12578.fb2
- Бессмысленный разговор, - раздраженно сказал Марк Георгиевич. Бессмысленный и бесцельный. Я плохо тебя понимаю. Таких, как Керимли, у нас немало. Они всегда были, они есть и будут!..
Дверь отворилась, и вошла Замина с большим подносом в руках. Она поставила поднос на сервант, сняла с него и разместила на журнальном столике большой и заварной чайники, стаканы с блюдечками, розетки и хрустальную вазочку с малиновым вареньем. Потом разлила чай, придвинула один стакан доктору, другой мужу, подвинула себе стул в парусиновом чехле, села рядом с мужем, упершись коленями в журнальный столик и поспешно прикрывая заголившееся колено полой халата.
Бергман поднял стакан к самому носу, вдохнул душистый пар и расплылся в довольной улыбке:
- О-о! Вот это, я понимаю, чай! Великолепный чай! Я любитель и знаток чая, где только не пивал его, но такого, как у Замины-ханум, не пил, нет. Если б меня ежедневно поили таким прекрасным чаем, я бы в жизни не болел.
Замина засмеялась и положила руку мужу на плечо.
- Вы это ему скажите, доктор. Не знает он мне цены.
- Если бы не знал - не женился бы, - отшутился больной. Он радовался случаю прервать разговор, который начинал тяготить его, ясно же, что ни один не переубедит другого и что, они ни до чего не договорятся. Возможно, что и Бергман держался того же мнения, он безмятежно пил свой чай и целиком был поглощен этим занятием, больному показалось даже, что, разорвись сейчас в столовой бомба. Бергман не выпустит из пальцев ложки с вареньем, донесет ее до рта.
- Доктор, еще чаю? - спросила Замина.
- Непременно! - отозвался он, облизывая серебренную ложечку. - И спрашивать не надо! - Он посмотрел на больного и подмигнул ему.
Замина налила доктору еще стакан чаю и наполнила розетку малиновым вареньем. А доктор почему-то вспомнил их с Заминой свадьбу, которая была... да... двадцать четыре года тому назад. Почти четверть века!.. Они - все трое - покачали головами, им не хотелось верить, что это было так давно, ведь они так подробно, так ярко помнили тот веселый, полный музыки и праздничной суеты, вечер...
- Какие двадцать четыре года, девочка моя? - Бергман снова покачал головой и отер пот со лба. - Вчера, вчера! - И они, все трое, засмеялись.
Марк Георгиевич, ближайший друг отца, был дорогим гостем на свадьбе. И когда застолье было в самом разгаре, попросил у тамады слова и произнес тост. Он заговорил на чистейшем азербайджанском языке, и гости, в особенности те, что приехали из села, изумленно зааплодировали ему. Больному вспомнилось, как к нему повернулся Зульфугар-киши и сказал громко: "Айя, да он наш язык почище татарина Темира знает!.." А Махмуд, когда Бергман закончил свой тост и сел, подошел к нему, обнял, расцеловал в щеки и в глаза и сказал жениху: "Да он истинный мусульманин!".
Доктор, тогда крепко выпил и произнес такой прекрасный тост, что сразу оказался в центре внимания, все потянулись к нему своими бокалами, чтобы чокнуться и выпить с ним, потом пили за его драгоценное здоровье, и ему захотелось продлить эти радостные мгновенья всеобщей любви и участия и даже, может быть, сделать их бесконечными, урвать немного этого яркого веселья и примешать его к своей нищенски-унылой и одинокой жизни. А Замина была еще так юна и так поглощена жизнью собственного сердца, что шум и музыка не смущали ее, она сидела рядом с любимым в свадебном платье и, опустив голову, прислушивалась к себе.
