12292.fb2
Падая, как красный цвет в оранжевый, видишь, что выцветает листва; сцепившись, пальцы вымирают; отвесно-медленно висящий паучок подергивается вверх-вниз, будто на резинке - слабой, растягивающейся, иссякающей, рвущейся, - летит и, глядя вниз, видит все камушки на дне.
И еще там, внизу, есть фабрика, где чинят буквы.
Все это - рок-н-ролл
Прозрачные улитки, вылущенные, вылизанные из оптического стекла, закручивают свет своим домом в точку: от переизбытка света она становится черной, пахнет жженой резиной, будто быстро ползет по асфальту.
Улитка, ползущая по траве - стеклянная улитка - кажется зеленым глазом: ползущая по стенке исторического шкафа кажется глазом карим; ползущая по небу выглядит глазом, плачущим сверху: под ее крышей созреет и, хрустя, проклюнется мотылек.
Он хорош, порхает, проваливаясь на каждом шаге на полвзмаха своих махалок, он видит низ как лежащие, чуть перекрываясь, карты. Он будто сам их раздает всяким своим всплеском и ему не важно, как они лягут.
Мотылек кажется буквой, отодравшейся от асфальта, алфавита, ее описание из наждачных, волокнистых согласных, льнущих между друг другом, красящих язык сухим цветом, влюбляясь в нёбо, будто колючка и волосы.
Разгребая воздух крыльями, как дворник утром - лежащий снег от подъезда до дороги, мотылек раздвигается, расходясь от рожденья пучком непроглядного света.
Черная вода мозга отразит ночью небо, его перевернув: граница между ними есть линия середин расстояний между перевернуто теми же звездами.
Раструб мотылька окончится лишь темнотой и кончается ею, свистя на границе ультрамарина и сажи голосом, который трудно узнать. Его узкие руки не могут тянуть за собой воздух, тупым мешком надувший его крылья: визжит, тлеет, вспыхивает.
Вниз крапинками падают сумерки - которые ему удалось, все же, убить своим визгом. Медленно, медленно падают, скользя по воде, ее коснувшись, жасминным лепестком, лопастью. Тонут на корм рыбам.
Рыба, чтобы сглотнуть, высовывается из воды навстречу, отражает надутыми глазами весь свет, его лучи сквозь оба глаза сходятся, скрещиваются в мозгу, прожигают в нем точку и рыба вылезет из воды. Но сумерки, темнеет, и она, положив плавник под щеку, засыпает на песке.
Утром день будит рыбу; та спросонья кажется себе человеком и уходит вверх по дюнам, вязнет в песке и отряхивает его с ног после использования, то есть - выйдя на дорогу.
Оказавшийся с утра на обочине человек с трудом понимает где он - трясет головой, сморкается, ищет воду, чтобы умяться, ищет зеркало - не соотнеся это желание с предыдущим; в волосы набился песок; он смотрит на руки и им удивлен.
Руки, глядящие человека, есть его часть, с чем он не склонен согласиться, полагая себя хотя бы мозгом. В мозгу у человека живут всякие твари, которая больше, какая веселей и вместе им неплохо, лишь бы человек думал, что он и является своей головой.
Вдоль состоящего из тварей человека, вдоль его взгляда ползет улитка, плывет рыба, летит черный мотылек - или кажущийся черным - в контражуре, против лампы - человек за ним так просто, что ли, следит и видит, что удаляясь мотылек похож на конус, сходящийся, перебирая крыльями, в черную точку.
Любая черная точка есть предмет, до которого не дотянуться, не дотронуться; всякая черная точка похожа на свет, зашкаливший, приведя к согласию корпускулы что освещать: ночь освещает все.
Ночь сходится сверху и снизу, цвет мотыльков не даст им разглядеть себя. Они сыреют, тяжелеют. Косо снижается, свистя тельцем по росе и валятся набок в траву.
Лежит. Дышит все спокойнее, вместо крыльев выдвигает из себя две пары рожек с лаковыми икринками впереди, ползет и превращается дальше.
ТРИ КОЛИЧЕСТВА СЛОВ
Жизнь как хроника
Хроническая, нескончаемая: длинная, как червяк, долгая война - не так, чтобы смертоубийственная, сколько связанная с тяжелой погодой. Изредка, конечно, меняющейся погодой: нельзя сказать, что мы в тылу, эта война имеет такой вид.
