12610.fb2 День поминовения - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 29

День поминовения - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 29

— Пятьдесят лет назад вы так хотели, чтобы они были с вами…

— Нет, братцы, мой нектар предназначен не для этого.

— К тому же никаких сбережений у него и нет, — сказал Огго.

Филипп налил еще вина. Артур знал, как будут разворачиваться события. Через полчаса в глазах у Филиппа появится пиратский блеск, и еще через два часа они будут сидеть все вместе в закрытом ресторане, точно флибустьеры, захватившие корабль с золотом. Виктор и Филипп будут распевать песенки из «Шербурских зонтиков», и даже Отго будет им тихонько подпевать, а галерейщик расплачется.

— Мне, ребята, пора, — сказал Артур и встал.

— Изменник! Ты нас бросаешь!

— Он влюблен, — сказал Виктор. — Представляете, каково — в его-то годы. Просто опасно для жизни. Но уж кому что на роду написано…

За то время, что друзья ужинали, ветер заметно усилился. В какой-то миг Артуру показалось, что его сейчас поднимет в воздух. Интересно, что он почувствует. Он полетит вдоль этих высоченных домов, но не как птица, а как безвольный предмет, обрывок бумаги, подхваченный смерчем, под свист и завывание воздушных потоков, освобожденный от всех слов, сказанных за вечер, полетит обратно, в тот более ранний, удивительно беззвучный час, когда в тишине его комнаты перед ним стояло человеческое существо, которое, как он понял сейчас, одолело и захватило его, но которое само повиновалось штормовому ветру, дувшему из его прошлого. Неужели все это правда произошло? За такое короткое время? Было ли это началом чего-то нового?

На углу Лейбницштрассе он едва удержался на ногах. Ветер дул с Балтийского моря или из далекой степи там, на востоке, с бескрайней равнины, где с легкостью можно затеряться без следа. От ветра ветки на деревьях превратились в розги, они ударяли друг друга и сами же стонали от боли. И звук этот будет всю ночь стоять у него в ушах.

* * *

На Фалькплатц ветер воет и в той же, и в другой тональности. Он набрался силы, пролетая над Todess- treifen, полосой смерти, и теперь ревет еще громче и набрасывается на своего жалкого врага, этот лесок из плохо прижившихся саженцев, напоминание о доброй воле. Теперь ветер скорее свистит и шипит, Элик Оранье слышит в нем резкий шепот, стук в единственное окно в ее комнате, удары по подоконнику, она прислушивается к нему, как к оракулу, к неразборчивым хриплым голосам каких-то старух. Она сидит в позе лотоса в середине ограниченного пространства, стараясь сосредоточиться, но ничего не получается. Сознание ее поворачивается то в одну, то в другую сторону, словно флюгер, но потом неизменно возвращается к трем совершенно разным по своему характеру мыслям, которые она во что бы то ни стало должна додумать до конца. О правде относительно любовников и выкидышей ее королевы, о последней лекции про Гегеля и о человеке, прикоснувшемся к ее шраму, но так, что в прикосновении этом сокровенной близости было больше, чем потом в постели.

— От такого думанья мало проку, — произносит она вслух.

И это правда, в каждой из своих мыслей она чуть — чуть продвигается вперед, а потом тотчас перескакивает на другое, словно распускает свитер, связанный из разноцветной шерсти. И постоянно повторяет эти мысли одну за другой, как буддист свои молитвы. Ее шрам принадлежит ей и только ей, мгновение огня, боли, запах паленой кожи, мужчина, который гасит сигарету, вращательным движением вдавливает горящий кончик, наваливается на нее всем своим агрессивным весом, почти разрывает ее надвое, запах алкоголя из этого рта, бормочущего какие-то слова, ее собственный крик, мать, которая заходит в комнату нетвердыми шагами, цепляется обеими руками за дверь и смотрит на происходящее, — все это принадлежит только ей. Мне, мне одной. Говорить об этом невозможно ни с кем и никогда. Прочие моменты стираются и теряются, а этот остается. Он есть. В этот момент родился отказ. Он родился тогда и никуда не исчез. Отказ от чего? Просто отказ. А сегодня другой человек дотронулся до ее шрама, нежно провел пальцем по нему, словно это может исцелить. Нет. До этого не дотронулся никто. Нежность — слово, которое нельзя употреблять. Как будто ему все известно. Но это невозможно.

