12574.fb2 «ДЕНЬ и НОЧЬ» - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 62

«ДЕНЬ и НОЧЬ» - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 62

— Но сегодня же солнце!

Шрамов сдёрнет чехол, нажмёт спусковой крючок — и зонт, со стоном расправляя все свои металлические суставы, взлетит над ними салютом!

…Нанятая легковушка сначала нырнёт в ямину родимого Червоточинска, всколыхнув на дне высморкнутое из заводских труб слежавшееся облако, войдя в которое, вы рискуете стать рыжим и, въехав на перевал приусадебных участков, чьи кисловатые яблоки-дички, перекликаясь с точками окислов на алюминиевых ложках, напоминают детские кулачки в цыпках, оттуда, с высоты приусадебного перевала, увидите, как в дальнем заречье из вагонетных ковшов, словно ангинное «а-а-а», выливается шлак, окрашивающий сопредельные окна и чью-то детскую память в них завораживающим закатом, а там уже, минуя всклокоченное крестами, нечёсаное кладбище с придорожным щитом «Водитель, отдохни у нас!», угодите на ещё один «тёщин язык» — тягун ответвляющейся дороги, забирающий машину всё ниже и ниже — в укромную седловину, где знахарствует над миром та самая, обиженная Светой банька — единственное оправдание Червоточинска, осиновые мостки возле которой ослепительно подтачивают бобры.

Они войдут в травостойкую баньку, и банька захлопнется, как кулёмка — ловушка на куниц. Банька — не совсем банька, она — кентавр, смесь парилки с чаном, тазами-ковшами и жилища с круглым деревянным столом, раскладушкой и печью, дымящей из всех щелей так, что, если нужно приготовить еду — открывай настежь двери. Зато потом одежда будет пахнуть дымом и, ежели этот дым тебе сладок, одежду долго не захочется стирать.

Потолок баньки — низкий, как лоб Шрамова, а притолока — и того ниже. Выходя, Шрамов то и дело сносил себе пол-черепушки, и так уж не шибко выдающейся, но один поцелуй Инессы туда, где бобо, мгновенно его исцелял, впрочем, на всякий случай, боясь растратить поцелуи, она повесила прямо на вбитый над притолокой большой ржавый гвоздь платок из ярко-оранжевого шёлка — бакен для безголовых.

Они шли вдоль речки и срывали стоп-краны подосиновиков. Речка, набравшая в рот камушков, училась красноречию Демосфена. Шрамов с Инессой присели на травяном бережку, свесив в неё ступни, которые время от времени щекотали маленькие вёрткие рыбки, и им обоим казалось, что они понимают язык воды. В нём не было противоречия их обнявшемуся — голова к голове — молчанию: слитному, единому — не только с языком воды, но и в себе самом, потому что молчать можно по-разному и о разном, а они молчали об одном — о разлуке, на которую себя обрекли, о счастье быть рядом, счастье, которому не нужно ничего, кроме этой вот, потерявшейся в ивняке и осиннике речки, дымного очага и потемневшего сруба приютившей их баньки, что вскоре захлопнется изнутри, как только они войдут в неё с наступлением сумерек.

Шрамов долго будет возиться с ключом, сдирать, тщась отвориться обратно, кожу на пальцах, чертыхаться и посмеиваться вместе с Инессой над недвусмысленностью и предрешённостью этого захлопа, затем он подарит ей малахитовые бусы, а она — плеер с кассетой, на которой записан её голос — «послушай, когда тебе будет трудно!» (оказывается, Инесса увлеклась эзотерическими практиками и пробует себя в сеансах гипноза), они умудрятся потесниться на раскладушке — в ту ночь единственном их ложе — и поймут, что уместившиеся на одной раскладушке мужчина и женщина не могут быть Тристаном и Изольдой. Но почему-то сами захотят целомудрия — им достаточно будет поцелуев.