Простреленные каким-нибудь древоточцем полубронзовые дубовые листья гремят над головой и под ногами. Тяжесть не падает, а стоит в воздухе, как морось; люди кутаются в разное, у них нет места, где в тепле протянуть ноги. На головах куски ткани, похожие на шарфы и полотенца, чтобы не мерзли уши; чтобы согреться, они потирают ладони, но толка не добьются, руки влажные. Воздух снаружи пахнет сгоревшим мазутом.
В такие дела пейзажи однообразны по-осеннему, лишь бы походить на людей, которым плоховато: кустарник растет наг, топорщится по краям жесткой воды, колюч на ощупь; нога вынимается из следа со всхлипом; жизнь и вся ее родня выглядят бедными родственниками, а кого богатого - непонятно.
Обыкновенно в такие времена слова становятся похожими на то, будто их выцарапывают гвоздем по штукатурке, обычно кончаются согласной. Голоса крикливы, хотят быть громче непогоды. Издающие их друг друга слышат, но говорят про разное. Речь вяжет рот и становится похожей на стены с полуотодравшимися, отстающими обоями, да и сама жизнь подобного звука требует стен с отвисающими обоями и прочими сквозняками без теплого угла: военные действия медленного хода вещей неспособны изувечить природу, и, выходит, что для ведения войны или жизни мучительного свойства человеку, чувствам человека, ищущего покой, требуется замкнутый шар с крышей над головой, где ему будет отчетливо плохо. Сыромятные башмаки разбухают в углу, у человека нет высверленного в мозгу дома, симптомы сходятся в синдром, облака идут низко.
Их артикуляция их речи отчетлива, потому что губы произносят самые короткие слова: губы, даже если их зашить, не срастаются - и они продолжают говорить краткими, шириной в ладонь фразами; усталость и легкое недоедание повышают, возвышают чувствительность воспринимающего аппарата, учитывая и кожу, кожа - мерзнет, здесь сквозняки, холодная вода, по утрам примерзающая к краям сосуда: льдинки режут лицо.
Жизнь, похожая на хроническую войну, не очень отличается от радушной жизни количеством убывающих чужой смертью, но вещи не лежат спокойно, их постоянно куда-то переносят с места на место, отчего они изнашиваются быстрей, да и отыскать их трудно, так же трудно и с людьми: человек либо только что уже вышел, либо еще не пришел, или не заходил сюда никогда. И, если его все же встретишь, остается его не отпускать, сговариваясь о всяком шаге, делаемом поврозь, что есть свойство и необходимость, из многих, делающих это время таким, какое оно есть - прелестным.
Да, такая жизнь представляется мне чудесной - потому, хотя бы, что требует немедленных реакций, и где ж мне, ими обладающему, найти себе еще применение? Я согласен, мой частный взгляд нехорош, эгоистичен, да что поделать? Я вижу, знаю - им тут плохо, но разве им станет лучше, когда я, которому здесь уместно, станет ломаться, будто ему не по себе, т.е. - плохо?
Здесь любая еда вызовет сон, глоток алкоголя - хмель, касание лежащей рядом - счастье, и где же еще найти что-то подобное, да и зачем, когда усталость здесь необходимая часть суток? Собаки, кошки и животные жмутся к теплу, людей становится меньше, зато в условиях особенно трущей органы чувств действительности понимаешь, как они красивы. Несмотря на общую скученность, в любом из замкнутых помещений, в которых пребывают во время хронической жизни, всегда отчего-то пустынно. Там стены, мелкие твари, из-за отстающих обоев все вылупляются новые комары, которые не напьются крови: их прихлопнут на подлете, поскольку чувства находящихся здесь обострены, все они более-менее сухопары и резки; имеющийся свет занимает лишь часть объема кометы; пахнет холодным воздухом, пролезающим сквозь трещину в стекле, прохладно; коньяк приходится отогревать на груди; непогода тычется в окно, как дирижабль; разговаривать же и вообще сидеть лучше на полу: по многим причинам, по возможности - лицом к дверям.