И тут же, словно это вещи взаимосвязанные, мысль о другом. Королева, о которой Элик узнает все больше и больше, а значит, все меньше и меньше, потому что каждый новый факт рождает новые вопросы. Женщина из прошлого, как Элик называет ее про себя. Человек, с которым она связала несколько лет своей жизни и с которым у нее не должно быть ничего общего, с которым она ни при каких условиях не должна себя отождествлять, хотя прекрасно знает, что это уже произошло, вопреки запрету. Но ни в коем случае нельзя, чтобы это почувствовалось в ее диссертации. Работа должна получиться сухой как позавчерашний хлеб, и тем не менее чем больше Элик читает, вдумываясь в эти противоречивые сведения и в эти белые пятна, тем больше ей хочется заполнить остающиеся пустоты своими эмоциями, словно не Уррака, а она сама борется за свое королевство, будто это ее саму побеждают и насилуют, а она обращается в бегство и потом наносит ответный удар, будто это она, Элик, вынуждена искать помощи у других мужчин; непростительные фантазии, точно сочиняешь роман, отвратительные выдумки, когда хочется подчинить правду своей воле и написать: «В этот миг Уррака подумала…», хотя нам никогда в жизни не узнать, что думала Уррака. Прочитав десять книг о придворной жизни тех дней, мы все равно ничего не знаем, ни как от тех людей воняло, ни как они разговаривали, ни как они друг с другом спали; что бы мы ни стали утверждать об их образе жизни, все будет носить чисто умозрительный характер. В романе можно изобразить средневековую королеву в постели, но каким был в те времена оргазм, таким же, как теперь, или не совсем? Насколько другими, чем мы, были те люди, и насколько похожими на нас? Солнце тогда радостно вращалось вокруг Земли, и Земля была центром Космоса, а Космос располагался на ладони у Господа Бога, все было упорядочено, мир был со всех сторон окружен Божественным началом, и в этой системе мироздания у каждого человека было свое место в соответствии с четкой иерархией; теперь же все это стало настолько немыслимым, что уже невозможно вжиться в ощущения тех людей, невозможно даже приблизиться к ним. Но существуют же некие физические константы человеческой сути, которые позволяют представить себе достаточно многое? Крестовый поход церкви против плоти, память о котором хранят романские капители, где наказание за сладострастие изображено с таким садизмом, что и в наше время становится не по себе, — но с другой стороны, полные любовного томления голоса трубадуров, чью похоть с трудом удерживает узда рифмы и ритма. Элик покачивается туда-сюда. Дипломную работу она писала по статье Кржиштофа Помиана «История и выдумка», а эпиграфом взяла арабскую пословицу, которую нашла у Марка Блоха: «Люди имеют больше сходства со своим временем, чем со своими отцами».

— По-моему, это азбучная истина, — сказал ее руководитель, — и потому бессмысленная, но звучит красиво.

При этом он конечно же положил руку ей на плечо и чуть-чуть сжал его, так, что сказать на это было, собственно, нечего. Она сняла его руку со своего плеча, словно незнакомый предмет, и поспешно отпустила. Наказанием вновь стала снисходительная ирония:

— Noli me tangere.[31]

— Если хотите.

— Ладно, в любом случае я считаю, что эти возвышенные обобщения ни к чему. Мы изучаем историю и ничего боле. А умозрениями пусть балуются взрослые мужчины.

Разумеется, взрослые мужчины, смешно было против этого возражать. Мужчины вообще не терпят, чтобы им перечили. Последний разговор после лекции о Гегеле получился не слишком удачным. Восторги Арно Тика («Ах, как жаль, что вы не слышали лекций Кожева[32] о Гегеле!») в какой-то мере раззадорили ее, но вычурные фразы великого мыслителя оставались для нее проблемой, а манера лектора говорить в нос еще более усложняла дело.

— Он произносит слова в точности, как Ульбрихт, — сказал один из студентов, слушавших этот курс с ней вместе.

Трудно сказать, правда это была или нет, но внешне лектор больше всего походил на морковку в костюме-тройке; отвечая на ее вопрос, показавшийся ему глупым, он заметил:

— Да-да, я знаю, что в голландских средних школах философии уделяется крайне мало внимания, а уж немецкую философию, вероятно, и вовсе не проходят, впрочем, невежеству нет пределов. С другой стороны, вы в этом, наверное, не виноваты. Как сказал Генрих Гейне: в Голландии все происходит с запозданием в пятьдесят лет.

— Вероятно, именно по этой причине Майнц, Гамбург и Дюссельдорф отказались установить памятник Гейне, и даже в тысяча девятьсот шестьдесят пятом году ректор нового университета и местные власти не захотели назвать его именем Гейне, да и большинство студентов тоже этого не захотели.

