12610.fb2 День поминовения - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 13

День поминовения - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 13

— Ты стоишь у окна?

— Да.

— Желтый свет фонарей. Снег на машинах. Ночные прохожие держатся за перила мостов, потому что скользко.

— Все точно. И никакой ностальгии?

— Никакой.

— У тебя много работы? Есть заказы?

— Нет. Но я и не хочу никаких заказов. Какое-то время протяну и так. А там что-нибудь подвернется. Но пока я занят.

— Опять заумничаешь?

Этим словом Эрна называла работу Артура для его коллекции. Он не ответил.

— И что ты снимаешь?

— Улицы, снег, тротуары…

— Здесь все это тоже есть.

— Нет, у тебя там уж больно красиво, уж больно живописно. А истории недостаточно. Нет драматизма.

— Истории-то как раз достаточно, только вот…

— Только вот история не страшная. Нет мощи.

Он вспомнил Зенобию и увидел перед собой кадр, который снял несколько лет назад по дороге в Потсдам. Он остановился на перекрестке, чтобы пропустить колонну русских военных, бесконечную процессию пеших парней в грубых сапогах и сдвинутых на затылки фуражках. Судя по лицам, здесь были люди со всех концов империи: киргизы, чеченцы, татары, туркмены; чуть ли не целый континент шагал мимо него, направляясь домой, в свое разваливающееся на части отечество. Ему хотелось узнать, о чем они думают, что происходит у них в головах, что увозят они под этими фуражками домой, в свои азиатские равнины, по которым скоро растекутся пчелиным роем, вернувшись с поражением из той страны, где когда-то были победителями. Но это явно не могло быть концом сюжета. Возможно, потому-то он и не хотел отсюда уезжать. Здесь тебя всегда куда-то несет, то отливом, то приливом. Берлин представлялся ему кухней, где готовятся судьбы Европы. Он попытался объяснить это Эрне.

— Что ж, приятного аппетита.

— Спокойной ночи.

— Ты что, обиделся? Я по себе чувствую, что, с тех пор как ты стал жить в Берлине, ты сделался каким-то тяжеловесным. Съездил бы хоть в Испанию. История — твоя навязчивая идея. Так никто не живет, по — моему, даже сами немцы так не живут. Все читают газеты, а ты читаешь историю. В твоих руках газета тут же превращается в мрамор. Это же немыслимо! А просто жить ты при этом забываешь. У тебя слишком много времени для размышлений. Займись обыкновенными рекламными роликами. Нормальные люди проходят мимо памятников, а ты только на них и смотришь, это же бзик. Раньше…

— Ну-ну, что раньше? Раньше я был совсем другим, ты это хотела сказать?

Раньше, в смысле до смерти Рулофье, этого можно было не уточнять. Но он уже забыл, каким был раньше. Забыл, и все тут, и одному только Богу известно, как он силился это вспомнить. Казалось, будто раньше он вообще не жил, во всяком случае, такое у него было ощущение. Школа, учителя, ничего не осталось. Он жил отрывками. Но если произнести такое вслух, то прозвучит по-идиотски. Но так и было на самом деле: часть его бухгалтерских книг исчезла безвозвратно. Пора было заканчивать разговор. А то Эрна пустится в рассуждения о том, что лучше бы он занялся собственной историей, а он не хотел этого слышать. Так, как есть, все в порядке, и пусть мужчина на фотографии остается незнакомцем. У него, Артура, теперь другие заботы.

— Я подошел к твоему окну и стою с тобой рядом, — сказал он.

— Обняв меня за плечи?

— Да.

— Ну тогда пошли спать.

Она положила трубку. Он послушал немного тишину, потом лег в кровать.