Им обоим, доктору Бергману и Замине, было весело вспоминать сейчас давно прошедшее торжество и продлевать его в себе, а больной, едва вспомнив Зульфугара-киши, отвлекся от праздничного шума, от молодой невесты, тело которой источало такой нежный, такой волнующий аромат, от тостов и речей: в голове у него прокрутились обрывочные картины леса, ущелья, гор, он вышел на берег Куры, присел на корточки, зачерпнул горсть воды и плеснул себе в лицо, и в кровь ему влилась несказанная синь воды и открывшихся его глазам далей, всех этих гор, лесов и неба. Ему захотелось остаться одному, совсем одному. Ему подумалось, что если бы сейчас остаться одному, то, может быть, случилось бы чудо и открылась бы одна из наглухо запертых дверей, как раз та самая, которая нужна сейчас, и тогда бы он получил ответы на мучившие его вопросы. Плохо, когда у человека нет права на одиночество, он, как птица в клетке, видит небо, ощущает близость вольного воздуха, но взлететь не может. Он может смотреть на мир лишь из-за железных прутьев клетки. Кто, интересно, и когда изобрел клетку с железными прутьями?
Больному вспомнилась бабушка. Память о бабушке всегда жива в нем, всегда озарена светом, это не из тех воспоминаний, что годами ждут своей очереди за закрытой наглухо дверью, это как пена на прибое у берега, всегда на поверхности. Бабушка, задыхаясь, поднималась по крутым ступеням на пятый этаж и, не отыскав сразу ключей, ворчала. Ключ, наконец, отыскивался где-нибудь в прорехе подкладки, и бабушка с таким грохотом отпирала дверь, что ему тотчас вспоминались танки, которые он видел в кино. Войдя с холода в относительно теплую комнату, бабушка первым делом творила салават, потом заходила в спальню проведать внука в постели, поправить на нем одеяло и, наклонившись, поцеловать его, зеницу ока своего, приговаривая при этом ласково: "спи, спи, сиротка!". Потом, хрипя и натужно дыша, брала полную кошелку и шла на кухню.
Бабушка поднималась раньше всех в доме, даже раньше отца, и, долго ругаясь и причитая, возилась на кухне с керосинкой, у которой чадили фитили. Эта керосинка со штампом "Санкт-Петербург", купленная еще задолго до войны на Кемур-мейдане* у какого-то спекулянта, никак не хотела работать на бакинском керосине.
______________ * Площадь Угольщиков, старый рынок в Баку.
"У людей как у людей, а у нас даже керосинка гореть не хочет, проклятая, только и знает, что чадит и гаснет, чтоб тебе!..".
Справившись, наконец, с керосинкой, бабушка грела воду и провожала моего отца на работу. А я, маленький, хилый и бледный от малокровия заморыш, просыпаясь, садился на кровати и, протирая глаза, смотрел в окно на темное, в тучах, небо и недоумевал, почему это люди должны в такое неуютное время идти на работу, а не спать себе спокойно в теплой постели. Проводив отца и затворив за ним дверь, бабушка снова принималась громко ворчать, и теперь главным предметом ее сентенций был "растяпа и мямля" - мой отец. "Милые мои, хорошие! Всем в нашем доме спецпаек дали, а нашему растяпе, нашему мямле опять ничего не дали!..".
"Бабушка, а бабушка, - спрашивал я ее, - ты почему всегда кричишь? Нельзя ли не кричать, а?"
"Да как же мне быть, сиротка мой, как не кричать, когда все в доме паек получили, а мы - что же?..".
Она обнимала меня, прижимала к себе, гладила по голове, целовала в глаза, в щеки, в лоб и, обдавая своим теплым дыханием, говорила такие ласковые, такие удивительные слова, что мое маленькое сердце полнилось огромной радостью, и эта, забытая ныне, радость пахла керосином, которым пахли платье и головной платок бабушки.
