12610.fb2
— Сразу видно, что ты не скульптор.
Выл весенний день. Он заметил, что прохожие оглядываются на Виктора, безукоризненно одетый господин в шелковом шейном платке и с идеально причесанными черными блестящими волосами, ловивший что-то в воздухе, делавший вид, будто что-то поймал, и потом стряхивающий это с рук. Фокусник.
— Частички взвеси куда только не попадают. В том числе им в глаза. Отсюда проблемы со зрением. Воссоединение, они уже не понимают, что это такое. Они получили в подарок целую страну, причем свою собственную страну, и не знают, что с ней делать. Помнишь, какая была эйфория? Как они стояли с бананами у пропускного пункта Чекпойнт-Чарли? Братья и сестры? А слышал ли ты их речи в последнее время? О том, как они выглядят, как они себя ведут? Расистские анекдоты про людей, у которых тот же цвет кожи. Как они ничего не умеют, какие они ленивые. «Мы после войны не имели возможности съездить на Майорку, а они, видите ли, уже там». «Одна половина стучала на другую половину, а теперь на нашу голову и те и другие». «По мне, так стену не стоило ломать». «С ними невозможно жить в одной стране, сорок лет не могут пройти бесследно, это уже другой народ». И так далее, и так далее, без конца и края.
— А как другая сторона?
— Эти разобиделись, что ж тут удивительного. Сначала распростертые объятия и сотня марок, а теперь суют нос в наше хозяйство, и продайте-ка нам этот заводик, мы лучше смыслим в экономике. Взаимная неприязнь, недоверие, зависть — в общем, куда ни глянь, везде взвесь. А слышал ли ты, что говорят твои просвещенные западноберлинские друзья? Раньше они жили в дивном оазисе. Любые субсидии, только попроси, театральный рай, мастерские для художников, освобождение от службы в армии. А теперь все позади. Пусть стену и убрали, она по-прежнему стоит. И еще есть умники на Западе, которые просто ненавидят себя самих и говорят, что в Восточной Германии надо было оставить все как есть, потому что там было много хорошего, удивительная солидарность. Очень может быть, но поезжайте посмотреть охотничьи угодья партийного руководства — это же квинтэссенция мещанских вкусов разжиревших выскочек. Представь себе, с позволения сказать, независимое государство, зажатое между Польшей и богатым Западом. Помнишь, как было дело, сокращение населения, разоружение? Вот тут-то и началась настоящая колонизация, и теперь Запад, скрипя зубами, должен расплачиваться за свою мечту. И все знают друг про друга, кто как себя вел, шкафы полны скелетов, отчеты, списки, судебные процессы — все в целости и сохранности, с именами и псевдонимами, дремлет на полках в ожидании своего часа. Попробуй когда-нибудь сесть на метро с этой стороны и проехать до конечной станции на востоке. Ощущение галлюцинации, до сих пор. И вглядись в лица настоящих стариков, с крапивой и паутиной в голове, переживших все, что было с этой страной. Их теперь уже немного, но еще остались. Сравни век, прожитый этими людьми, с веком, прожитым американцами. Кайзер, революция, Версаль, Веймар, кризис, Гитлер, война, союзнические войска, Ульбрихт, Хонеккер, объединение, демократия. Весьма своеобразный путь, как мне кажется. И все в одном и том же городе, хоть ты участвовал, хоть не участвовал, и все равно, был ли ты за Гитлера или против, два, три, четыре слоя прошлого, причем все они уже рухнули, на этих лицах написан целый учебник истории, русский плен, сопротивление или молчаливое согласие, стыд и позор, а потом все снова перевернулось, исчезло, фотографии в музее, флажки в руках, воспоминания, взвесь и больше ничего, и лишь эти другие, которые ничегошеньки не понимают. Ну и что? Только попробуй сказать, что моя тирада тебе не понравилась.
— Но почему же ты сам здесь до сих пор живешь?
— Выходит, ты ничего не понял. Потому, что мне нравится здесь жить. Именно здесь-то все и происходит, это я точно говорю.
