мне бесконечно дорого в творчестве Хемингуэя.
— Чем бы вы объяснили такую вашу привязанность к старикам и старухам? Это ведь ныне излюбленные образы в нашей прозе.
— Старики — то, что меня на Севере тоже изумило.
Учтите, что двадцать лет назад это были другие старики, чем сейчас. Нынешние уже «моложе». А тогда я имел возможность беседовать с людьми, которые родились в 70 — 80-е годы прошлого столетия. То есть они полжизни прожили до революции.
Как хорошо помнили они и песни, и сказки! Они помнили время, для нас уже легендарное. Смотрю сейчас на ваш магнитофон, и сердце слезами обливается: если б он у меня был в те годы! Сколько бы я за этими стариками записал! А потом лучшее бы обработал, и «Северный дневник» мой был бы куда подробнее, пристальнее. Ведь когда разговариваешь с человеком, записывать в блокнот не всегда удобно, да и не поспеешь. Манера-то говорить у каждого своя. А был бы магнитофон... В общем, упущено много.
— По-видимому, многие герои «Северного дневника» — это реальные люди, за которыми вы записывали?
— Нет, как правило, они «придуманные». То есть встречались мне, конечно, чем-то похожие типы, — взял одного, другого, третьего и слепил в уме... Вообще писатель никогда ничего не выдумывает: в любом замысле так или иначе трансформируется живая жизнь.
— То есть сперва появился очерк «Северный дневник», а потом вы уже часто пользовались лишь формой очерка, писали рассказы, только имитирующие записки очевидца, путешественника. Вы следовали каким-то жанровым образцам, создавая «Северный дневник»? Почему вам показалось необходимым писать весь его от первого лица?
— Ну, не в третьем же лице писать о своих странствиях? Вообразите: «Вышел из карбаса молодой высокий симпатичный человек с рюкзаком, в плаще «Дружба». «Здравствуйте», — говорит...».
— Отмеченная критикой связь ваших рассказов с русской классической жанровой традицией, — ощущаете ли вы ее сами? Что вы думаете о роли сюжета в рассказе-характере, рассказе-настроении (в их отличии от зарубежной сюжетной новеллы)?
— Фабульность, занимательность, по-моему, чужда русскому рассказу (за исключением, может быть, «Повестей Белкина»), — попробуйте пересказать, например, содержание «Дома с мезонином». Ну, а сюжет — как же без сюжета! Герой, как правило, покидает страницы рассказа иным, изменившимся по сравнению с тем, каким он появился. Вообще же придумывать сюжет для меня всегда намного труднее, чем писать.
— Внутри каждого вашего сборника обычно ощущается единство. Похоже, что рассказы образуют цикл. Взять хотя бы вашу последнюю книгу «Во сне ты горько плакал». Очевидно, за таким построением стоят какие-то осознанные принципы?
— Ну, единства-то, на мой взгляд, нет совсем. Какое же единство, когда я пробовал писать так и сяк за два десятка лет. «Никишкины тайны» — нечто сказовое: чуть не в каждой фразе инверсии; «Голубое и зеленое» — исповедь инфантильного городского юноши; «Некрасивая» — «жестокий» рассказ, и уж совсем по-новому написан «Во сне ты горько плакал».
— Юрий Павлович, а как вообще возникает у вас замысел того или иного рассказа?
— Вы хотите, чтобы я говорил конкретно? Давайте возьмем книгу «Во сне ты горько плакал» и посмотрим прямо по оглавлению.
«На полустанке». Этот рассказ возник из воспоминаний о крошечной, заброшенной станции на севере Кировской области, которую я запомнил еще с тех пор, когда студентом Гнесинского училища, запасшись нотной бумагой, ездил записывать песни. Рассказ «Вон бежит собака» начался с названия. Давным-давно, стоя у окна со своим знакомым, я услышал простую его фразу: «Вон бежит собака!». Был в ней какой-то ритм, застрявший во мне и лишь через некоторое время всплывший и вытянувший за собой замысел. И еще: ехал я на автобусе в Псков, ехал всю ночь, очень мучился, не спал, ноги нельзя было вытянуть. Ну, а потом муки позабылись, а счастье ночной дороги осталось.