... Как много интересного сделал бы человек, если б ему удавалось остаться одному, когда ему этого захочется!.. Сел бы, например, в полночь в машину и отправился на заброшенную дачу, километрах в сорока от города, зажег бы свечу, полез бы в темный и затхлый погреб и достал валяющуюся в каком-нибудь углу, никому не нужную старую керосинку со штампом "Санкт-Петербург" и посидел бы так, опустив голову себе на колени. И, может быть, случилось бы чудо, и он услышал бы ласковый бабушкин голос: "Иди, сиротка, иди ложись спать!". Чтобы услышать этот голос, услышать не во сне, не в бреду, а чистой и свежей ночной порой, надо быть одному, непременно одному. Но в те годы, когда жива была бабушка, и отец приходил с работы поздно вечером, мальчик боялся оставаться один в комнате с высокими потолками, какие были в старых бакинских домах. В те годы все боялись одиночества, может быть, потому, что шла война, и все время дули холодные ветры... Странно, но больной не помнил лета и весен военного времени, в памяти остались лишь осени и зимы с обильными снегами... И снега тогда выпадало больше, куда больше, чем теперь... Но вот что неизменно помнит больной, это вкус черного хлеба и пустого чая.
... - Не хочу, - сказал больной, когда жена стала накладывать ему варенья в розетку. - Меня от сладкого поташнивает, - признался он.
Бергман посмотрел на него с удивлением.
- Тебе надо больше есть сладкого, - сказал он. - Приведем гемоглобин в норму - и пойдешь на поправку!
... Кое-кто из жильцов нашего дома, получающих спецпаек, посылал бабушке долю, как положено у добрых соседей. Чаще всего это была тоненькая круглая коробочка монпасье с красными, зелеными, желтыми кисло-сладкими леденцами. Бабушка пересчитывала их все до единого и делила на две неравные части: поменьше - мне, побольше - моему отцу. "Он, бедняга, от зари до зари работает, так пусть ему силы прибудет!".
Она сама леденцов не ела, чай пила с огрызком желтого сахара, который варила сама из сахарного песка; положит, бывало, в рот крошечный огрызок, запьет желтоватым кипятком из алюминиевой кружки и еще несколько раз оближет палец, хранящий сладость огрызка, и так всю кружку допьет. "Чем добру пропадать, лучше уж мне пропасть!" - смеясь, говорила она при этом. Один раз в два-три месяца бабушке в качестве соседского пая приносили бутылку водки или коньяку. С засветившимися от радости глазами она несла свой пай на Кубинку и выменивала его на буханку белого хлеба. Отец, сколько помнится, не пил спиртного.
Спустя годы, после того, как похоронили бабушку, однажды летним вечером, когда отец с сыном, как обычно, пили чай на кухне, отец признался, что когда-то он и водку пил, и пиво, но перед самой войной, наслушавшись и насмотревшись кое-чего, бросил. Бывалые люди говорили, что привычным к табаку и водке, там приходится худо. Что из-за полстакана водки человека и убить могут... Отец, чернея лицом, когда говорил об этом, голос его сипел, как оборванная струна: "Ах ты, жизнь окаянная, язви тебя в корень!".
Мальчик, слушавший отца во все уши, плохо понимал, что такое жизнь и ее корень, и ему казалось, что где-то далеко от их дома есть нечто, похожее на глубокий колодец, какие бывают на загородных апшеронских дачах, и это нечто и есть то, что отец называет словом "жизнь", а еще чаще "окаянная жизнь"... Люди, которые попадают в эту "жизнь", назад не возвращаются, так и остаются там на веки вечные...
В те годы по вечерам часто падало напряжение, и яркий белый свет в электрических лампочках начинал вдруг краснеть и мигать, и в этом красном мигающем свете угольная чернота отцовского лица казалась отражением за оконной ночной темноты. Как будто кусок этой зловещей темноты оторвался от своей массы, пробил стекло и прилепился к отцовскому лицу.
"Ах ты, жизнь окаянная, язви тебя в корень!".
... Марк Георгиевич и Замина о чем-то увлеченно беседовали, кажется, о детях. Больной, хоть и сидел рядом, слышал их слова из какого-то далека, как если бы эти слова застревали в какой-то точке разделяющего их малого пространства. И почему-то в поток этих слов вливались обрывки, других слов, которые застряли в другом времени, в детстве, ставшем далеким прошлым и вдруг так ярко вспомнившемся. "Палач, сын палача!", - говорил отец, и ему из кухни тотчас отзывался испуганный голос бабушки: "Вахсей, опять ругает!".