И его палец описал ту же траекторию, что и камера Артура, указав в сторону зданий, промежутков в застройке, фаллоса телевышки на Александерплатц, с этой причудливой серебряной опухолью посередине. Вечером того же дня, в присутствии Арно, Артур попытался заставить Виктора повторить его тираду, потому что ему было интересно, как отреагирует Арно, но в Викторе, на людях разговаривавшем всегда только короткими фразами, уже угас пыл утренних рассуждений, так что слово «взвесь» так больше и не прозвучало.
В этот момент двое прохожих, юноша и девушка, спросили у него дорогу. В руках у них была подробная карта города, сложенная, чтобы ее удобнее было разворачивать, гармошкой, отчего кажется, что мир распался на части еще до того, как ты нашел в нем свой путь. Вопрос был задан на плохом немецком, в котором явственно слышался испанский, но молодые люди ничуть не удивились, когда он ответил им по — испански. Носителям больших языков, или как их еще можно назвать, будь то немецкий, английский или испанский, кажется естественным, когда их обделенные в лингвистическом плане собеседники, имевшие несчастье родиться в странах с малыми языками, делают для себя выводы и заботятся о том, чтобы, несмотря на врожденную ущербность, все же научиться объясняться с людьми из внешнего мира. Замерзшими руками они пытались все втроем развернуть карту и восстановить единство Берлина, а потом Артур показывал им святые места и по карте, и в реальности, словно работал смотрителем в этом историческом музее и ежедневно стоял тут, объясняя дорогу посетителям. Они бурно поблагодарили его («вы, немцы, всегда так любезны»), а после их ухода он ощутил неожиданную ностальгию по Испании, по другим звукам, другому свету, свету, который не отражается, как здесь, от снега, так что все становится стеклянным и, кажется, вот-вот разобьется.
В Испании свет тоже иногда бьет в глаза, поэтому приходится изобретать всевозможные трюки, чтобы сделать хороший кадр, но там возникает чувство, что этот свет существовал всегда, что это неотъемлемая часть пейзажа, а не исступленно-восторженное исключение, как сегодня в Берлине, из-за чего все вокруг кажется нереальным.
Он поворачивался вокруг своей оси, как будто все еще продолжал снимать. Устрашающие новостройки на Отто-Гротеволь-штрассе («только партийным шишкам разрешалось жить так близко от стены») словно парили в воздухе. Он задумался о том, сколько же на белом свете городов, которые он так хорошо знает, что мог ходить по ним с закрытыми глазами. Здесь расстояние между зданиями он ощущал физически, он был органически связан с улицами и площадями, являлся частью огромного тела. Но почему именно здесь? Этот город изведал победы и унижения, он то бросал вызов, то нес наказание, был имперским и народным, этот город декретов и восстаний, город израненный, как покалеченный в бою пилот, живой организм, приговоренный к тому, чтобы жить бок о бок с собственным прошлым, само Время безнадежно запуталось в силках этих зданий, все было здесь не тем, чем казалось, узнавание и отрицание переходили друг в друга, этот город не давал человеку ни минуты покоя. Каких бы новостроек здесь ни возводили, это ощущение будет только усиливаться, а отреставрированные здания, как, например, на площади Жандарменмаркт, должны простоять еще минимум полвека, чтобы хоть немножко постареть, только тогда бедняга Шиллер в своем лавровом венке будет выглядеть на их фоне менее нелепо. Нет, здесь невозможно жить безнаказанно. Провинившийся город, город-пленник, каких только определений не напридумывали, разрушение, разделение надвое, воздушный мост, знакомые всем слова, и совершенно не нужно испытывать при этих словах какие-то особые чувства, тем более иностранцу. Но если ты уже попал в паутину, то вырваться из нее очень и очень трудно.
Много лет назад он снимал военный музей в Канберре. Больше всего ему запомнились устрашающие пропорции бомбардировщика «ланкастер». Махина занимала целый зал и очень напоминала доисторическое животное. На носу около кабины пилота были нанесены полосы, по одной за каждое выполненное боевое задание, если самолет благополучно возвращался в Германию. В музее показывали документальный фильм, он вспомнил сейчас тот непонятный, медленный знак, который вычерчивала эскадра бомбардировщиков на вспыхивающем, пронизанном огненными выстрелами небе, и непрекращающийся, зловещий гул моторов.