Ну а мы, взирающие из нашего просветленного мира на странности их мира, что видим мы? Как они лежат в своих постелях, как они, по выражению Зенобии, из вертикальных существ вдруг превратились в горизонтальные. «Выпали из мирового круговорота», — говорит она, как будто они перестали принадлежать к своему миру. Нам же вся их жизнь представляется бессознательным состоянием, наркозом, сном. Так что тот короткий сон, в который они погрузились сейчас, — это дублирование. Они думают, что отдыхают, и в рамках их отчужденной от корней жизни так оно и есть. Но тем самым они только отдаляются от нас. В отличие от большинства людей, они не отказываются думать, можно даже сказать, что они, каждый по-своему, прикасаются к загадкам, но этого недостаточно. Не те двери, не те пути. Мы не можем делать больше, чем делаем, наша власть, если она является таковой, ограничивается наблюдением, чтением мыслей подобно тому, как вы читаете книгу. Мы должны следить за повествованием, мы переворачиваем страницы, слышим слова их полусонных мыслей, слышим, как они, лежа в своих темных спальнях в заснеженном городе, в этих мыслях тянутся друг к другу, четыре паука, плетущих одну паутину, что невозможно. Они перематывают обратно слова, прозвучавшие в тот вечер, говорят то, чего не сказали несколько часов назад, фрагменты, нити, недостающие ворсинки. К утру, когда они проснутся, ночная химия уже преобразит эти мысли и распустит паутину. И придется им начинать все заново. У них в их мире всегда так бывает.

Английский голос наполнил комнату убитыми и ранеными. Артур Даане привык просыпаться под передачу Всемирной службы Би-би-си, как будто на других языках он был не в силах слышать о горестях мира. Впрочем, просыпался он обычно до начала передачи и, лежа, дожидался этого мужского или женского голоса, который первым делом называл свое имя. Может быть, редакция Би-би-си считала, что все эти ужасы, покушения, восстания, передвижения войск, ураганы, неурожаи, наводнения, землетрясения, железнодорожные катастрофы, судебные процессы, скандалы и последующие мучения легче перенести, если знать, кто о них сообщает. О них рассказывает человек, имеющий имя, со своей особенной дикцией, которую через некоторое время начинаешь узнавать и связывать с этим именем, так что события в Ираке, Афганистане, Сьерра-Леоне и Албании, равно как и состояние американского доллара, простуда японской иены, временное нездоровье индийской рупии приобретают почти что домашний отгенок.

Кто-то рассказывал ему, что когда началась Вторая мировая война, то один из радиоголосов прервал свою передачу, чтобы сообщить миру эту новость, а через пять лет, когда война закончилась, тот же самый невозмутимый, успокаивающий голос, точно витавший над землей, продолжил некогда оборванную передачу со словами «as I was saying…», «как я говорил…», сведя тем самым всю войну к провалу во времени, к происшествию, какие происходят, происходили и будут происходить беспрестанно.

Но сегодня утром он еще спал, когда радиоголос, на этот раз женский, ровно в семь часов проник в его мозг и смешался с последними обрывками того, что, как видно, занимало его на протяжении ночи, но в эти утренние минуты уже не хотело себя выдавать, так что, когда он выключил радио, в мозгу его не осталось никаких воспоминаний. Английский женский голос, говоривший с легким шотландским акцентом, улетучился из памяти, прихватив с собой замаскированный кусочек сна. За окном без занавесок царила тьма. Он полежал немного в мертвенной тишине, чтобы избежать мыслей, которые не могли не возникнуть, — ритуальное исследование собственной совести, при котором обдумывались не только разговоры минувшей ночи и дела прошедшего дня, но и те время и место, где он находился сейчас, — иезуитская дисциплина или, наоборот, праздные раздумья человека, не имеющего обязанностей. Но к такому избытку времени он всегда и стремился, чтобы иметь возможность заниматься своим вечным замыслом. Знал ли он сам, чего хотел добиться? Сколько времени он себе давал на его исполнение? И получится ли у него? Или это не играет роли? Может быть, нужно заранее представлять себе какую-то конкретную форму, композицию? С другой стороны, он работал с тем материалом, который ему случайно попадался, с образами, с которыми неожиданно сталкивался. Единство целого состояло лишь том, что он сам эти образы выбирал и фиксировал на пленке. Наверное, размышлял он, это можно сравнить с тем, как пишут стихи. Насколько он понял по высказываниям поэтов, порой диаметрально противоположным, у них тоже обычно нет четкой канвы, если не считать того, что большинство отталкиваются от образа, фразы, мысли, внезапно вспыхнувшей в сознании, которую они записали, часто сами не очень — то поняв. Может ли он, например, сказать, почему он отснял вчера вечером эти сцены на Потсдамерплатц? Пожалуй, не может, знает только, что они пригодятся «для этого». Для чего, спросите вы и будете правы. К фильму предъявляются все же другие требования, чем к стихотворению. Общим было лишь то, что этот фильм ему никто не заказывал и платил он за все сам, потому что ему хотелось его снять, как поэту хочется написать стихотворение.