История «Кабиасов» сложнее. В 1954 году я впервые попал на мамину родину. Вот где страшно сохранилась память о войне — сожженные, вообще стертые с лица земли деревни. Место, где я жил, было в пятнадцати километрах от Сычевки, куда мне приходила корреспонденция до востребования. И я часто совершал такие прогулки: шел на почту, получал письма, там же отвечал на них, — и обратно. Однажды я возвращался очень поздно по едва белеющей тропе, и меня вдруг охватил неизъяснимый страх. Да еще вдруг по распаханному полю мне наперерез в звездном свете стало двигаться темное пятно — не то человек, не то животное. Это ощущение запомнилось. Плюс: я знал одного самоуверенного мальчишку, заведующего клубом, которого и вывел в «Кабиасах». И еще: в детстве мать часто рассказывала мне сказку о кабиасах — самую страшную из тех, что я знал.
— А что это за сказка?
— Разве не знаете? Вышли кабиасы на опушку и запели: «Войдем в избушку, съедим старика и старушку». Услыхал это пес и залаял. Кабиасы убежали. Вышли старик со старухой на крыльцо, смотрят, там никого нет, значит, пес зря лаял. И они отрубили ему лапку. Когда на следующий день все повторилось, пес снова отогнал кабиасов, а старик со старухой отрубили ему хвост. На третий раз — отрубили ему голову. И тогда снова прибежали кабиасы и запели свою жуткую песенку. Ворвались в избушку — пса же в живых уже не было — и старика со старухой съели. (Еще страшнее только сказка, как медведь ходит вокруг избы, а его лапу старик со старухой варят в горшке.)
Вот так, из трех разных воспоминаний, и сложился замысел.
— А каково происхождение слова «кабиасы»?
— Точно не знаю. Вообще мать много рассказывала мне сказок в детстве. Язык у меня в основном от матери. Хотя отец мой тоже из деревни (они оба со Смоленщины, и у меня, кстати, есть еще и такой неопубликованный рассказ: о том, как они познакомились), но, приехав до революции в город, он как-то очень быстро «пролетаризировался». А у мамы речь совсем крестьянская, с самобытными оборотами.
Между прочим, диалектизмы в произведениях, написанных о деревне, считаю явлением абсолютно естественным: а как же обойтись без них, если хочешь описать речь мужиков? Другое дело — авторская речь, ремарки. Тут язык должен быть чисто литературным (на мой взгляд, это правило нарушал, например, В. Шишков). Диалектизмы в создании образа персонажа необходимы, но самому лучше под это не подпадать. Единственный мой упрек астафьевской «Царь-рыбе», которую считаю великолепной книгой, — это злоупотребление диалектизмами в авторской речи...
Но вернемся к нашей теме. О каких еще рассказах вы хотели бы услышать?
— О «Трали-вали».
— Когда я с внуком Поленова странствовал по Оке, мы часто ночевали у бакенщиков, знакомство с которыми и легло в основу создания образа Егора. Когда я уже сел за этот рассказ, то все время почему-то крутил пластинку Рахманинова «Вокализ», работая над ним...
— А вы вспоминали тургеневских «Певцов», когда писали этот рассказ?
— Нет, прямой зависимости я тут не вижу. У меня — о другом. И еще, в рассказе «Трали-вали» я сделал попытку профессионально — как музыкант — описать песню (обычно тут сталкиваешься со штампами, — говорю это опять же как бывший музыкант, — типа: «Песня взмывала ввысь...» и т. д.)... Любопытная история предшествовала рассказу «Странник». Студентом был я на практике в Ростове. Кстати, — опять отвлекусь чуть в сторону, — руководил практикой Ефим Дорош, прекрасный писатель, которого я тогда как-то не оценил: длинноносый, темноглазый, довольно невеселый человек, он в ту пору казался мне чуть ли не стариком. А ему было всего лет сорок. То есть теперь я уже намного его старше. Между прочим, как раз он очень советовал мне писать очерки (сам он тогда работал над «Деревенским дневником»).
Можно было поехать куда угодно, хоть на Камчатку, но я полагал, что мое дело изучить Россию. И вот мы — в Ростове.
