12610.fb2
— Ты говоришь это только от страха, потому что не желаешь выпускать из рук право решать судьбу того, что ты создал. Это бегство в будущее. Ты хочешь опередить свое собственное отсутствие, но пока твои скульптуры существуют, они так или иначе напоминают о тебе, даже если ты об этом не ведаешь, даже если твое имя давно забыто. И знаешь, в чем здесь дело? В том, что твои скульптуры — это нечто уже созданное. И ты уже не волен устанавливать границы. За это Гегель и критиковал Канта: устанавливающий границы тем самым их уже переступает, и кто говорит о своей конечности, может рассуждать о ней только с точки зрения бесконечности. Во как!
— Этих двоих господ я знаю лишь по имени, — сказал Виктор, — никогда не встречался с ними за чашкой кофе. Я всего лишь скромный скульптор, причем пессимист.
— Но ведь есть же разница между тем, что сотворила природа, и тем, что сотворил ты, не правда ли?
— А я, по-твоему, не природа?
— Что правда, то правда, ты — кусочек природы. Несовершенной, испорченной, сублимированной природы, выбирай сам, какое определение тебе больше нравится. Но одного ты не можешь — ты не можешь не думать, когда что-то создаешь.
— А думать — это, по-твоему, противно природе?
— Я такого не говорил. Но в тот момент, когда ты начинаешь размышлять о природе, ты ставишь себя вне ее. Природа не может думать сама о себе. А мы можем.
— Но тогда получается, что природа размышляет сама о себе через меня…
В этот миг по залу пронесся сквозняк, и в дверях показалась мощная женская фигура в шубе. Свечи на всех столах взметнулись, словно собираясь погаснуть.
Секунду спустя вошедшая дама уже стояла около их столика.
— Подожди, Зенобия, дай закончить фразу, — сказал Арно. И договорил, обращаясь к Виктору: — Ты не можешь управлять событиями, лежа в могиле, даже в отрицательном смысле!
— Ну, братцы, у вас тут и разговор! Могила, могила, весь город погребен под снегом. Вот смотрите и считайте!
— Что считать-то?
— На каком счете эти снежинки превратятся в слезы.
Она, подняв руки вверх, смотрела себе на грудь, где таяли снежинки.
— Моя шуба плачет.
Зенобия Штейн была сестрой-близняшкой Веры, жены Арно. Только те, кто хорошо знал обеих, был в состоянии их различить. Обе говорили по-немецки с сильным русским акцентом, но Вера, художница, была молчалива и с замкнутым характером, в то время как Зенобия неслась по жизни грозовым облаком. Физик-теоретик по образованию, она писала рецензии и статьи для русских научных журналов, а кроме того, держала маленькую галерею художественной фотографии на Фазаненштрассс, которую можно было посетить три дня в неделю и только после обеда либо по договоренности. Зенобия специализировалась на немецком фотоискусстве 20-х годов, изображающем природу: нагромождения облаков Штиглица, серии узоров на песке, оставленных волнами, Альфреда Эрхарда, этюды воды и песка Арвида Гутчова. Именно этот контраст между ее бурной внешностью и беззвучным миром фотографий и привлекал в ней Артура. На фотографиях в ее коллекции все было пронизано ощущением близкого исчезновения, казалось пойманным в последний миг. В какой-то ничем не примечательный день семьдесят с лишним лет назад случайный фотограф увидел на Сильте или другом немецком островке близ побережья именно этот фрагмент мира: след, оставленный ветром, море, заполнившее эту едва заметную бороздку и затем вновь отступившее. Стальной свет того дня придал значимость этому малюсенькому, ежечасно и повсеместно происходящему явлению, фотограф его увидел, зафиксировал и сохранил. Техника тех дней обеспечила фотографии привязку во времени и усугубила противоречие: то, что было вне времени, таковым и осталось, но при этом стало навеки относиться в 20-м годам. Такая же история и с облаками у Штиглица. То, что в небе, — это единственное и неповторимое, навеки исчезнувшее облако, медленно проплывшее над землей, точно невесомый воздушный корабль, а люди, видевшие его, уже давно умерли. Но благодаря фотографии это облако стало всеми облаками разом, безымянными образованиями из паров воды, которые существовали всегда, людей еще не было, а они уже были, они жили в стихах и пословицах, эти летучие небесные странники, на которые мы смотрим, не замечая, пока не придет фотограф, способный придать этому самому недолговечному на свете явлению парадоксальную неизменность, заставляющую нас задуматься о том, что мир без облаков немыслим и что каждое облако, когда бы и где бы оно ни образовалось, представляет все облака, которых мы никогда не видели и никогда не увидим. Бесполезные мысли, которые ему необходимо было обдумать, потому что эти фотографии и сами попытки сделавших их фотографов были тесно связаны с его собственным стремлением — сохранить моменты, которые вовсе не нужно ни для кого сохранять, потому что точно такие же моменты постоянно возникают вновь и вновь. Но туг-то и заключено главное: когда-то ветер и море нарисовали на песке этот узор, его не выдумывал никакой художник, он действительно существовал во времени и в пространстве, а теперь, через много лет, этот же узор или это же облако лежит перед тобой на столе, ты аккуратно приподнял листок папиросной бумаги с паспарту — и смотришь на обрезанный со всех сторон кусочек действительности внутри картонной рамки, и это — мгновение реального времени, безымянное, но все же определенное, это анонимная победа над смертью. С таким облаком не потягается ни одна тучка на картинах Тьеполо, Рейсдала или Тернера… те тучки лишь изображают другие, настоящие, никому не давшие поймать себя.