Когда он рассказывал о своих впечатлениях Виктору, тот немедленно изобразил этот звук, казалось, заиграл контрабас: долгий, непрерывный тон, без конца и краю.
— Услышав этот звук, мои родители говорили: вон летят бомбить Берлин. Об этом даже песенка была.
И он пропел: «Трум-тум-тум, тири-лири-лин, мы летим бомбить Берлин, тра-ля-ля-ля, тра-ля-ля-ля, пом-пом-пом». Знаменитую арию под continuo таких вот контрабасов пропел в свое время Геббельс во дворце спорта. «Wollt ihr totalen Krieg?» — «Хотите ли вы тотальной войны?»
— Он спросил у них вполне вежливо, — сказал Виктор. — Просто ему пришлось довольно громко кричать. Ведь там было очень много народу. Уйма зрителей. Не всякий артист сумеет собрать такую аудиторию. Голос у него был сильный, но вот внешность подкачала. Нехороший человек, сначала нарожал уйму детей, а потом их всех отравил. Типичный художник-неудачник. Опасная порода людей. Этот второй, самый главный, впрочем, тоже. «Не теряйте бдительности».
Он произнес это с интонациями Гитлера, так что прохожие в испуге оглянулись.
Другая прогулка. На этот раз Министерство воздушных сообщений (Геринг не любил «Ланкастеров»), Виктор прикоснулся рукой к выбоине от снаряда («Вкладываю руку в Его рану») и сказал:
— Если вдуматься, вот что главное в городах: здания и голоса. В том числе исчезнувшие здания и исчезнувшие голоса. Настоящий город — это город с голосом. Вот так.
Артур запомнил выражение Виктора. Город с голосом. Это можно сказать, разумеется, про любой старый город, но не во всех старых городах произносились, писались, выкрикивались такие слова, как здесь. Город как скопище зданий — это одна сторона дела, но голоса — это совсем другое. Как их можно представить себе количественно? Они улетели прочь, эти сказанные слова, опередив произнесших их мертвецов, и все же именно здесь, в Берлине, у человека возникало ощущение, что они никуда не делись, что воздух насыщен ими, что мы движемся среди них, словно переходя реку вброд, лишь потому, что некогда они были здесь произнесены: переданная шепотом молва, приговор, приказ, последнее слово, прощание, допрос, сообщение Генерального штаба. И множество других, анонимных слов, которые всегда произносятся в городах. Если их выстроить в цепочку, получится звукоряд продолжительностью в миллиарды часов, среди стольких слов можно погибнуть, задохнуться, захлебнуться, даже сегодня в этом ледяном дворце слова пронизывали все пространство, в сверкающем и хрупком, точно стекло, свете они слышались как шепот, как слабое журчанье в паузах между словами, заново произносимыми прохожими, тихий-тихий шелест, доступный лишь для болезненно-острого слуха, слуха, которым не положено обладать живому человеку, а то города станут для него невыносимы, особенно этот город. Артур принялся насвистывать, чтобы заглушить это жужжание внутри головы.
— У вас сегодня хорошее настроение, gute Laune, — сказал ему старик, тащивший на поводке собаку ростом с теленка, и Артур вдруг решил, что так оно и есть. Gute Laune, gute Laune, он прибавил шагу и поскользнулся. Падая, снова услышал голос старика:
— Achtung! Осторожно! Здесь скользко!
Но он уже упал, во второй раз за сегодняшний день, на этот раз навзничь, во время пируэта он прижал камеру к груди, как новорожденного младенца, и теперь лежал, глядя на заснеженные ветки на фоне голубоватого, точно лед, неба. Кто-то подавал ему знак. Старик приблизился к Артуру, чтобы помочь, но, поскольку тот не торопился вставать, над ним вдруг возникла гигантская собачья морда с большими влажными глазами, под которыми на шерсти сверкали застывшие слезы.
— Ich sagte noch, passen Sie aufl Я же говорил, осторожно! — произнес старик с упреком.
— Kcine Sorge, ich kann wunderbar fallen. He беспокойтесь, я прекрасно умею падать.