А утром их разбудит осторожный, будто запинающийся, стук в дверь, а потом захлопнувшуюся баньку отопрут с той стороны и объявят, что у Инессы в Москве умер отец…

Они помчатся на такси в Пермудск, в аэропорт, и будут и в такси, и в зале ожидания сидеть всё так же обнявшись, голова к голове, как там, на берегу лесной речки, будто пытаясь этими вздрагивающими объятиями хоть на столечко удержать так долго дожидавшееся их и, казалось бы, пойманное, а теперь куницей ускользающее из сломанной кулёмки счастье.

Он прилетит к ней в Москву на девятый день, чтобы поддержать её и выразить соболезнование матушке, и опять их будет ждать раскладушка — оказывается, на ней спал умерший (и, стало быть, скончался?), и вот на этой-то раскладушке, отведённой в отдельной комнате Шрамову и обтянутой, как покрывалом, энергетикой ушедшего отца, Инессе вдруг резко захочется физической любви, точно восполнения потери, реванша бытия над смертью, слияния сквозь слёзы — горького и голодного, нежного и остервенелого, и, подчиняясь, восходящим потокам, которых он когда-то так истово желал, Шрамов осознает, что вовлечён в надругательство, равное торжеству жизни.

Утром он даже ощутит себя в каком-то замещённом качестве — едва ли не единицей семейства, с глуповатой улыбкой повяжет, как орденскую ленту, подаренный ему вдовою галстук отца Инессы и будет готов ехать в их родовой дом на Белгородчине, потому что уже куплено три (три!) билета на поезд. И вот тут-то Инесса Афинская обернётся Инессой Фрунзенской:

— Шрамов, а не пора ли тебе в Пермудск!..

О, Пермудск, вечное пристанище шрамовых!.. Пора твоя неизменна!.. Даже летом — нудный осенний дождь и пронизывающий ветер, свистящий в три пальца сквозь гигантские вёрсты вырубленных на севере лесов, низкие, обложные тучи, делающие город похожим на консервную банку со вскрытыми наспех краями и наклейкою «Сердце Пармы», а чуть ниже — «SOS! Износ 200 %».

— Дядя Сурен, — обратится он к стойкому сердцееду Пермудска, выслушавшему рассказ об очередных любовных похождениях Шрамова, — есть ли во всём этом какая-то логика?

Владелец нетленной магической трубки скроется в красноватом зарничном дыме, будто для того, чтобы надеть требующуюся моменту маску, а как только дым рассеется, явит укоряюще-снисходительный лик, зашнурованный глубокими морщинами:

— Мальчик мой, позволь тебе напомнить: ты же сдал мне все фотографии, что называется, по протоколу. Я же тебя ещё спросил: «Ты хорошо подумал?» И ты ответил: «Дядя Сурен, я подумал очень хорошо!» И я тебе сказал: «Отправленное в медвежью пасть возврату не подлежит».

— Неужели это так серьёзно?!

— Хуже. Я же предупреждал: медвежий череп — страшное оружие! Причём даже я не всегда представляю, как оно сработает. Вот оно и выстрелило — через смерть отца твоей Инессы. А дальше — все вытекающие из этого хитросплетения, включая финальное пожелание насчет Пермудска…

— Выходит, я сам приговорил своё счастье?! Мало того, — убил отца любимой женщины!.. Как же я теперь буду смотреть ей в глаза? Впрочем, кажется, это уже за ненадобностью…

Шрамов вдруг вспомнил: после того как он изволил выдать дяде Сурену те самые фотографии, до него дошли слухи, что Света едва не умерла при родах, а у Наташи обнаружилась опухоль молочной железы. Он понял, где затянуты колки на струнах причин и следствий, и, потрясённо глянув в тёмные провалы глазниц покоящегося на телевизоре звериного черепа, взревел истошной октавой набежавших на него голосов, скрученных в голос Свината:

— Дядя Суррреннн!..