— Вы хотите сказать, оттого, что Гейне был евреем?

— Это уж вы сами разбирайтесь. А по-моему, оттого, что Гейне был умным насмешником, и поэтому даже через сто лет, а сто лет — это два раза по пятьдесят, вы все еще не можете ему этого простить. Памятник, о котором я говорю, стоит сейчас в Нью-Йорке, в Бронксе. Наверное, там он себя лучше чувствует. Впрочем, насколько я знаю, Гейне ни о каких пятидесяти годах никогда не говорил.

От волнения она забыла, о чем его, собственно, спрашивала. Лектор, которого следовало называть не иначе как Неrr Professor, посмотрел на нее уничтожающим взглядом, из студентов в разговор никто не вмешивался, так что он продолжил свою туманную экзегезу. Беседуя с Арно Тиком, она высказывалась резко, и сама это прекрасно понимала, но сейчас, сидя дома в одиночестве, вдруг засомневалась.

Господи Боже мой, ну какой может быть прок от этой грандиозной словесной массы, из которой слушателя лишь изредка, наверное, затронут какие-то обрывки мысли, но затем гигантское целое снова станет похожим на окаменелый свод законов, а потом на почти религиозное стремление продемонстрировать, что все сходится; эти утопические органные тона недоказуемых предсказаний, обещание будущего, в котором, если Элик правильно поняла, мировой дух, кем бы и чем бы он ни был, познает сам себя, так что исчезнут все противоречия, терзавшие мир на протяжении целой истории.

Эта картина казалась ей устрашающей. Внутренне она постоянно протестовала против высокопарных фраз, и все же иногда трудно было не поддаться чарам некоторых формулировок, словно тебе внушал что-то волшебник или шаман: хоть слова и непонятны, но откреститься от них невозможно. Это чувство возникало у нее не тогда, когда она слушала морковку в костюме, а позднее, когда она сидела дома или в библиотеке, вчитываясь в архитектуру длинных — предлинных гегелевских фраз и подчеркивая их в книге. Ей казалось, что в подчеркнутых фразах она разобралась до конца, но час-другой спустя у нее уже не получалось воспроизвести их, и от них оставалась только их религиозная, их фантастическая составляющая. Неужели всерьез можно было думать, что «Наполеон был человеком полностью удовлетворенным, который в силу своей окончательной удовлетворенности завершил ход исторического развития человечества»? Где и что вы видите вокруг нас, что можно назвать «завершенным»? И все же у нее было ощущение, что нехорошо так думать об этих гегелевских словах, что она не поддается их обаянию только потому, что чего-то в них не уловила. Как это сформулировал Арно? «А у вас нет ощущения, что Гегель, живя в то далекое время, впервые понял идею свободы и в этом смысле на самом деле можно говорить о завершении эпохи?»

Возможно, но это же еще не означает, что кончилась история? Потому что если именно в тот момент родилось осознание настоящей свободы, если сказочные фигуры господина и слуги ушли со сцены, как-в пьесе Гольдони, то ведь тогда вдвойне ужаснее, что в том самом городе и в той самой стране, где прозвучали и были написаны эти слова, слуги стали своими собственными господами, а потом сами же надели на себя смирительную рубашку в сотни раз худшей несвободы! Слуги, которые искали себе господ ради того, чтобы оставаться слугами, при господах, которым они могли бы быть равны, однако не были, — какой идиот это выдумал! Обман стал еще более вопиющим. Нелепица, за которую заплатили своей жизнью миллионы людей.

— Это не его вина.

С кем же это она разговаривает? Не лучше ли, если она будет заниматься только своей королевой. Терпеливо изучать свидетельства, фолианты, источники, наводить порядок только в своем собственном огороде? Она уже поняла, что та узкая область, которую она выбрала для своего исследования, разрасталась день ото дня: за каждым фактом и документом, который ей удавалось разыскать, вставали все новые и новые факты и документы: она находила ссылки на диссертации о папских посланниках в Сантьяго, о союзах между магометанскими королевствами, о влиянии бенедиктинцев. Зачем надо было выстраивать эту немыслимо разветвленную, лабиринтоподобную сеть, о которой Элик знала так много и одновременно так мало, как соотносились эти кропотливые, терпеливые поиски истины с грандиозными и вдохновенными теориями, куда больше интересными для публики? Означало ли это, что она сама и ей подобные годами работают для того, чтобы внести свою крохотную лепту в подготовку великого мига, мощного апофеоза?