Это была правда. Он когда-то специально учился падать. По совету одного военного корреспондента, которому Артур был за это очень благодарен.
— На свете есть очень много стран, где за секунду надо уметь сменить вертикальное положение на горизонтальное, — сказал корреспондент. — Нет ничего прекраснее, чем свист пуль в том пространстве, которое всего полмысли тому назад занимало твое тело.
В справедливости этого утверждения он удостоверился дважды: один раз в Сомали, другой — во время карнавала в Рио-де-Жанейро. Неожиданные выстрелы, ирреальный звук падающих тел, а когда все снова встали, то трое так и остались лежать. Завершался курс падением с высокой лестницы. Их учитель, бывший парашютист, продемонстрировал этот трюк совершенно безумным образом: его тело беспомощно скатилось с лестницы, со стуком ударяясь о каждую ступеньку, и осталось лежать неподвижно, так что все ученики побледнели от ужаса. Потом он встал, отряхнулся и сказал: «Такая маскировка может вам когда — нибудь пригодиться, мнимая смерть — лучший сюрприз».
Sie haben ja gute Laune, мнимая смерть — лучший сюрприз, нет, он не позволит украсть у него сегодняшний день. Он пойдет на Александерплатц, сначала похлопает по колену осиротелого Карла Маркса у «красной ратуши», потом поснимает ноги на спусках в метро. Он попрощался со стариком, погладил собаку по ее могучей голове и пошел в восточную сторону, теперь уже чуть осторожнее.
За два часа он сделал все, что намеревался. Маркс и Энгельс все еще смотрели в сторону Дальнего Востока и притворялись, будто не видят опухоли внутри телебашни, но у Маркса на коленях была слеплена маленькая снежная баба, из-за чего он вдруг стал удивительно человечным, старомодный дедушка, забывший надеть зимнее пальто. Ноги в метро на этот раз были ему нужны не ради изображения, а ради звука: на верхних ступеньках шорох и шарканье сопровождались легкими чавканьем растаявшего снега; чем ниже, тем звук становился суше и, к сожалению, намного тише, чем Артур надеялся. Ботинок со шнурками почти не было: вымерли от неожиданной эпидемии, настоящие туфли нынче, похоже, тоже никто уже не носит; теперь все ходят в кроссовках: слишком светлые цвета под темными брюками и куртками. Гигантская мельница, приводимая в движение подошвами ног, люди в большом городе по-настоящему интересны, только когда снимаешь одни ноги, скрытый механизм безликой фабрики, которая ни на минуту не останавливается, но никто не знает, что она производит.
— К твоим ногам при рождении надо было приделать счетчик. — Голос Эрны. — Тогда мы хотя бы знали, сколько ты прошел за всю жизнь километров. Кроме тебя, я, пожалуй, в жизни не встречала человека, который бы столько ходил пешком.
— Я пилигрим.
— Ну так и все точно такие же пилигримы.
Что правда, то правда. Он смотрел на вереницу ног, проходивших мимо него, и не обращал внимания на их владельцев, которые, быть может, недоумевали: что это выискивает жадный глаз его камеры там, внизу, у этой грязной кафельной стены, в снежной кашице на ступеньках. Впрочем, судя по всему, их это совершенно не волновало. Очередной телевизионщик.
Из всех предметов одежды обувь лучше всего способна выражать унижение. Изношенные, мокрые, грязные, бесцветные при неоновом освещении туфли, сапоги и ботинки препровождали людей к их возвышенной цели через лабиринты подземного мира, а по вечерам их ставили под кровать или в какой-нибудь другой укромный угол.
Вообще-то ему надо бы поснимать и обувные магазины, витрину за витриной, чтобы показать обувь в девственном состоянии, непорабощенные ботинки, не имеющие хозяев: они еще никуда не направлены, никуда не идут.
