12528.fb2
Теперь, сидя с ней рядом на кушетке, он почти жалел, что завалился сюда. Псевдовосточные шаровары вместе с такой же блузкой не столько скрывали, сколько обещающе подчеркивали полузабытые Курчевым прелести переводчицы. Сама она была мила, даже нежна, гладила лейтенанта по щеке и, нисколько не страшась последующего, прижималась грудью к его плечу.
- Мне к двум туда, - показал он свободной рукой на потолок, то ли извиняясь, то ли наперед оправдываясь за грядущую неудачу. После переводчицы женщин у него не было.
"Эх, не надо было сюда заявляться", - вздыхал про себя, а между тем, несмотря на разговор с майором Поликановым и на недобрую память о ночах с переводчицей, его не на шутку стало разбирать. Он впился в отдающие табаком и лимоном губы Клары Викторовны, и его руки уже сминали псевдовосточный шелк, высвобождая из-под него довольно крепкие и большие груди и бедра.
- Ну, ну, лучший друг, - неестественно хихикала женщина, то ли сопротивляясь, то ли раззадоривая лейтенанта.
Ему был неприятен ее резковатый визжащий голос, но он уже перешел ту черту, когда можно остановиться и отсесть на край кушетки.
"Полгода - не хрен собачий, - плыло в размякшем, вялом мозгу. Полгода... Чёрт... Сейчас опять сорвешься. Зачем я пришел? Надо бы скинуть сапоги. Все-таки я подонок... Так нельзя".
Было как-то не по себе оттого, что голова, хоть и вяло, но работала как-то отдельно от тела. Голова думала о своем, меж тем как тело все переместилось в низ живота и ждало полного и быстрого исхода.
"По-собачьи. Ну и подонок ты, - ползло в голове. - Подонок... Инге звонил... Влюбленный. Подонок. Надо бы раздеться. В два - к майору Поликанову".
- Ну, ну, лучший друг, - задыхалась переводчица. - Ну, опять торопишься, - уже не хихикала, а жестким недобрым шепотом дула лейтенанту в ухо.
Навалясь на нее всем своим пятипудовым весом, лейтенант закрыл глаза, чтобы не видеть это сероватое в черных точечках, такое богатое и такое нелюбимое, но сейчас позарез нужное ему тело переводчицы.
- Ну, ну, - хрипела женщина, позабыв прошлогодние мучения и надеясь на удачу. - Ну, лучший друг, - больно укусила его выше расстегнутого ворота. Теперь, когда они совсем слились, Курчева забило, как молот, и ему казалось, что било долго, дольше чем всегда и, упираясь коленями в кушетку, он надеялся, что и Кларе посчастливится и удастся, что никогда на юге не удавалось. Но тут в нем что-то рухнуло и он повалился рядом с ней, усталый, тяжелый и беспомощный, как после часового марш-броска в противогазах. Сквозь смеженные веки он видел, как недовольно, совсем как капризная девчонка, дернулась большая, сбитая, как Брунгильда, переводчица и, вскочив с кушетки, бросилась в коридор. Видимо, в квартире никого не было.
- Подонок, - сказал Курчев вслух. - Подонок.
Вид у него был, как у побитой собаки, да и чувствовал он себя собакой.
"Не надо было сюда заваливаться. Померз бы у парапета или в столовку сбегал".
Отогнув рукав кителя, он взглянул на круглые часы "Победа". Времени было час с тремя минутами.
- Она ведь тоже человек. Не надо было, - пробормотал печально, прислушиваясь к тихому шуму воды, который проникал из коридора через незахлопнутую дверь.
- Влипнуть боится. - Он встал с тахты и пошел на звук шумящей воды.
Квартира была небольшая. Кроме двери, из которой он вышел, была еще одна, наглухо закрытая, видимо, соседская, да наискосок распахнутая дверь в кухню, да еще две узкие полудвери, видимо, от служб, за одной из которых шумно текла вода.
Он постучал в узкую дверь. Вода лилась с той же силой. Он вновь постучал и вдруг понял, что дверь не заперта. Переводчица стояла под душем. Ее прежде сероватое тело теперь белело в полутьме ванной комнаты, освещенной лишь мелким тусклым оконцем. Ванны не было, вместо нее на полу лежала большая решетка.
- Промокнешь, лучший друг, - сказала переводчица. Голос ее сквозь шум воды казался усталым, но не раздраженным. Она стояла спиной к двери.
- Ты что? - обернулась, услышав стук сбрасываемых сапог. - Что ты, лучший друг?
- Завидно, - усмехнулся он, подавляя остатки стыда и скидывая армейское белье быстро, как года два назад в банные дни училища, когда спешил занять прежде других место под душем.
- Ополоумел, - засмеялась переводчица, когда он стал за ее спиной. Щекотно. Часы сними, чижик.
Он стащил с руки уже намокшие часы и бросил их в раструб сапога.
- Щекотно, - повторила переводчица. Он обнял ее сзади, ласково, без желания. В серой тьме душевой тело ее казалось лучше, да и лейтенант не присматривался к нему, блаженно стоя под широкими струями воды, которая смывала невыспанность, провал с демобилизацией и конфуз на кушетке.
"Как лошади", - пронеслось в мозгу сравнение без стыдливости и без скабреза. Он стоял за спиной женщины, приникая к ней, врастая в нее, и желание хоть и росло, но росло медленно, плавно, без толчков, и пока что жалости и ласковости было в нем больше, чем остального.