Не прозвучит ли это смешно, если мы скажем, что стихотворение, даже самое короткое, рассказывает о мире? Он снимал фильм, о котором его никто не просил, так же, как никто и никогда, насколько он знал, не просил сочинять стихи. Его фильм, он знал это точно, выразит представление о мире, каким он, Артур Даане, его видит. Но ему самому придется в нем исчезнуть. То, что это получится фильм о времени, безымянности, исчезновении и, хоть он и ненавидел это слово, о прощании, не было для него главным, но иначе и быть не могло, это разумелось само собой. Но и Германия тоже разумелась сама собой, хотя к ней трудно применить слово «безымянность». В том-то и фокус — примирить одно с другим, тут необходимо терпение, надо продолжать пополнять коллекцию. В Берлине будет происходить большая часть действия, но нельзя, чтобы получился документальный фильм. Впрочем, беспокоиться нечего, ведь не впервые из мнимого хаоса должна явиться ясность. Ну а если у него ничего не выйдет, он никому не обязан отчитываться.

Но почему же, Господи Боже мой, именно Германия? Из-за этого особого ощущения несчастья, в котором он узнаёт самого себя? Тезис трудно доказуемый, может быть, все как раз наоборот? Экономически мощная держава, которая тянет за собой всю Европу, настолько твердая валюта, что остальная часть мира сломает об нее зубы, географическое положение, из-за которого по соседним странам прокатится землетрясение, если это гигантское тело во сне всего-навсего перевернется с боку на бок, ибо в ходе истории все соседи получили те или иные ранения и травмы, навеки запечатлевшиеся в их национальной душе — поражение, оккупация, унижение, — и изведали соответствующие чувства недоверия, подозрительности, горечи, смешивающиеся, в свою очередь, с трауром, покаянием и чувством вины в большой стране, с угнетенным состоянием по поводу того, что они сами часто называют «немецкой болезнью»: несчастность, проистекающая из сомнения, должны ли невиновные нести ответственность за вину предшественников, и неуверенности — а вдруг, как многие уверяют, роковое свойство характера так и осталось в душе народа и в любой момент может снова поднять голову.

Обычно ничего этого не видно, но от внимания тех, кто, подобно сейсмографу, улавливает подземные колебания, не может укрыться, что под всем демонстративным благополучием и сверкающей основательностью таится гложущая неуверенность; хоть большинство немцев ее и отрицают либо подавляют, она вдруг заявляет о себе в самые неожиданные мгновенья. Артур Даане прожил здесь достаточно долго и прекрасно знал, что, сколько бы другие страны ни рассуждали об обратном, вечный самоанализ, в той или иной форме, не прекращался никогда: достаточно посчитать в течение одной недели, сколько раз в средствах массовой информации будет употреблено слово «евреи», — порой подспудная, порой явная навязчивая идея, продолжающая жечь изнутри общество, где давно уже царит благополучная, либеральная демократия. Самое очевидное тому доказательство — то, что иностранцам при немцах на эту тему вообще лучше не рассуждать, причем именно люди, которые в силу своего возраста никак не могли участвовать ни в каких позорных делах, предупреждают вас о том, что их страну ни в коем случае нельзя недооценивать. Потом они рассказывают о поджогах и всякие жуткие истории о том, как в Восточной части из поезда выкинули ангольца или как двое скинхедов избили до полусмерти человека, отказавшегося сказать им «хайль Гитлер», и если рассказчику на это ответить, что все это действительно ужасно и отвратительно, но порой случается и во Франции, и в Англии, и в Швеции, то ваш собеседник обвинит вас в слепоте, в том, что вы не видите назревающей грозы.