Чтобы заглушить этот вой, поджарый старик с горделиво откинутой шапкой витиеватой седины, одетый в полосатую чёрно-белую пижаму, меж прутьев которой выглядывали то солнце, то месяц, то звёзды, не моргнув глазом, подошёл к телевизору и ткнул в него кривым мизинцем, как в пепельницу окурком. Экран с лёгким потрескиванием вспыхнул, явив в поле своего свечения говорящее полено дикторши:

— Старый герб города представлял из себя серебряного медведя в красном поле, несущего на своей спине Евангелие в золотом окладе. Медведь и Евангелие означали первое — дикость нравов обитавших здесь жителей, а второе — просвещение через принятие христианства…

Здесь, читатель, я оставляю тебя наедине со Шрамовым, который, придя домой, должен извлечь из среднего ящика письменного стола подаренный ему Инессой плеер с кассетой, где до поры-до времени, свернувшись змейкой, спит её голос, и что произойдёт с моим героем дальше, как только он наденет наушники и разбудит певучий клубок под надписью «Сеанс суггестопедии», мне предугадать трудно — честно говоря, я не хотел бы этого видеть и слышать, потому что не ведаю, как помочь Шрамову и стоит ли ему помогать? Быть может, тебе, не оставлявшему моего героя на протяжении всего повествования, шедшему с ним под чёрным парусом надувающегося ветром огромного зонта от Наташи к Свете и от Светы к Инессе, а от всех троих — к госпоже Кристине, вместе ускользавшему от Дадашева, может, тебе, постигшему в клубах разноцветных дымов азы обращения с оружием дяди Сурена — дрессированным медвежьим черепом и лицезревшему превращение Шрамова в Свината, удастся его утешить и оправдать?..

12

Теперь, кроме матушки и игрушек, в этом мире у него никого не было. Постепенно он перестал общаться даже с самыми близкими друзьями, оттого что у них — семьи, а в семьях — дети и — не по одному (а сколько ещё — внебрачных?!), и всякий раз защемление этого обстоятельства причиняло лишнюю боль земному развоплощению Шрамова. Точно так же прервала общение со своими подругами и его матушка, потому что первое, с чего начинаются подобные встречи, — «А как там твои внуки?», «Как — сноха?». По той же причине не отвечала она и на письма однокашниц, которые изредка, раз в два года, приносил в их дом почтальон. Сторонилась даже попадания в стационар. Не потому, что вероломна теперешняя медицина, а боясь всё тех же расспросов. И он жил, окружённый виной матушкиного затворничества, равно как и вынужденным обетом молчания относительно этой вины.

Никто не сказал ему: «Я тебя люблю!». Даже Наташа, когда он спрашивал её: «Ты меня любишь?», отвечала не «Я тебя люблю!», а — «Ну, конечно!». И отныне в любви Шрамову признавались игрушки — через них мир разговаривал с ним матушкиным голосом, преображённым в их смешные, распушившиеся голоса:

— Возьми нас с собой на почту — мы тебе письмо напишем!

Однажды он чуть не разрыдался, когда, проснувшись в день своего рождения, увидел в белых лапах двух прикроватных собачат плитку шоколада, упаковку духов и записку: «Мы тебя любим! Тишка и Лапик».

Матушка учила их говорить и ходить по комнате, иногда оставляя где-нибудь в неожиданных местах стоящими на задних лапках и как бы, с одной стороны, наблюдающих, чем это он там занимается, а с другой — словно ожидающих похвалы от создавшего их человека: вот как мы, игрушки, умеем перед вами, людьми, на задних лапках стоять!

Наверное, человек и есть Бог игрушек? Шрамов чувствовал: они следят за каждым его шагом. Их чёрносмородинные с карим ободком искусственные глазёнки светились любопытством живых существ.