Через секунду все эти мысли исчезли, потому что в потоке безликих ботинок, кроссовок и туфель на лестнице он вдруг увидел сапожки из пятнистой коровьей шкуры, сравнительно небольшого размера, рыже-черно-белые, сапожки, заставившие его поднять глаза на их хозяйку: взгляд скользнул по крепким, быстро шагающим ногам в джинсах, по куртке с большими черными и белыми квадратами, широкому шерстяному шарфу цвета еще недавно развевавшихся здесь флагов, который отчасти, но, слава Богу, не полностью покрывал голову, вызвавшую у него вчера ассоциацию с берберами. Следовать за этим красным шарфом было легко. Она села на вторую линию в сторону Рулебен, на станции Гляйсдрайэк пересела на пятнадцатую линию и вышла на Курфюрстенштрассе.
Следом за ней он поднялся по лестнице наверх и пошел, как и она, по улице, показавшейся после метро неожиданно светлой. Он думал, вернее, надеялся, что знает, куда она идет, во всяком случае, пока она шла в правильную сторону. По Потсдамерштрассе в северном направлении, мимо турецкого овощного магазина с баклажанами и желтые перцами, которые, похоже, только что привезли с Северного полюса, мимо булочной, где он всегда покупал себе луковые булочки. Хорошо знакомый путь, его собственный маршрут, вдали виднелся причудливый силуэт Государственной библиотеки, ее охристые стены. На плече у девушки висела холщовая сумка, явно с книгами, нет, он не ошибся. Она воспользовалась моментом, когда не было машин, и перешла на правую сторону улицы, не по правилам, без светофора, без зебры, очень не по-немецки. И ему, что ли, перейти на ту сторону? Что же это он делает? Бред какой-то. Он идет следом за красным шарфом, точно потерявший голову подросток! В этом было что-то неприятное, связанное с неравенством ролей. Тот человек, за которым идут, играет в данном случае роль невиновного. Девушка оставалась сама собой и никем более, она была занята собственными мыслями и думать не думала о незнакомце, связанном с ней невидимой нитью. Если бы он развернулся и пошел в обратную сторону, она бы за ним не пошла, это уж точно.
Он замедлил шаг и встал на мосту через Ландверканал. Льдины, серые и прозрачные, неподвижные в обрамлении черной воды. Что, если она тоже остановится? Но она не остановилась. Идти следом за кем — то — значит вмешиваться в его жизнь. На этот раз он не сумел рассмотреть ее лицо, в самом начале преследования оно проплыло мимо него неясным белым пятном. Со вчерашнего дня ему запомнился суровый штрих, шрам на щеке. Все это ерунда. К тому же он слишком стар. Надо делать все то же самое, что и всегда, выпить кофе в столовой на верхнем этаже, одна марка за чашку, чашку мертвой воды из Леты, а потом спуститься в большой зал и сесть читать газету у широкого окна, из которого видна Национальная галерея. В этом читальном зале в креслах всегда спало несколько бездомных, для видимости разложив на коленях измятые газеты.
Он сдал пальто и камеру в гардероб, поднял руки перед второй служительницей, проверявшей вещи, которые читатели вносят в библиотеку или выносят из нее, и пошел наверх. С тех пор как к обычной публике прибавились еще и студенты с Востока, народу в библиотеке стало заметно больше, заниматься здесь было удобнее, чем в библиотеке университета Гумбольдта. Иранские девушки в платках на голове, китайцы, монголоиды, негры: коллекция пестрых бабочек, в полной тишине собирающих нектар из книг. Ее нигде не было видно.
В зале на первом этаже была фотовыставка, на этот раз на тему лагерей и голода. Похоже, что так называемая «неспособность печалиться», Unfahigkeit zu trauern, обернулась другой крайностью, и в души некоторых людей вселилась всевластная и непрестанная скорбь. Они составляли как бы молчаливый монашеский орден, который в свое время не сумел дать отпор злу и теперь носил его в себе от имени всех остальных. Проходя мимо выставки, он глянул на фотографии. Посмотреть людям в глаза, примерно такой была главная мысль выставки. Страдание и голод всегда связаны с глазами. Черепа, вглядывающиеся в тебя с выражением ужаса, который уже никогда не пройдет, фотографии, рассматривая которые стареешь на несколько лет. Бездомные, спящие под «Геральд трибюн» и «Франкфуртер альгемайне», казались частью выставки. Во всяком случае, они представляли на выставке конец двадцатого века. И туг он сообразил, где ее надо искать, потому что газета «Эль Пайс» приходила не сюда, а в соседнее здание, в Институт ибероамериканских исследований. Если знать дорогу, то туда можно было пройти, не выходя на улицу. Там ты с первого же шага попадаешь в Испанию, потом, сделав второй шаг, оказываешься в Буэнос-Айресе, Лиме или Сан-Пауло. Он увидел на столах номера «Насьон» «Гранма», «Эксельсиор» и «Эль Мундо», но «Эль Пайс» не было. Он бьш у нее в руках.