И как было не пугаться бедняжке, ругатели "палача" бесследно исчезали, а семьи их оставались без хлеба и крова...
Больше всего на свете я боюсь ночных телефонных звонков, особенно с недавних пор. Ночной звонок не сулил ничего хорошего, а я, откровенно говоря, истосковался по доброму слову, по радостной весточке. Кто верит тот верит, не верит - не надо!
Марк Георгиевич давно ушел, дети, вернувшись от соседей, поужинали хлебом с сыром и сладким чаем и отправились спать, а я, спросив у жены разрешения, с наслаждением выкурил сигарету. Жена, помыв посуду в кухне, вернулась в столовую, взяла с серванта термометр, встряхнула его и молча протянула его мне. Я так же молча сунул его под мышку. Три минуты мы просидели в молчаливом ожидании, и мне показалось, что жена даже дыхание сдерживает. Наконец я вынул термометр и протянул, не глядя, жене. Она не разрешает мне смотреть, говорит, рука, мол, у тебя тяжелая. Жена взяла термометр, посмотрела, слегка сощурившись, и вздохнула с облегчением:
- Тридцать шесть и семь! - сказала она, и сказала это таким тоном, как будто в зависимости от термометра решался вопрос моей жизни и смерти.
Старинные часы в углу - тоже приданое жены, пробили половину первого, и в это время раздался такой оглушительный в тишине телефонный звонок, что у меня в грудной клетке запрыгало сердце. Жену тоже напугал этот звонок, до того напугал, что она не решилась взять трубку. Звонил Марк Георгиевич.
- Я забыл сказать тебе давеча. В прихожей на вешалке я оставил папку, которую тебе послала Салима-ханум. Дневник отца, кажется. Дo свидания. Доброй ночи.
И все.
- Кто это?!
Я махнул рукой.
- Марк Георгиевич, кто ж еще? Надо же, как напугал. Он там папку оставил, дай-ка мне ее, - я показал рукой в сторону прихожей. Когда жена поднялась, чтобы идти за папкой, я остановил ее. - И рюмку коньяку, а? жена бросила на меня недовольный взгляд, но открыла стеклянную дверцу серванта, достала бутылку армянского коньяка и бокал, налила и подала мне. Я подождал, пока она уйдет, и выпил залпом.
В самой середке синего, раскрывшегося, словно гигантский зонт, небесного свода над отвесными ледниками стоял огромный желток солнца. Свет жемчужного солнца был холоден, как лед, и под его мертвящей тяжестью стонали скалы. Там, где извечно белели снегом ледники, все было желтым-желто.
Однажды солнце так глубоко вздохнуло, что испарились все земные воды, обуглились все листья на деревьях, а слепой ашуг, ощутив проникший в нутро ему ледяной холод, провел рукой по волосам и бороде и понял, что у него не осталось ни единого черного волоска, он поседел в один миг. Ашуг заплакал, и из глаз у него вместо слез посыпались льдинки. Он, открыл рот и пропел последнее в мире баяты, и слова этого баяты, обледенев в воздухе и позванивая ледяными сосульками, взорвались воплем о помощи в желтом мареве обледеневшего мира:
- Не оставь справедливой милостью своих тварей, э-эй, Пещера Дедов!
- Да прервется род ваш навеки, э-эй, двуногие твари!
... В Пещере Дедов слышался шорох, там, во тьме, зарождался ветер, он вставал со своего ложа и готовился к нападению. Вырвавшись на волю, ветер растянулся с запада на восток, прошел по середине мира, растворяя на своем пути в себе - белое, красное, зеленое, и превращая все в непроглядную мглу, вырывая деревья с корнем, превращая в мерцающие миражи лучи огромных звезд, разрывая сердца людей, наматывая их себе на палец и выстреливая потом, как из пращи...
Беда, как известно, одна не ходит. Так-то, сестра!