Ему вспомнилась одна прогулка с Виктором по садам и паркам Сан-Суси, еще до их реставрации. Был темный, дождливый день, вот уж где можно было отснять много кадров на занимавшую его тему: лиловый траур разросшихся рододендронов на фоне развалин Бельведера, изуродованные женщины и ангелы, державшиеся лишь на заржавленных железных стержнях, трещины в кирпиче, больше похожие на шрамы, чем на что-либо иное, — все отрицало беззаботность названия этого королевского дворца.[13]

— Нельзя сказать, что наш Фридрих Великий совсем не старался, — сказал Виктор. — И на флейте играл, и письма по-французски писал, и легкомысленный напудренный парик носил, даже Вольтера сюда пригласил, но Вольтер в Пруссии не прижился. Не та весовая категория. Здесь все опять вернулось к Гегелю и Юнгеру. Был взвешен на весах и найден очень легким.[14]

Занятный болтун, но не серьезный атлет, этакая бабочка. Маловато мрамора. Слишком много иронии. Самое смешное, что французы теперь сами записались в последователи Юнгера и Хайдеггера. Раньше у них были Дидро и Вольтер, а теперь у них есть Деррида. Слишком много слов. Они теперь тоже в растерянности, как и немцы.

И, словно желая продемонстрировать эту растерянность, он уже через несколько минут исполнил балетный танец вместе с немецкой супружеской парой, спускавшейся с лестницы у парадного входа в тот момент, когда Виктор, шедший на метр-другой впереди Артура, как раз собирался по ней подняться. Когда Виктор хотел отойти чуть вправо, чтобы пропустить супругов, муж потянул жену влево, и они снова оказались прямо друг против друга. Но в тот же миг, когда Виктор предпринял новый маневр, отступив влево, немецкая чета сделала шаг вправо, так что скульптор решил застыть в неподвижности, чтобы муж с женой смогли его обогнуть.

— Ты заметил? — спросил он. — Здесь такое случается сплошь да рядом. В Нью-Йорке или Амстердаме ничего подобного не бывает. А тут люди толком не знают, куда им идти, у них нет радара.

Артуру такое объяснение показалось абсурдным, но Виктора было не переубедить.

— Я живу здесь уже достаточно долго и знаю, что говорю. Впрочем, мне это в них скорее симпатично. Метафизическая общенациональная неуверенность, находящая выражение в неудачных балетных па. Пятьдесят лет назад они знали, куда идут. Это совершенно замечательно: то они приходят без всякого приглашения, то, когда их приглашают, начинают отказываться, именно оттого, что в прошлый раз пришли незваными гостями. То же, что с этим танцем. А в основе всего испуг.

В чайной дворца Сан-Суси их обслуживали как людей, нарушающих покой заведения. Хоть стена к тому времени уже пала, здесь все еще царил дух Демократической республики, а это означало «без глупостей»: куртке место не на стуле, а в гардеробе, и не вздумайте заказывать то, чего сегодня нет, даже если вы не знаете, что сегодня этого нет; в общем, слушайтесь обслуживающего персонала.

— Здесь они явно не мучаются сомнениями, — сказал Артур. — Здесь они точно знают, чего хотят.