Товарищ мой — он сочинял стихи — писал (ведь практика же) поэму про раскопки, которые велись в окрестностях Ростова. Надо было отчитываться и мне. Пошел я в местную газету. «К чему лежит ваша душа?» — спросили меня там. Я почему-то ответил: «К фельетону». Тогда из газеты меня направили в городской суд, оттуда послали в милицию, где можно было взять на выбор — убийство, грабительство, поджог. Но это же для фельетона не тема. И вот попалось мне такое дело: был арестован некто, под видом странника ходивший по городам и весям. Я, что называется, ознакомился с фактами: этот хмырь с бородой (а бородатые экземпляры тогда еще редко встречались в России) пришел в церковь, где, упав на пол, истово молился (во спасение России). Подошла к нему старушка и, узнав, что он странник божий, предоставила ему ночлег. Со старушки взять было нечего, но она сдавала угол каким-то молодоженам, чьи небогатые пожитки он и присвоил. Поймали его на базаре, где он, уже выпивши, торговал ворованным.
Ну и биография у него оказалась! Сначала учился на художника, а потом обворовывал церкви, бродяжничал... Я написал о нем небольшой фельетон, который с удовольствием опубликовала маленькая районная газетка...
...А когда я вернулся в Москву, то вдруг померещилось мне в фигуре странника нечто большее, чем простой мелкий жулик, — наверное, и какая-то неясная мысль влекла его вдаль. И я написал рассказ.
— Когда вышел «Странник» и некоторые другие ваши рассказы, населенные подобными типами, кое-кто из критиков упрекал вас в любовании иррациональными, темными сторонами человеческой души. Но ведь вот что интересно: странник — пустой, недобрый, вороватый парень, а именно через его восприятие открывается нам мистерия полей, эти подбегающие к дороге березки, вообще красота мира. А видим мы ее глазами жулика.
Кстати, многим вашим героям (вспомним и Егора из «Трали-вали») присуще смутное влечение к дороге. Вот и в «Северном дневнике» звучит гимн дороге, и произносите его — вы... Почему же вы так любите странников? Чем они близки вам?
— Да нет, у меня далеко не все рассказы о странниках. Если же говорить о значении дороги, странничества, то для писателя нет ничего лучше. Масса новых впечатлений, глядишь на все жадно, запоминаешь ярко, характеры встречаются такие, что хоть сейчас в рассказ! Только нужно ехать обязательно одному, а если трое-четверо, ничего не выйдет, — приедешь бог знает куда, сядешь с друзьями за самовар, — и опять пошли московские разговоры, будто и не уезжал. А одному скучно, когда один, тянет на люди, поговорить хочется, разузнать, как живут, — ведь каждый человек так глубок, так интересен.
Сказать по правде, я только теперь принимаюсь за городские рассказы, а раньше: поехал на Волгу, в Городец — написал два рассказа, поехал на Смоленщину — три, поехал на Оку — два, и так далее.
Люблю свой дом в Абрамцеве, но и жалею, жалею, что купил когда-то, очень держит дом — ремонты всякие, — не стало прежней легкости, когда за полдня собрался и был таков!
Хочу на Валдай! Хочу опять стать бродягой, думаю все время, как я когда-то одиноко ездил, никому не известный, никем не любимый... Чем не жизнь?
Хочу ехать на пароходе. Можно бродить ночью по палубе. Говорить с вахтенными матросами, слушать машину. Можно проснуться на рассвете от тишины, — потому что стоишь возле пристани у какой-нибудь деревеньки, — и жадно увидеть и увезти с собой какую-нибудь милую подробность. Чтобы потом вспомнить.
Помню, как когда-то мы, молодые писатели, ездили в гости к Илье Григорьевичу Эренбургу, который писал тогда «Люди, годы, жизнь». Интереснейшая была встреча. У него оказался мой первый, и тогда единственный, сборник «На полустанке». Не припомню уже, что я написал на нем Эренбургу, а он в ответ написал мне на своей книге: «Все мы живем на полустанке». То есть в пути...
— Вы пишете и детские рассказы, и даже являетесь членом редколлегии журнала «Мурзилка». Однажды на страницах этого журнала вы выступили в очень необычном жанре — написали статью для самых маленьких о Лермонтове. И вот вышли ваши новые рассказы «Свечечка» и «Во сне ты горько плакал», построенные в форме обращения к маленькому сыну. Дети интересуют вас как собеседники, в обращении к которым вы испытываете особую потребность. Так ли это?