— Вы этот номер уже читали, — сказала она ему по-испански. — Это вчерашний. Сюда газеты всегда приходят позже.
И она ушла. Черный свитер. Плечи. Мелкие зубы. Он глядел в «Эксельсиор», ничего не видя. Новые убийства в Мексике. Как и предупреждал Седильо. Свидетели точно в воду канули. Труп наркоторговца. Выговор у нее был не южноамериканский, но и не испанский. Ему послышалось в ее речи что-то знакомое, но он не мог понять что, так же, как он не мог разобраться в строении ее лица, хотя ему очень хотелось. Компактное, сжатое, но к лицу такие определения едва ли можно применить. Значит, она его, Артура, вчера заметила, в том читальном зале, — а это уже кое-что. Он издали следил за ее передвижениями. Вот она идет к письменному столу с подставкой для книг, вот включает лампу, яркий свет на руках с короткими пальцами, вот она поставила на стол стопку книг, разложила в нужной последовательности: любовь к порядку. Ручка, блокнот. Теперь пошла назад, проскользнула совсем близко от него, но на него не посмотрела. Она не посмотрела. Включила компьютер, сначала экран был пустой и серый, потом пошли заставки, появились слова, но он сидел все-таки слишком далеко, чтобы их прочитать. Строки прыгают, она вглядывается, заполняет заявки на книги. Теперь к пункту выдачи книг, в очередь. Стоит в очереди, не переминаясь, как другие, с ноги на ногу. Читает, не поднимая головы. Интеллектуальная прожорливость. Эти зубы могли бы съесть книгу.
Разговор с Эрной, много лет назад. О том, как люди влюбляются. Именно с Эрной, которая вечно влюбляется. Стояли у окна, как при многих разговорах. Голландский свет на голландском лице, свет в вермеровских глазах, свет на всрмеровской коже. Вермер, этот таинственный художник, сделал что-то с голландскими женщинами, заколдовал их приземленность, на его картинах женщины обладают скрытым, загадочным миром, куда невозможно проникнуть. Письма, которые они читают, содержат формулу бессмертия. На той фотографии Рулофье, которую Эрна вставила в рамку, она тоже читает письмо, от него.
— Ты ездил тогда в Африку.
Эрна более темноволосая, Рулофье — светлая блондинка, обе словно нарисованные делфтским мастером. Такие женщины до сих пор встречаются в Голландии, прозрачные и при этом крепкого сложения. Тайна заключалась в самом художнике, он видел что — то такое, чего другие не видят, что-то такое, из-за чего при взгляде на его картину, в Гааге, в Вашингтоне или в Вене, возникает чувство, что тебя куда-то манят, приглашают войти в дверь, которая за тобой закроется, едва ты переступишь порог. Всепроникающий лиризм. Оказавшись перед такой картиной вместе с людьми из других стран, вдруг начинаешь чувствовать себя голландцем и только голландцем.
— Но почему, Боже ты мой? — спросил как-то раз Арно. — Великое искусство принадлежит всему миру, при чем здесь национальность?
— Если она поднимет голову и что-нибудь скажет, то я ее пойму, а ты нет.
Он даже знал, как будут звучать голоса этих женщин, но Арно он об этом не сказал. У Рулофье голос был высокий и легкий, у Эрны — более быстрый и пылкий, может быть, размышлял он, оттого, что Эрна дольше прожила. Голоса тоже стареют. С той точки у окна, где они тогда стояли, фотография в рамке была ему хорошо видна. Он не захотел перечитывать свои письма. Получать в наследство свои же собственные письма — это непорядок. Но он и не мог заставить себя сжечь их. Дождь расцарапал гладь канала, белые иглы вонзались в темно-зеленую воду.