12610.fb2
— Почему вы улыбаетесь?
Он описал эту картинку. Она видела совсем другое. Человек в несвежей рубашке, протирающий столик влажной тряпкой. Танжер, Марбелья.
— И вам неинтересно с ним встретиться?
— Теперь уже ни капли. Если он со мной познакомится, станет просить денег на моих марокканских братьев и сестер в Тинерире или Загаре. Либо пожелает сам перебраться в Голландию. Воссоединение семьи.
Загара, верблюжий рынок, когда-то он делал оттуда репортаж. Верблюдов забивают в лежачем положении. Или его правильнее назвать сидячим? На коленях, вот, пожалуй, правильная формулировка. Их заставляют опуститься на колени, и потом они тупо сидят на сухой земле, вытянув шею с большой головой, пока им не перережут горло, и кровь впитывается в песок. Это еще поддается разумению. Но по-настоящему поразительное — то, как верблюду одним длинным движением от головы к хвосту разрезают шкуру, вдоль спины с горбами, а из-под шкуры показывается еще один верблюд, сделанный из блестящей синей пластмассы, опустивший голову на землю. Но об этом лучше промолчать.
— Еще кофе?
Она смотрит, как он идет к буфету. Ростом он выше всех в очереди.
Чего она не видит. Чего он не видит. Их жизни распадаются на цепочку кадров. Фильм просмотрен, перемотан, в некоторых местах пленку останавливали. Все как обычно, дело знакомое. Невидимое прошлое, разрывающееся бомбой в воспоминаниях, — и вот мы оказываемся в настоящем — там, где именно это тело сидит в именно этой позе, женщина за столиком в столовой. Весь путь в пространстве и во времени от Испании до берлинской библиотеки отснят в технике непрерывного кадра, часы сна в счет не идут. Через сон мы переходим вброд, здесь сновидения, илистое дно, хрусталь. Непрерывное движение. Чего еще не существует, то неизбежно настанет.
Чего он не видит: десятилетняя девочка, которую привезла в Голландию и вырастила мать ее матери. Нелюдимая. Но это-то он увидел. Язык, язык помогает: нелюдимая. Он увидел бы это на любом стоп — кадре: двенадцать, четырнадцать, шестнадцать лет, пока еще вместе с другими, а потом совсем одна — человек, принявший какое-то решение. И еще раньше: Испания, восьмилетняя девочка, запоминающая звуки из соседней комнаты. Знакомый голос, постанывание, потом другой, мужской голос, обычно незнакомый, всякий раз новый, изредка тот же самый. Но однажды нет этого негромкого вскрика, нет шепота, повизгивания и бормотания — вместо них удары, вопли, шаги в коридоре, темная фигура, падающая к ней на кровать, тяжелое дыхание, запах алкоголя, огромная голова и такое прикосновение, от которого надо бежать, бежать и орать — соседи в коридоре, боль, жгучая боль, материнское лицо в дверях, люди в форме, ругань, не отпускающая боль, которая заливает все лицо и отдается в теле, а потом, потом — прохладная комната в Голландии, тихие ночи, когда перед глазами проходит мучительная вереница образов, всегда одних и тех же. Так человек и становится исключением, лицом на фотографии класса, помеченным крестиком, Элик среди одноклассников, всегда немного в профиль, чтобы скрыть шрам от круглого всевидящего ока фотоаппарата.
Чего она не видит: отцы, не такие как у всех, отцы, читающие по вечерам книги, поставив оба локтя на стол и шевеля губами, потому что чтение дается с трудом, отцы, помечающие своих сыновей особой печатью; они приезжают со съездов сторонников мира в Бухаресте, Москве, Восточном Берлине, Лейпциге, Гаване, они одобряют ввод танков в Чехословакию, когда сыну 15 лет, одобряют каждый выстрел у стены, и, что бы там ни говорили у тебя в школе, не обращай внимания. Вырастешь — сам поймешь. Это все вранье, не слушай ты их, и того-то и того-то тоже не слушай (имя вставьте сами). Перед ним так и стоит этот образ — человек у мачты с залепленными воском ушами, и еще второй образ: человек, похожий на клоуна, его отец, под дождем, в рыночный день на углу Альберт-Кейпстраат, с тощей пачкой экземпляров «Ваархейд», голландской «Правды», под прозрачным полиэтиленом, а мимо идут сотни людей, и он сам, спрятавшись в толпе, идет мимо, чтобы не видеть отца, не здороваться с ним, не быть рядом с ним. В последние годы жизни отец уже ничего не говорил. Так и остался идейным, и умер разочарованным. «Теперь-то уж Германия добьется своего. Купит всю Восточную Европу. Это дешевле, чем война. А в Голландии в нашей партии осталась только горстка придурков и пидоров, которые понятия не имеют, что значит работать…»
Все в порядке. Мы исчезаем.