— Послушай, что я тебе скажу, — рассуждал, обращаясь к нему, синтепоновый первенец Тишка. — Если я — мальчик, то почему на меня повесили розовый бант? Мне галстук нужен! Ведь на дискотеке все надо мной смеются. Я же умничка? Я больше водку пить не буду. И на дискотеку ходить. А то меня девки затаскали. Такие! — невольно упреждала матушка тайные помыслы сына.

— Ты почему меня положил не по-маминому? — вопрошал Лапик, купленный двумя неделями позже с левою лапкой чуть толще правой. — Надо, чтоб лапки были под мордочкой, а ты меня положил нарастапашку. И ухо заломил. Смотри, какой я лёгонький, как пушинка! Потому что мамин, потому и лёгонький. И мордочка — послушная. А глазки — томные и благодарные…

— Этот соплюльник, — целовала матушка в чёрную пластмассовую носопырку Лапика, — меня к Тишке ревнует. Я возьму Тишку на руки, а Лапик всё следит, всё следит! И лапками Тишку оттесняет — лапки-то у него длиннее. Такой целовальник — так любит обниматься!

Вечерами она укладывала их спать на отдельные подушечки, по утрам расчёсывала частым гребешком, раз в месяц купала в благоуханном тазике, а потом сушила феном. Перед помывкой в глазах Тишки и Лапика прочитывался такой испуг, как будто их пронзала мысль: «А не исчезнем ли мы как существа, как создания?!», и если игрушки после купания тончали, матушка подпарывала шовчики и набивала их синтепоном. Она держалась за игрушки, как держатся за жизнь.

— Раз уж их изобразили, значит, они тоже чего-то хотят? — привела она Шрамова в замешательство вопросом, на который он до сих пор не нашёл ответа.

Тишка и Лапик, хоть и близнецы молочно-золотистого окраса, но — разные. Оттого, что Тишка стал любимцем Шрамова, он на него всё больше и походил — грустный, весь погружённый в себя, а Лапик — нежный и весёлый, как матушка. Даже пахли они по-разному: Тишка источал солоновато-терпкий, штормящий запах Шрамова, а Лапик — сладковато-травянистый, убаюкивающий аромат матушки.

В детстве игрушки даются человеку для того, чтобы не было так страшно входить во взрослый мир. Тогда игрушки — толмачи между мирами. А в зрелости, как в случае со Шрамовым, они, быть может, возвращаются к людям затем, чтобы не было так больно перемещаться из мира познанного в тот бывший, сузившийся до непознанного? И здесь игрушки — поводыри?

Поводыри-то поводырями, но нет на свете беззащитней существ, чем игрушки! Не дети, не домашние животные, не рыбки в аквариуме. Дети, в случае чего, могут пожаловаться родителям, домашние животные — огрызнуться, а рыбки — забиться в ракушку. Неправда, что игрушки не требуют пищи. Их нужно кормить лаской. Известно, что на мягких игрушках некоторые люди спят. Может, также и Бог отсыпается на людях? Увы, миром пока не придумано двух законов, предусматривающих наказание, — за жестокое обращение человека с игрушками и за такое же обращение Бога с людьми.

— Ты с ними-то хоть разговариваешь? — пеняла Шрамову матушка. — Они всё понимают. Так жалостливо иногда смотрят, словно хотят сказать: «Кого вы из нас сделали?! Могли бы — ангелов или, на худой конец, людей…»

— Шкурки их изготавливают в Поднебесной, синтепоном набивают в Пермудске, а душу вдыхают на небесах, — делился продиктованным ему горним промыслом Шрамов.

Он вдруг ощутил: подобно тому, как игрушки просятся на руки, мужчине важно, чтобы его «брали на руки», как игрушку. По сути, мужчина — это игрушка женщины. Или, если угодно, игрушка в женских руках. И когда поначалу матушка брала на руки двух игрушечных щенков-сенбернаров, это было для него острым укором бытия, чья повозка не покатилась по обыденной колее, то сейчас он знал, что не только игрушки понимают его, но и он понимает игрушки. И это примирило его с получившейся жизнью.