Она встала и потянулась. Теперь она снова услышала ветер, его вой и шепот. Почти физическое ощущение одиночества, никто не мог объяснить ей, в чем здесь секрет. Ощущение полной автономности, безразличия к внешнему миру, когда тебя окружает тобою же созданная тишина, неподвижная, всепроникающая, целительная тишина.

В Амстердаме целые толпы людей просиживают штаны в кафе, интересно, читает ли кто-нибудь из них хоть что-то, кроме толстых и скучных газет. Может быть, в огромном Берлине, где легко оставаться безымянным, это не так заметно, но дома у нее часто складывалось впечатление, что ее соотечественники постепенно впадают в детство, что идет процесс необратимого и невыносимого уплощения человеческого сознания. Люди пытаются доказать свою яркость тем, что все дружно смеются над одними и теми же анекдотами, решают одни и те же кроссворды, покупают — но не читают — одни и те же книги, испытывая при этом такое самодовольство, от которого делается душно. Все ее знакомые увлекались йогой, ездили в отпуск в Индонезию, занимались восточными единоборствами, у всех тысяча дел, лишь бы не сидеть дома, и почти никто не мог выдержать общения с самим собой.

— Не заводись на ровном месте!

Кто это ей сказал, если не она сама? Она подошла к треснувшему зеркалу и взглянула на себя. Нет, лучше не смотреть. Что могут рассказать ей эти глаза? Они не мамины. Отцовские. Два черных угля, унаследованные от неизвестного. Как-то раз она поехала в Мелилью и бродила по ней два дня. Кошмарное место. Испания не Испания, Марокко не Марокко, ислам не ислам. Она всматривалась в мужские лица и размышляла о том, что не хотела бы, чтобы кто-то из этих людей оказался ее отцом. На этих лицах она тысячу раз видела свои собственные глаза, но они смотрели на нее не так, как отцовские глаза должны смотреть на дочь. Дочь. Она осторожно приблизила руку к шраму, слегка дотронулась. Она никогда к нему не прикасалась. Тело ее резко окаменело, словно неслышный голос вдруг призвал ее к порядку. Она ли это сейчас коснулась своей щеки? Элик будто со стороны видела, как стоит около зеркала, негнущаяся, точно кукла. Даже глаза приняли другое выражение. Было ясно, что существуют вещи, которых нельзя делать.

Это снова мы. И всякий раз ночью, так уж получается. Хор у Софокла имеет собственное мнение. У нас своего мнения нет. Хор в «Генрихе V» требует справедливого суда. Мы ничего не требуем. Мы выбираем ночь, потому что ночью вы неподвижны. Это время размышления, подведения итогов или просто сна, когда вы больше всего похожи на мертвых, но на самом деле живы. Сейчас наши герои все на своих местах. Арно читает античных историков, это из-за Элик. Точнее, он читает Полибия.[33] Его удивляют острота мысли, научная манера, он обнаруживает, что чувствует себя современником автора. Он слышит ветер за окном и читает о культурах, поглощающих друг друга, переходящих одна в другую. Две тысячи лет назад люди думали, что история — это некое фундаментальное и органичное целое. Человек в Берлине отрывает взгляд от книги и размышляет о том, согласен ли он с таким мироощущением. Затем читает дальше, пока ночь не побеждает его. Зенобия менее вынослива, она уже давно заснула, сидя над статьей про межпланетную станцию «Сервейер», которая летит к Марсу и к 12 сентября текущего года будет находиться в пути уже 309 дней, за это время она должна пролететь 466 миллионов миль. Нет, мы не можем сказать с уверенностью, все ли получится так, как задумано, и точно ли к 2012 году человек высадится на Марсе. Если вы тогда еще будете в живых, то вы сами об этом узнаете. Что для нас сейчас важно, так это пространственное изображение линий, соединяющих наших героев с теми предметами, которыми они занимаются, а также друг с другом. Артур спит, он потерян для всех и для всего, а Виктор сидит у себя в мастерской и всматривается в доисторическую окаменелость: кусок кости, которому по меньшей мере сто миллионов лет. «Как ты не знаешь путей ветра». Кости и незнание, загадка, определяющая суть его следующего произведения. Он ничего никому не расскажет, а сейчас сидит совершенно неподвижно. Он хочет, чтобы загадка стала видимой в том, что он сделает. «И все это вписывается в Твою книгу». Мы видим, видим тонюсенькие линии, тянущиеся от взятого в заложники Полибия, который трудится, сидя за столом, к Арно, от него к Зенобии и первому человеку на Марсе, оттуда — к военному походу Урраки и к Элик, затем — к Виктору и к тому году, когда его окаменелость была живой костью, далее — к ^Екклесиасту и, наконец, к сну без сновидений, в котором пребывает Виктор. И наша главная задача — удерживать все это вместе. Ваша способность существовать во времени ограниченна, ваша возможность размышлять во времени неисчерпаема. Световой год, человеческий год, Полибий, Уррака, «Сервейер», фрагмент доисторической кости, линии, пространственная фигура в четвертом измерении, связывающая между собой этих пятерых, — созвездие, которое позднее распадется, но еще не пришел срок. Мы почти не будем больше появляться, много вы от нас не услышите, еще несколько фраз, а потом еще несколько слов. А именно, четыре слова.