Карты на стол. Этими картами им надо обменяться. Заключение сделки. Но не всё сразу. Что она сейчас видит: его манеру двигаться. Способ стать невидимым, ему это зачем-то нужно. Даже в этой коротенькой очереди в буфет он словно исчезает, несмотря на рост. Отсутствие как принцип. Вернувшись с кофе, он пододвигает к ней чашку, к своей не притрагивается, кладет руки одну поверх другой, как будто это неживые предметы. Когда-то давно она с классом ездила в Париж, видела в музее бронзовую руку. «Смотрите, voila, рука Бальзака! Этой рукой он написал «Человеческую комедию», смотрите, mes enfants, дети!» — восклицала учительница французского.
— И ее же совал кое-куда своим любовницам, жирный боров.
Она сама это сказала или нет?
— И вытирал себе зад, — добавил кто-то другой.
Еще один бессмысленно потраченный день в музейной тишине. Бронзовая рука, мертвая и покорная, на раскрытой книге, буквы, написанные этой мертвой отрубленной рукой, блеклые чернила. Жуть. Впервые размышления о том, что такое руки. Инструменты, слуги, сообщники. В добре и зле. Музыканты, хирурги, писатели, любовники, убийцы. Мужские руки. Она кладет свои руки рядом с его, чтобы увидеть разницу. Его руки слегка задевают ее, едва-едва, и он их тотчас отдергивает. В следующих ее репликах он впервые в жизни слышит, что вопрос может выражаться не в построении предложения, а лишь в оттенках интонации. Можно ли произнести вопросительный знак отдельно от всего?
_?
— Кино, телевидение, да, конечно, Академия киноискусства. Да, иногда. Но в основном документальные. Оператор. Время от времени приходится, по обстоятельствам. Свои собственные? Да-да, бывает.
_?
— Испанистика. По крайней мере, по сравнению с другими есть база. Историей. Диссертацию. Вам все равно ничего не скажет. Королева, в средние века. Королевство Леон, та же Астурия. Уррака. Да, с двумя «р». Двенадцатый век.
Любая встреча между людьми — это политика. Кто это сказал? Сообщение информации, утайка информации, заключение сделки. Но в уплату за пьяницу-мать он свою погибшую жену не отдаст. Пока что. А какие еще залы, катакомбы, подвалы и чердаки держит она в запасе? Больше никаких вопросов, ни с той, ни с другой стороны. Самый последний.
— А как насчет рекомендации?
— Это был предлог, чтобы поговорить с вами.
Она смотрит ему в глаза, не видит, о чем он умалчивает. Что он снимает? Он припоминает свою последнюю платную работу, два, нет, три месяца назад.
— Да, мы хотели пригласить именно вас.
Голландский голос.
— Мы ищем оператора. Но предупреждаю честно, соглашайтесь, только если к этому лежит душа, потому что снимать придется малоаппетитные вещи, купите заранее зажим для носа. Можете поехать туда прямо из Берлина. С остальными встретитесь в Белграде. Там на месте разберетесь. «Атон-супер шестнадцать», вы же всегда работаете с этой пленкой?
Ладно. Зажим не понадобился, потому что пахло только мокрой землей, которая лежала изодранным склизким саваном на выпуклостях и неровностях, очертаниями напоминавших человеческие тела, куски тел, вот стопа, вон туфли, слишком большие для ног этого скелета, обрывки материи, тряпки, с которых медленно капает вода, руки в перчатках, по которым видно, что тело лежит не так, как показалось вначале, гниющие фрагменты рук и ног в бинтах, оторванные кисти, обмотанные на запястье колючей проволокой, словно двойным браслетом. Не смотри! Ведь камера — все равно что повязка у тебя на глазах. Но как же не смотреть, вглядываешься еще более внимательно, замечая мелочи, чавкая ботинками по раскисшей тропинке, которая ведет мимо ямы, недавно раскрытой могилы, где виднеются черепа, глазницы, нелепые лошадиные зубы без губ. И дождь, непрестанный дождь, серая поверхность, наклонная к дальнему концу, рельеф местности из человеческих тел, дом, по которому прокатилась война, матрас, ржавая кровать, смятый мотоцикл. Кто-то должен на это смотреть, кто-то должен снимать этот неподвижный пейзаж, уперев камеру в плечо, в медленном движении, а потом надо поставить камеру на штатив и снять еще раз то же место, чтобы движение получилось совсем замедленным, самое медленное движение, какое можно вообразить, огромный ботинок, с которого каплями стекает вода, патока бренности. Ни у кого здесь нет имени. Память, склад, пакгауз. Удвоение воспоминаний. «Фуджи-колор» обратимая скользила в его камере, вбирая в себя открывающиеся объективу картины, наматывалась на катушку, сто двадцать метров, потом еще раз в другую сторону, все кадры можно посмотреть в любое время, все можно объяснить, это материя, яркие цвета. А внутренняя часть воспоминаний иногда вдруг приходит непрошеной гостьей, она прячется в какой-то позе, в каком-то взгляде, это кошмар, затаившийся в улыбке. По рюмке-другой после съемок, возвращаешься, увешанный коробками с пленками, люди должны это увидеть, но что получается в реальности? Репортаж на две-три минуты, а то и меньше, его смотрят люди, живущие в своих квартирках в Оклахоме, Аделаиде, Лионе, Осло, Ассене, получают свою порцию апокалипсиса, а потом — легкая пища, реклама, зубы под губами, сияющие лица, ноги, молодые, гладкие, массируемые плавными движениями, да-да, это тоже заснято на пленку, кино может все.