— Одно дело рассказы о детях, а другое — для детей. Вы упомянули «Мурзилку». Так вот, если иметь в виду самого маленького читателя, то рассказ для него должен быть предельно прост, лаконичен, интересен и поучителен. (Это, кстати, большое искусство; есть писатели, посвятившие этому свою жизнь.) Рассказ же о ребенке, написанный для взрослых, может быть сколь угодно сложен. Во всяком случае, свои рассказы о маленьком сыне («Свечечка» и «Во сне ты...») я бы ни за что не посмел предложить маленькому читателю.
— Юрий Павлович, в одном из ваших очерков, написанных более десяти лет назад, вы говорили о том, что мужество писателя — это мужество особого рода. Как бы вы сейчас могли развить эту мысль?
— Очень ярко помню свою фамилию под своим первым рассказом, — мало того, что я испытывал счастье, но в глубине души думал: «Вот кто-то прочтет, и мой рассказ на него подействует — и человек этот станет иным!» Я уж не говорю о той вульгаризаторской критике, отзвуки которой я еще застал и по которой выходило так: стоит только написать положительного героя — и сразу, немедленно весь народ пойдет по его стопам. А отрицательный герой обязательно деморализует общество. Если писатель изображал отрицательного героя, он, таким образом, «предоставлял трибуну врагу». Вот ведь до чего договаривались!
Но по мере того как я знакомился с величайшими образцами литературы, по мере того как сам писал все больше и по мере того как оглядывался на современную нам жизнь, вера моя в силу слова начала таять. Дошло до того, что я стал не дописывать свои рассказы, оставлять их в черновиках, думал: «Ну напишу я еще несколько десятков произведений, что изменится в мире? И для чего литература? И для чего тогда я сам?»
Что толку в моих писаниях, если вот даже вся страстная громовая проповедь Толстого никого ничему не научила? Когда говорят о Толстом-моралисте, о Толстом как о нашей нравственной совести, подразумевают прежде всего его этико-религиозные произведения, его публицистику, его «В чем моя вера?», его «Не могу молчать». А разве его художественные сочинения не есть (в какой-то мере — не с религиозной точки зрения) то же учение, — все эти описания бесчисленных состояний человеческой души, весь мир, предстающий перед нами на страницах художественных, разве это не возвышает нас, не учит нас добру, не говорит нам бесконечно убедительно, что мы не должны грешить, не должны убивать, а должны бесконечно любить мир с его облаками и водами, лесами и горами, с его небом и — человека под этим небом?
С какой горечью писал Ленин о ничтожно малом круге читателей Толстого в неграмотной России! За границей же Толстого при его жизни — я имею в виду широкого читателя, — знали недостаточно. И тем не менее Толстой ведь едва не сделался основателем новой религии! Во всяком случае, если с Христом его не сравнивали, то с Буддой же равняли.
С тех пор, кажется, не стало в мире ни одного истинно грамотного человека, который не читал бы Толстого, не думал бы о нем и его учении. Что ж! Казалось бы, слова столь убедительные, столь разумные должны были бы переродить нас, и мы, по выражению Пушкина, должны бы, распри позабыв свои, объединиться для всеобщего благоденствия...
А между тем с перерывом в тридцать лет мы пережили две страшные войны. Мало того, если сейчас на земле нет войны мировой, глобальной, то ни на минуту не прекращаются войны мелкие, и кто же сосчитал и считал ли кто, сколько сотен тысяч или сколько миллионов людей погибло в разных точках земного шара за все «мирные» годы после мировой войны? Дня не проходит, чтобы газеты, радио не приносили нам страшные вести об очередных зверствах расизма и фашизма разных мастей в Азии, в Африке, в Южной Америке... Господи, да Сахалин времен Чехова, столыпинская реакция детскими игрушками кажутся по сравнению с массовым уничтожением людей в XX веке!
Я говорил о Толстом. А разве один Толстой звал людей к добру? Нет, решительно нет ни одного писателя великого и невеликого, который бы не возвышал свой голос против зла. Читают ли этих писателей все нынешние политики, президенты, премьеры, адмиралы и генералы, все те, кто отдает приказы идти и убивать? Теперь, наверное, не читают, теперь им некогда, но ведь читали же. Читали, когда были студентами — а они все обязательно были! — всевозможных Сорбонн, Оксфордов и Гарвардов. Читали, и ничто не шевельнулось в их душах? Об исполнителях уж я и не говорю...