— Вернее, чего не хотят. Это будет процесс небывалой красоты. Им придется разбираться с двумя прошлыми сразу. Им здесь всегда рассказывали, что то, военное, прошлое — не их. Они не имели к нему никакого отношения, они никогда не были нацистами, может быть, даже и немцами не были, им никогда не надо было прислушиваться к голосу совести. Плюс эти сорок лет. Осторожно, собака. Но мне будет чего-то не хватать. Все теперь неизбежно изменится, моего Берлина больше не будет. Скоро никто уже и представить себе не сможет этого полного безумия, кроме тех, кто здесь жил и парочки ностальгирующих идиотов вроде меня. Но хоть завтра стену и взорвут, совсем ее не убрать. Ты же понимаешь, всегда найдется два-три человека, чтобы этакую стену выдумать, а остальные — только пассивные участники. И им сильно не повезло. Сорок лет — это целая жизнь. Так что некоторая скромность с нашей стороны будет вполне к месту.

Сколько лет назад происходил этот разговор? Пять или шесть? Свет, точнее, первые слабые лучи заглянули в окно. Он смог различить высокий силуэт каштана, росшего во дворе. На это дерево выходили окна примерно тридцати квартир. Когда-то ему пришла в голову мысль попросить у всех жителей дома разрешения поснимать каштан из их окон, но он отказался от своей затеи, после того как трое соседей побоялись пустить его к себе в квартиру. Вместо этого он уже много лет подряд снимал каштан в разное время года. И сегодня это будет его первым делом, как только рассветет. Снимать лучше, чем думать. Не трендеть, а драить. Он встал, чтобы заварить себе кофе. В большинстве окон уже горел свет. В этой стране люди встают рано. Трудолюбие. Он любил сидеть без света и смотреть на расхаживающих по комнатам людей. То, что он не был с ними знаком, не играло роли или, наоборот, как раз и было главным. Получалось, что он член некоего сообщества, в котором объединяющим началом служит каштан.

Единственным из соседей, кто тогда разрешил ему снимать из своей квартиры, была старушка, жившая тремя этажами выше него. Ее окно выходило прямо на крону каштана.

— Я помню, как он был совсем маленьким. Мы тут жили еще до войны. Он всё пережил, и когда англичане бомбили, и всё-всё. Муж у меня погиб под Сталинградом. С тех пор и живу тут одна. Вы первый, кто пришел поговорить о нашем дереве, но я это понимаю, я часто с ним разговариваю. А оно с годами становится все выше, все ближе к моему окну. Вы не можете себе представить, что это значит для меня, когда на нем появляются почки и цветы. Я тогда понимаю, что прожила еще год. Мы с ним подолгу беседуем, особенно когда начинаются холода. Зимы у нас с ним длинные. Когда мой каштан вырастет выше моего окна, я умру.

Она показала Артуру фотографию молодого человека в офицерской форме, стоявшую на большом комоде. Стрижка тридцатых годов, светлые волосы зачесаны назад. Офицер улыбался старушке, которую уже не узнавал, и молодому иностранцу в странной одежде.

— Я рассказываю ему о нашем дереве, как оно выросло. Все остальное ему непонятно, все эти перемены. О них я боюсь ему рассказывать.

Потом Артур встречал ее иногда на улице или в парадной. Но она его никогда не узнавала. Медленная — медленная походка, на ногах большие серые туфли, какие носят еще только немецкие старушки. Темно — серое пальто, фетровая шляпа с перышком.

Зазвонил телефон, но он не стал снимать трубку. Сейчас ему никто не нужен, сейчас надо подловить момент, когда появится нужное освещение. Кадр будет совсем недолгий, может быть, меньше полминуты, неподвижный, почти фотография. Но обязательно будет. Ни дня без строчки, это было и его правилом. Его строчки — это кадры. Он смотрел на каштан. Заснеженная колокольня. Только японский художник отважился бы взяться за такой материал. Снег нарисовал дерево заново, словно ветки под белым покровом были уже и ни к чему. Во дворе росло дерево почти из одного снега, застывшая скульптура из белейшего мрамора. Но ему надо было подождать еще минимум минут десять. С чувствительностью меньше 500 единиц ничего не получится.