— Мне пора обратно в читальный зал.
— Здесь так рано темнеет!
— В Амстердаме день длиннее или это так кажется?
— Там темноту сносит на море.
— Вы хорошо знаете город? В смысле, Берлин?
— Более или менее.
Ясно, что у каждого из них свой Берлин.
— Элик. А как ваша фамилия?
— Все равно не поверите.
— А все-таки?
— Оранье. Мы с Вильгельмом Оранским однофамильцы.
Первый раз за все время они оба смеются. По дому проносится ветер, распахивается дверь, окно дребезжит, что-то происходит с цветами, с красками, нет, неправда, ничего не происходит, но это был тот самый главный момент — и его отложили на потом, может быть, он уже никогда не наступит. Смех, волшебство. У него глаза, у нее рот, приоткрытые розовые губы.
— Вы пойдете вниз?
— Да, надо еще кое-что почитать.
Они вместе спускаются по лестнице, проходят через контроль, на несколько секунд поднимают пустые руки, gut, говорит проверяющая, сланцевые плитки на полу, лагеря, голод, глаза. Потом она исчезает. Меня всегда можно здесь найти. Больше ничего не сказала.
Он идет в зал, где стоит испанская энциклопедия, и открывает ее на букву «У».
* * *
Внезапно его комната наполнилась мужскими голосами. Его друг обставил квартиру исключительно скромно, мебели здесь минимум, гостиная больше похожа на монастырскую келью, чем на комнату. Большого размера, это да. Камера лежит на полу посередине, словно скульптура, маленькая и выразительная. Так всегда бывает, когда приходишь домой. Вешаем пальто. Взгляд на каштан во дворе. Проверяем почту (писем нет). Полная тишина, мир за входной дверью прекратил свое существование.
В метро на обратном пути он подумал, что хотел бы показать ей (называть ее про себя Элик он не мог никакими силами) некоторые места в городе. Поймав себя на этом, сам над собой посмеялся. Купил себе свежий номер «Тас», кое-какой провизии. Банку тушенки, лука, картошки. Картошка с тушенкой, «пища для одиноких» (Эрна). Но в этом есть своя прелесть: действия человека, который дома один. Сколько подобных ему людей живет в таком городе, как этот? Он ощущал тайную связь с ними всеми. Так, поджарим лук, сварим картошки, смешаем все с молотым имбирем, перцем, горчицей. Он готовил себе такое блюдо в самых немыслимых точках мира, говяжья тушенка вездесуща. Аргентинская консервированная говядина в компании с братом луком и сестрицей картошкой. Есть полагается в тишине, чинно сидя за столом. Потом заварим себе чая, вспоминая розовые губы, как они раскрывались, как они улыбались. Едва-едва. Наверное, она сейчас тоже обедает. Сегодня лучше посидеть дома и никому не звонить. И не слушать Кейджа, нет, сегодня без Кейджа. У друга-совладельца квартиры был целый шкаф компакт-дисков. Сегодня Артур слушал Эдгара Варезе, этот странный хор в «Экваториале», множество мужских голосов — такое впечатление, будто весь хор находится тут, прямо в комнате. Следующую композицию он прослушал несколько раз, совсем коротенькую, фанфары, удары хлыста, сирены. После каждого раза тишина становилась все более тихой. Потом он услышал по радио сводку погоды: сегодня снег уже начал таять, однако ночью подморозит, а завтра снова растает. Если выйти на улицу, можно увидеть балетное представление, хореографический сумбур. Пируэты, неожиданные па, заканчивающиеся в положении лежа, которое он сам в тот день принимал дважды, очень несолидно, машины, скользящие при торможении, как в замедленной съемке. Немцам не пристало скользить и падать. Предвзятое представление о национальном характере. Achtung, будьте осторожны, сказал ему утром тот старик. Но было уже поздно. Он прочитал свои выписки из энциклопедии на странном сухом, как старая коряга, испанском. Уррака. И тут он вдруг вспомнил. Это же значит, кроме всего прочего, сорока. Он всегда любил названия птиц. Уррака, прекрасно звучит, так и слышишь резкий сорочий крик, хотя, пожалуй, похоже и на воронье карканье. Уррака. Королева-Сорока, по — голландски — Ekster, похоже на Элик. Сорока-воровка. Ворует все, что блестит. Но об этом в энциклопедии ни слова. Первая за всю историю женщина, правившая Испанским королевством. Войны внутри империи, угроза со стороны исламских государств на юге, кому это интересно? Период с 1109 по 1125 год, что можно о нем написать? La reina Urraca, карр, карр. И внезапно — острая ностальгия по Испании, второй раз за день, Испания, пустота, Арагон, Леон.
— Ты что, совсем не можешь прожить несколько месяцев на одном месте?
— Да, Эрна, уж чего не могу, того не могу.