Исчезновение людей не надо связывать с насильственной смертью либо с естественной убылью: пространство шелушится, расслаиваясь слюдой, сохраняя на каждом из отделившихся, отклеившихся листков лишь общую геодезию: на просвет все выглядит как обычно и сводится в полную карту бывших тут мира и спокойствия, на которых хватало одной странички, но там было не продохнуть от условных знаков.
Таким образом, на каждой из бумажек по мере шелушения становится все меньше предметов, отличных от природы, которая всюду та же, и начинают сильнее чувствоваться пустота, и ход часов, и малое число людей; впрочем, уже сказал, объекты природы и материальной культуры стоят на месте, их вкопали: здания, транспорт, его остановки и пр. Пространство, то есть становится иметь вид веника, веера рассыпанных таблеток; люди с разных страниц иной раз вооруженно делят разделяющее их пространство, в котором жить все равно не смогут.
Ночь здесь молчалива, без осветительных ракет, в каналах скользят субмарины, плеская хвостом, когда слишком сближаются с парапетом: ни за кем особенно не охотясь, разминая хрящи и чресла, поглядывая из-под воды по-венецийски усмехаясь. Возрастает спрос на лекарства, снимающие спазмы и мышечною напряжение.
Сидя в комнате на полу, на корточках везде стены, в пространстве, частично состоящем из света лампочки, а в остальном - из не темного пространства, лампочкой освещаемого косвенно, представляется, что воздух состоит из небольших шариков, при вдыхании входящих в носоглотку и выходящих из нее при выдыхании; звуки в коридоре раздражают, но, в общем, приемлемы, поскольку считается, что все недоброе имеет манеру происходить тишком, тайком, чем военное положение и должно отличаться, а звуки затухают как обычно, если даже не быстрее, чем в прочие времена.
В мозгу что-то горит - не очень внятно, наружно, как если бы поверх оболочек был разлит и подожжен спирт, и это очень хорошо. Горит пульсациями, заметными и с незакрытыми глазами, с частотой герц в двадцать, но, видимо, тяготея к мельтешению кинопроектора: кажется, можно предположить, что есть всего двадцать четыре расслоившихся местности. Таким образом, сводный атлас пространства похож на те книжки, из которых возникла анимация: при быстром перелистывании страничек с изменяющимися положениями изображенного там тела образуется некая двигательная единица: в данном случае отчетливо, точно совмещаясь, чернеют неподвижные предметы, движимость же мерцает и глупо шутит, накладываясь друг на друга, а люди имеют смутный вид, нечеткий абрис, что соответствует плотности тканей их тел относительно камней, чугуна и т.п.. на рентгенограммах.
Живя тут, с карманами, где бывают хлебные крошки и табачные крошки, тут, где небольшие кусочки металла залетают с определенной скоростью в конце своей дуги и, не трогая живых, бьют стекла или дырявят стены, похоже, что ты в аэропорту, откуда улетать сегодня не нужно. Восстанавливая общую фигуру происходящего из всевозможных проекций, видишь, что последние являются не проекциями, а просто ее частями: результат, конечно, радует, а его следствие в том, что ты готов к участию в качестве наблюдателя, участвующего в наблюдаемом в самых затяжных и безнадежных кампаниях. Сущность войны как хроники описывается просто - чужие люди в ней видны в профиль: те, кого видишь в профиль, и те, кому глядишь в глаза, - существа разные, и это производит вражду, когда ту потребует война - как поладишь с теми, кто виден лишь в профиль? Ночью людей в профиль нет, потому что с такими не ночуешь.
Утром возникает необходимость дожить до вечера, что и является причиной, по которой это произойдет. Находясь в хронически недомогающем городском пространстве, разошедшемся на двадцать четыре отдельных карты; плана, сшитых в книжку, на каждой странице которой мало предметов и сильно давит голое пространство в форме атмосферного давления, присущего местному куску неба, произвольно идущий по городу есть предмет физического соглашения, целью баланса двадцати четырех совместных атмосфер, каждой из которых свойственны свои сила и векторная воля: некоторые придавят книзу, другие тащат в сторону, третьи - тянут вверх, но принципиальной разницы между ними нет: они договорились.