И вот перед писателем, относящимся к своему делу серьезно, нет-нет да и возникнет вопрос, вопрос гибельный: кому я пишу? зачем? и что толку в том, что книги мои переводятся на десятки языков, издаются в сотнях тысяч экземпляров?
Уныние охватывает тогда писателя, уныние надолго: что уж говорить обо мне, если такие властители дум ни на йоту не подвинули вперед человечество, если их Слово для людей вовсе не обязательно, а обязательны только слова приказов: «В атаку!», «Огонь!»
Значит, бросить все? Или наплевать на все и писать для денег, для «славы» (какая там слава!) или «для потомков»...
Но почему же мы тогда все пишем и пишем?
Да потому, что капля долбит камень! Потому что неизвестно еще, что бы было со всеми нами, не будь литературы, не будь Слова! И если есть в человеке, в душе его такие понятия, как совесть, долг, нравственность, правда и красота, — если хоть в малой степени есть, — то не заслуга ли это в первую очередь и великой литературы?
Мы не великие писатели, но если мы относимся к своему делу серьезно, то и наше слово, может быть, заставит кого-нибудь задуматься хоть на час, хоть на день о смысле жизни.
Хоть на день! — это ведь так много...
— Последний вопрос. Когда-то вы входили в «обойму» молодых писателей. Критика долго не могла от этого отвыкнуть. Вас и хвалили, и ругали, и воспитывали, все продолжая обращаться к вам как к молодому. Теперь ваше время давать советы. Что бы вы сказали нынешним молодым?
— Ни в коем случае не посылать свои произведения на отзыв маститым писателям. Не нужно козырять — такому-то понравилось... Пусть ходят сами по редакциям: волка ноги кормят. Я именно так и старался поступать. Это делает писателя закаленным и самостоятельным.
1979
«Литература и жизнь», 1959, 10 VI.
«Крестьянка», 1959, № 5.
«Литературная газета», 1959, 14 VII.
«Литературная газета», 1960, 3, III.
«Крестьянка», 1961, № 4.
«Московский литератор», 1961, 22 VII.
Анкета «Молодые — о себе» содержала следующие вопросы: 1. Какой жизненный опыт предшествовал началу Вашей литературной работы? Когда и где были опубликованы Ваши первые произведения? 2 Какие проблемы, характеры, конфликты современности Вы считаете актуальными? Как Вы изучаете жизнь, как собираете материал для своих произведений? 3. Как Вы понимаете долг писателя в формировании в людях новых, коммунистических качеств? 4. Какие традиции в классической и современной литературе близки Вам? Какие искания в области художественной формы представляются Вам наиболее перспективными? 5. Кто из писателей старшего поколения оказывал Вам творческую помощь, в какой форме она выражалась? 6. Ваши ближайшие творческие планы.
Название дано составителями. Ответ на анкету журнала «Вопросы литературы» 1964, № 10, к 150-летию со дня рождения М. Ю. Лермонтова
А. Нурпеисов. Сумерки. М., 1966.
Предисловие к книге В. Лихоносова «Голоса в тишине» (1967).
Подготовлено к публикации А. Ю. Казаковым и Т. М. Судник.
О. Кибитов. Большие белые птицы. Горький, 1973.
Подготовлено к публикации А. Ю. Казаковым и Т. М. Судник.
Authors take side on Vietnam. Woolf С, Bagguley J., eds. London, 1967.
«Литературная газета», 1967, 27 XII.
Название дано составителями. Опубликовано в кн.: Литературное наследство. М.: Наука, 1973, т. 84, кн. 2, с. 369.
Подготовлено к публикации А. Ю. Казаковым и Т. М. Судник.
Воспоминания о Константине Паустовском. М., 1975.
Предисловие к книге Ф. Поленова «Долина Любосны» (Тула, 1968).
«Вопросы литературы», 1968, № 9.
«Литературная газета», 1973, 4. VII.
Беседа с корреспондентом «Литературной газеты» (1979, 21. XI).
Интервью журналу «Вопросы литературы» (1979, № 2).