Проснувшись, Артур как раз успел услышал, как улеглась буря, причем улеглась в буквальном смысле слова, такого звука умеют добиваться только гениальные музыканты-ударники, последний ветерок, прикоснувшись к каждой веточке каштана, по вертикали, но неспешно, спустился с неба на землю, напоследок поиграл мертвыми листьями во дворе, прошуршал, прошелестел последнее слово и замер. Чуть позже до слуха донесся звук первых капелек настоящего дождя, их можно было считать.

В голове вертелось столько мыслей, что даже не хотелось начинать их обдумывать, лучше быстро встать, побриться, чашка кофе и на улицу. Первым делом поснимать. Чемпион мира по расставанью. Как можно заснять расставанье? Листья на земле. Но листья падают не по своей воле, это деревья роняют их. Нет, здесь нужно что-то другое, движение, означающее покидание. Тот, кто сам уходит, всегда имеет преимущество. А вот другой, другой остается один.

Он берет свою камеру и отдельно звукозаписывающую аппаратуру, на этот раз ему важно как можно лучше записать звуки, штатив для микрофона, наушники. В той съемке, которую он задумал, синхронность не имеет значения. Словно вьючный осел, он с трудом спускается с лестницы. Слишком много слишком тяжелых предметов, как всегда. Дон Кихот, бормочет он себе под нос, ничего лучшего ему в голову не приходит. Всю аппаратуру он завернул в полиэтилен, потому что дождь усилился. Прощание, колеса, звук шин по асфальту. Час пик, это удачно. По Вильмерсдорферштрассе он идет до Кантштрассе, потом доходит до парка Литцензее. Сейчас здесь ни души. Из парка, расположенного чуть ниже улицы, он сможет поснимать без конца мчащиеся друг за другом колеса, колеса и только. Чтобы невозможно было различить марки автомобилей, ему важно движение само по себе, вращение и разбрызгиванье луж, туман из грязных капелек вокруг вращающихся дисков, он знает абсолютно точно, как это будет выглядеть, нечто серое и угрожающее, большие колеса автобусов и грузовиков, быстро-быстро вращающиеся колеса легковых машин, вот они останавливаются, отталкиваются, затем снова движение, гонки, преследование. Лишь нанимавшись вдоволь, он переходит к записыванию звуков. Стоя на тротуаре, старается протянуть микрофон как можно ближе к колесам, в наушники он слышит шуршащие и чавкающие звуки, тысячи резиновых шин мчатся сквозь его голову, теперь это уже не женщина, которая два раза ушла от него совершенно неожиданно, теперь это резина на асфальте, не поддающийся расшифровке механический звук, предупреждение, к которому он не станет прислушиваться. Лишь промокнув до нитки, он идет домой. Несколько часов спустя звонит в дверь дома Зенобии.

— Кто там?

Раскатистый голос Зенобии в переговорном устройстве дома на Блейбтройштрассе.

— Это я, Артур!

— А-а, Мальчик-с-Пальчик!

— Он самый! Только можно я не буду звать тебя Спящей красавицей или Белоснежкой?

— Я тебя умоляю! Я в другой весовой категории, чем они.

Зенобия стоит наверху лестницы, в дверях своей квартиры.

— Я уже думала, что ты вообще никогда не придешь. Знаешь, что мне рассказал Арно? Сказал, что она красивая.

Артуру вопрос о том, красива ли Элик, даже в голову не приходил. Он вспоминает ее волосы, словно тончайшие железные проволочки. Когда он положил руку ей на голову, они так спружинили, что пальцы не успели почувствовать под ними твердой основы. Шлем из пружинистой ткани.

— А ты что, сам не знаешь?