Зенобия положила свою огромную ручищу Артуру на голову.
— И что же здесь сейчас крутится? Умная головушка, погрузившаяся в мысли? О чем она думает?
— Об облаках.
— Ах, об облаках. Облака — это кони Святого Духа, так всегда говорила наша химичка, когда объясняла, что они почти ничего не весят. Не очень-то по-научному. Облака должны летать по всему свету, чтобы знать, что все в порядке… Русская система образования, знание фактов плюс суеверия…
Она, не оборачиваясь, сбросила с плеч шубу, уверенная, что ее подхватит какой-нибудь господин Шульце, словно иначе и быть не могло.
— К тому же учителям запрещалось произносить такие речи. И еще, — крикнула она вслед Шульце, — и еще принесите мне водки! Двойную порцию, для меня и для моей души. Ну и денек! Чудо, что я сюда добралась. Чувствую себя кавалерийской лошадью. Снег будет идти еще тысячу лет, я видела по телевизору, эти твои облака да тучи. Именно так, как говорил генерал дс Гол ль, от Атлантики до Урала. Вот уж был великий метеоролог! Наконец-то Европа стала единой, гигантское серое покрывало из тысячелетних туч, а под ними копошимся мы, на наших детских ножках. Ах, Берлин покрыт белым снегом невинности, все различия стерты, идеальный брак между Востоком и Западом, апофеоз примирения. Снег засыпал голландские мели, немецкие церкви, пустеющий Бранденбург, пылкую Польшу, Кенигсберг-Калининград, лег белым кантом вокруг могилы Канта, уж простите, не могу удержаться, снег на Одере, снега до одури… да, видишь, Мальчик-с-Пальчик, как на меня накинулись твои тучи-демоны, я пришла сюда счастливой женщиной, в компании снежного вихря, надеясь найти здесь человеческое тепло, пусть даже исходящее от голландца, а вместо этого вижу за столом трех мрачных лесных духов. Первое слово, которое я слышу, — «могила». Если кого-то требуется похоронить, то придется сначала расчистить снег, а потом долбить замерзшую землю!
— Нас ничто не остановит, — сказал Виктор. — У меня есть все нужные инструменты. Кто первый?
Артур откинулся на спинку стула. Возможно, размышлял он, именно поэтому-то я и люблю бывать в Берлине. Из-за этого круга людей, в котором я стал своим, где все понимают друг друга с полуслова и с полуфразы, где разговаривают и даже молчат метафорами и гиперболами, где бессмыслица имеет свой смысл и ничего никому не надо объяснять, если неохота. И еще Артур знал, как закончится сегодняшний вечер. Они с Виктором будут говорить все меньше и меньше, а Зенобия и Арно примутся читать друг другу Мандельштама и Готфрида Бенна, которых они, казалось, знали наизусть от «а» до «я». То, что трое из присутствующих не понимали по-русски, не играло уже никакой роли, да и различие биографий двух поэтов не имело сейчас значения. Русские строки плыли волнами по маленькому залу, других посетителей более не существовало, о маленький столик ударялись страстные, взрывные звуки, а отрывистые, режущие стихи Готфрида Бенна с их неожиданными, такими ненемецкими рифмами текли им навстречу; две трагические жизни, словно суммирующие события века. Если им хотелось продолжить вечер, они шли к Арно, жившему неподалеку, и дома у Арно были те же Германия с Россией, потому что у него было пианино, на котором он плохо, но с чувством играл Шуберта и Шумана, а после него Виктор по просьбе Веры и Зенобии обязательно исполнял largo из Второй фортепьянной сонаты Шостаковича, очень медленно, словно шепотом, «как умеют только русские, ох уж этот Шостакович. Нет, Виктор, признайся, что на самом деле ты русский!».