- Лучший друг, лучший... - шептала женщина, водя его рукой по своей груди, животу, бедрам, везде-везде, нежно распаляя его и грубо себя.
Под льющейся водой тело ее казалось непривычно радостным, возможно, оно таким было впервые со времени их близости. Сейчас в нем не было ни обиды, ни раздраженности, а только нежность и истовость. Курчев это чувствовал грудью, животом, низом живота, по-прежнему стоя сзади женщины, которая, не выпуская его руки, склонялась к стене, пока не оперлась на трубы, что поднимались к горловине душа.
Так он ее и взял, бережно и ласково, все еще испытывая больше жалости, чем страсти, и по-прежнему недоумевая, почему она так счастлива. А она была счастлива, вздрагивая, вскрикивая и замирая в шуме льющейся воды, и необыкновенно нежна потом, когда переборов истому, вытирала его, как ребенка, огромным махровым, по-видимому, немецким полотенцем.
25
- Банная идиллия, - снова стыдясь, бурчал про себя Курчев. Но ощущение скромного довольства не покинуло его, когда в полной выкладке, в шинели, перетянутый офицерским ремнем, он прощался с ней в дверях. Соседей не было, и переводчица больно целовала его в заросшее двухдневной щетиной лицо.
- Приходи, лучший друг. Как открутишься, сразу приходи. Ладно?
- Хорошо, - кивнул лейтенант, вовсе не уверенный, что удастся открутиться.
Он сбежал по лестнице. Ветра возле дома Клары Викторовны было меньше, чем на набережной, и Курчев пошел не торопясь. Он все равно уже опоздал. Ноги работали в сторону набережной, а голова думала о переводчице, точнее о биологии, которой он никак не мог понять.
"Вот она, жалость. Жалость и человеколюбие. Силой ничего не достигнешь. Да и сила не так, чтоб велика, а жалость города берет... усмехнулся на ветру. - Ну, города не города, а все-таки она человек и ей было хорошо. А мне? А мне так... Конечно, хорошо, потому что и ей, вернее, из-за нее... Тьфу ты, запутаешься! Главное, не с кем про это потолковать. Гришка уехал. Да и, может, разговаривать про это не надо. Никто не поймет. Еще вот так раз удастся и втюришься, влюбишься - и конец тебе... И тоже хорош. Не поговорил о ее делах. Ей ведь в больницу ложиться. Придется вернуться. А страшно. И стыдно как-то. Всё не то... И вдруг еще втюришься и прощай, всё. И рефераты, и аспирантка..."
"Об аспирантке раньше надо было думать", - перебил себя.
"Да, с Ингой не вышло. Не помогла... - Он снова вспомнил, что письмо в Кутафью башню не сработало. - Теперь зароют меня у Ращупкина на двадцать пять лет и конец. Амба, Борис Кузьмич".
"Вот и остается жалость и человеколюбие - религия рабов", - свернул в длинную и тихую улицу, где ветер шумел только вдоль первых двух домов. Навстречу часто попадались военнослужащие, и Курчев механически отмахивал замерзшей ладонью. Здесь, вблизи набережной, замызганные и местами рваные перчатки надевать было неудобно.
"А что - раб и есть раб, - спорил с кем-то невидимым, морщась оттого, что сводило пальцы. - Раб не обязательно хам. Я не выбирал рабства. Так уж вышло без меня. Да и не фокус быть вольным на свободе. Ты вон свободным будь, когда давят со всех концов. Ничего плохого нет в человеколюбии. Ты пожалеешь, тебя пожалеют. Можно на Кларке жениться и в часть потащить. Только обхохочут ее там. Чертовая биология. Не могу запросто относиться к этой штуковине. Переспишь днем, а уж на всю жизнь жениться тянет. Да и добро бы по любви, а то так - из проклятой совести".
- На всех не переженишься, - сказал, пробираясь между полуразрушенных бараков к набережной Москва-реки. Снова задуло отчаянным холодом и, уже не размышляя о гуманизме, Курчев потрусил вдоль парапета к зданию, где должна была решиться его судьба.
Он опоздал на сорок минут, и в коридоре из четырех капитанов сидело только двое.
- Тебя уже вызывали, - сказал самый говорливый, тот, что хотел курить.
Курчев молча кивнул и, не постучавшись, толкнул дверь кабинета. В комнате прибавилось народу. Кроме толстого майора и Поликанова, за третьим столом восседал маленький подполковник, а сбоку от него на стуле Герой Советского Союза. Толстый майор тоже был занят одним из капитанов и только Пеликанов был свободен и читал журнал "Советский воин", держа его стоймя, как газету в вагоне метро, когда не желаешь уступить место женщине.
- Начальство задерживается, - поглядел с интересом на Курчева. - Позже не мог? - пробурчал недовольно, будто только ради него сидел в кабинете.
- Виноват, - сказал Борис и, не ожидая приглашения, сел у стола.
- Значит, сами четвертый? - спросил за спиной лейтенанта маленький подполковник. Жена и двое девочек? Старшая, 38-го года рождения, Наталия Федоровна?
- Так точно, - ответил Герой.
- Погодите, товарищ капитан, что-то не то... - шелестнул страницей за спиной Курчева подполковник. - Вы ведь сами Игнатий Сергеевич? Накладка?
- Нет, все правильно, - глухо и, видимо, краснея, ответил капитан, и Курчев с трудом удержался, чтобы не обернуться. - Я на вдове женился.