— А игрушки не оживают? — с обнадёженностью маленькой девочки обратилась однажды матушка то ли к сыну, то ли к Отцу. И, не дождавшись ответа, повернулась к игрушкам: «Знали бы вы, как вас любят, вы бы сразу ожили!»

Всё безлюбое существо в Шрамове вздрогнуло: эх, если бы познать человеку вовремя, как любят его!..

г. Пермь

ДиН памятьЮрий Кузнецов

Тайна славян

Буйную голову клонит ко сну.Что там шумит, нагоняя волну?Во поле выйду — глубокий покой,Густо колосья стоят под горой.Мир не шелохнется. Пусто — и что ж!Поле задумалось. Клонится рожь.Тихо прохлада волной обдала.Без дуновения рожь полегла.Это она мчится по ржи! Это она!Всюду шумит. Ничего не слыхать.Над головою небесная ратьКлонит земные хоругви свои,Клонит во имя добра и любви.А под ногами темней и темнейКлонится, клонится царство теней.Клонятся грешные предки мои,Клонится иго добра и любви.Это она мчится по ржи! Это она!Клонится, падает с неба звезда,Клонит бродягу туда и сюда,Клонит над книгой невинных детей,Клонит убийцу над жертвой своей,Клонит влюблённых на ложе любви,Клонятся, клонятся годы мои.Что-то случилось. Привычка прошла.Без дуновения даль полегла.Это она мчится по ржи! Это она!Что там шумит? Это клонится хмель,Клонится пуля, летящая в цель,Клонится мать над дитятей родным,Клонится слава, и время, и дым.Клонится, клонится свод голубойНад непокрытой моей головой.Клонится древо познанья в раю.Яблоко падает в руку мою.Это она мчится по ржи! Это она!Пир на весь мир! Наш обычай таков.Славно мы прожили сорок веков.Что там шумит за небесной горой?Это проснулся великий покой.Что же нам делать?.. Великий покойЯ разгоняю, как тучу, рукой.Буйную голову клонит ко сну.Снова шумит, нагоняя волну…Это она мчится по ржи! Это она!

Пётр ОреховскийФетяска и Голубков

Она была стервой, и мать её была стервой, и муж её начал работать ещё в советское время в ОБХСС, который превратился при капитализме в совсем нецензурную для русского слуха аббревиатуру из двух слогов ОБЭП. Фамилия её по мужу была Фетяскина, за глаза студенты звали её попросту Фетяской, по аналогии с завозимым то ли из Болгарии, то ли из Венгрии невкусным вином.

У неё было хорошо сложённое тело, достоинства которого подчеркивались дорогими нарядами, но лицо Фетяски напоминало грушу с торчащим буратиньим носом и маленькими глазами. Поэтому она накладывала кучи… то есть слои косметики на свои лицевые мускулы и, в общем, добивалась того, что казалась при первом знакомстве весьма симпатичной. И не только при первом, но иногда и при втором, и при третьем возобновлении знакомства… хотя некоторых начинало воротить уже с первого раза, когда они успевали разглядеть в этой широкой, растянутой чуть ли не до ушей улыбке мелкие острые зубки.

Мать её, Вера Павловна Шишова, заведовала кафедрой политической экономии в местном мединституте. В славное и простое советское время политэкономия была главной наукой, которую должны были знать все: от врачей и педагогов до военных летчиков, исключение могли сделать разве что для каких-нибудь ядрёных физиков… недаром среди врачей бытовала легенда о двух скелетах, женском и мужском, на выпускном экзамене…

— Кто это? — спросил профессор будущего Гиппократа, надеясь получить исчерпывающее объяснение разницы строения костей женского и мужского организмов.

Студент молчал.

— Бог мой, да чему же вас учили все эти шесть лет?