Германия и Россия, в такие мгновенья казалось, что эти две страны тоскуют друг по другу тоской, непонятной уроженцам атлантического побережья голландцам, точно эта бескрайняя равнина, начинающаяся у Берлина, обладает таинственной мощью, точно из этой равнины вновь должно явиться что-то, чему еще не пришел срок, но что опять, вопреки видимой логике развития, опрокинет всю историю Европы, будто эта гигантская масса земли возьмет и перевернется на другой бок, а западная окраина соскользнет с нее, как одеяло.
Опять та же рука! Почему Зенобия звала его не иначе как Мальчик-с-Пальчик, он не знал. Сорок четыре года от роду, рост метр восемьдесят один. Впрочем, его такое прозвище устраивало. Вблизи от ее необузданности он чувствовал себя спокойно, именно потому, что ее радар всегда следил за ним, но при этом она давала ему вволю погружаться в собственные мысли. А он знал, что алкоголь нужен ей для того, чтобы «туча души просыпалась на землю снегом». Опять туча, опять снег. Она сама так сказала как-то раз, когда была пьяна в стельку и он провожал ее домой.
— Я пью, чтобы не зависеть от фактов, — объяснила она тогда, и ему показалось, что он ее понял. Она ткнула его кулаком в грудь («Так принято у нас в России») и при свете фонаря над парадной посмотрела голубыми глазами прямо ему в лицо («Евреи тоже бывают голубоглазыми»).
— Субъективное пьет для того, чтобы не зависеть от объективного… Ты меня слушай, слушай, ха-ха — ха…
Затем она вихрем влетела в парадную и захлопнула дверь у него перед носом. Он слышал, как она еще раз прокричала уже на лестнице:
— Ты меня слушай, слушай!
Господин Шульце снова подошел к их столику. Его сын, с виду — сердитый ангел, причем такой же манерный, как отец («Если только это его отец», — сказал Виктор), уже успел прибрать со стола, и теперь отец смотрел на гладкую скатерть, словно решал метафизическую проблему. Точно марионетка, он вытянул руку в направлении пустого места на столе и спросил, что сюда поставить. У него было на сей счет предложение, и друзья знали какое. Оставалось лишь обменяться ритуальными фразами.
— Триумф селянина?
— Великолепно.
— Зерно, корова и свинья?
— И то, и то, и то.
Через некоторое время на столе появился горшочек топленого сала на деревянной подставке и солидный кус сыра, который пролежал в подвале, несомненно, с самых средних веков. Handkase.
— Больше всего он похож на гигантский кусок мыла, — сказал Виктор. — Почему вы называете это сыром? Это какой-то сургуч для запечатывания гробов.
— Лютер, Хильдегард фон Бинген,[12] Якоб Бёме, Новалис и Хайдеггер — все ели такой сыр, — сказал Арно. — То, что чует нос, резкий сырный дух, — это немецкий вариант вечности. А то, что видит глаз, — блестящая и одновременно чуть матовая, полупрозрачная, точно свечное сало, материя, — это, возможно, мистическая сущность моего любезного отечества.
Он вонзил нож в сыр.
— Ну что, выпьем сначала красного или сразу примемся за «Хефе»? Господин Шульце, bitte, четыре бокала домашнего вина из монастыря Эбербах.
Hefe, Артур посмотрел это слово в словаре. Закваска, осадок, подонки, подонки общества, в общем, отстой, — но эти варианты перевода не имели никакого отношения к прозрачному и золотистому напитку в высоких бокалах, стоявших перед ними на столе. Дух вина. Вокруг звучали негромкие голоса посетителей. Трудно было поверить, что он и его друзья находятся в центре огромного города, и еще труднее, что город этот покрыт толстым слоем снега, который скоро растает и оставит после себя лужи и серую, холодную слякоть. Завтра утром, перед самым восходом, он пойдет к отелю «Эспланада» чтобы еще поснимать Потсдамерплатц.
— Господин Шульце, — спросила Зенобия, — а как поживает наш добрый старый друг Галинский? Он, конечно, испугался снега и не пришел?
— Плохо же вы знаете господина Галинского! Он здесь, на своем обычном месте, в углу зала.
Они обернулись. В дальнем углу, один за столиком, в профиль к ним сидел глубокий старик. Никто точно не знал, сколько ему лет, знали только, что за девяносто. Он приходил сюда каждый вечер очень поздно («Все равно бессонница»), а когда-то в том Берлине, которого никто из них уже не застал, зарабатывал деньги игрой на скрипке, был скрипачом в цыганском ансамбле в «Адлоне». И сумел выжить во все времена. Больше о нем ничего не знали. Он приходил сюда после одиннадцати, медленно выпивал графин вина, выкуривал сигару и казался погруженным в вечные раздумья.
— Пойду с ним поздороваюсь, — сказала Зенобия, но, когда она вернулась, по лицу ее было видно, что разговор не состоялся.
— И что он сказал?
— Ничего не сказал, похоже, он никогда уже больше не захочет говорить.
— От тоски?