Любящий эти погоды не вооружен и беззащитен, но ему не страшно: он прокололся иголкой в своем экземпляре центра координат, которые служат для устройства всех двадцати четырех планов, и теперь недоступен всем хотящим его бодать давлениям, и его судьба, которую можно определить как получившегося в результате их кровосмешения зверя, его более не трогает, потому что не видит. Его не остановят на границе любой из карт - где всякий чужак тормозится стеной воздуха, пахнущего живущими там: то есть, его всюду принимают за своего.
Погода стукает в окно чем-то полумягким и стрижет урожай тихой машинкой: пейзажи редеют, уходя - пустея - за пределы здравого смысла. Любые маневры за окном носят профилактический характер и на девяносто процентов состоят из воды, уверяя своих участников в том, что они способны их совершать, что за ерунда?
В темноте слезы не отличись от крови, на свету же видно их различие и отличие порезов человека: разница никакая.
Являясь выблядком совокупных небес, судьба несет их груз на своем горбу, неповоротлива и тяжела. В одиночку все быстрее, чем строем, и эта склонность чревата одиночеством; молоко расщепляется на водород, кислород и порошок желтовато-целого, наверное, цвета. Он называется молочным порошком.
Надо помнить, мы в пределах одной нервной системы, устроенной, скажем, как городская электропроводка, но дотошней: нервные волокна есть в любом звуке, в рельсах, подъездах, листьях, камнях, и на каждом шаге подошвой ты отправляешь куда-то аж за Охту. сведения о себе, быстрое письмецо: да пусть себе читают или слышат, осведомляясь, но это происходит.
Глаголам при долгой работе приедаются их движения, они тормозят в существительные, которые определяют род вызвавшей их усталости; все, что надоело участникам, сворачивается в предмет и становится для них вещью сбоку - смысл и происхождение которой остывают, и ею можно копать или резать. И это здоровый процесс.
Хроника не может замкнуться и состоит из кое-как схожих - хотя бы тем, что они принадлежат ей, - дней, всякий из которых производит вторичные, маловатые для укладывания в них процесса целиком, предметы, которые разнообразны и практически бесполезны. Собранные вместе, они не составят ни существа, ни механизма, ни даже сообщения. Длина и смысл их вместе нужны лишь человеку, который не годен для выдачи в мир наличной пользы.
Сидя, поэтому, в комнате на полу спиной к дверям и лицом к лицу, мы не можем ожидать, что нам это надоесть, либо мы устанем. Иначе бы возникло искажение человеческой природы, либо усмешка над ней - как бывает, когда ремонтники шпилей закладывают в острие шпиля записку ремонтникам следующего раза: о чем они пишут? Впрочем, не замечая, что записка не нужна, поскольку следующим передается если даже и не шпиль, то его место в высоте.
Видимо, военная хроническая жизнь не есть природное явление, но вызывается вирусом, созданным либо частной волей, либо стечением обстоятельств. Не важно как, но его передача возможна лишь при контакте, и его не передать ни словом, ни примером, так что всякий, о ком здесь речь, есть изобретатель и создатель жизни, о которой здесь речь.
Потому что размышляя о ее возможном начале, мы вряд ли продвинемся дальше мыслей о какой-то древней комнате с отклеивающимися обоями, трещиной в стекле, малым количеством предметов и непогодой во всем ея величии. Мы, иначе говоря, не уйдем оттуда, где находимся теперь, значит - хронические дела всякий раз все те же и одно и то же; все тревоги одна и та же.
И ничего не переждешь, потому что нервная сеть работает вечно, в любую погоду, так что выпадение вещей, метящих собой очередной кадр хроники, отчуждено от нас - отчего, собственно, и не может прекратить пребывание человека в войне, переносчиком которой он является сам, и даже просто вирусом - откуда и употребление слова "война": вирус, очевидно, должен быть уничтожен объединенными усилиями двадцати четырех, страниц сводной карты.
Значит, за нами, сидящими на полу и трогающими пальцами ступни друг друга, скоро придут: во всяком случае звуки, происходящие вокруг, начинают постепенно сходиться в конкретность такого визита и можно сочинить пока историю о том, как это будет после стука в дверь. Но, я думаю, мы отобьемся: сошлемся на что-нибудь и улизнем - у них, все же, очень замедленные реакции.
Там, где та-ра-ра, та-ра-ра