12610.fb2
Оправдание. «Скука — это физическое ощущение хаоса», прочитал он недавно где то. Не было ни малейших оснований вспоминать эту фразу сейчас. Или наоборот? Эти фигуры за компьютерами в зале, мужчины, женщины, никак не становились настоящими людьми. Вспышка! Тот миг нечеловеческой, звериной скуки, отвращения, ненависти, страха был вызван экранами с приросшими к ним людскими телами: это были сиамское близнецы, полулюди-полумашины, постукивающие пальцами по легким клавишам, в результате чего на экранах появлялись слова, которые немедленно будут стерты, но прежде за одну секунду расскажут о хаосе, каковым является мир. Он попытался найти подходящее слово для звука клавиш среди царящей в зале тишины. Больше всего этот звук напоминал тихое кудахтанье одурманенных кур. Он видел, как по клавишам бегают чисто вымытые руки. Они работают, подумал он, вот это-то и есть работа. Как сказал редактор? Черпаем данные поварешкой, отжимаем. Они залезают поварешкой в судьбу, в недавнее прошлое. Данные — то, что нам дано. Но кто нам это дает?
— И все-таки я бы очень хотел сделать программу про Беньямина, — сказал Артур.
— Попробуйте на немецком телевидении, — ответил редактор. — Там вас уже достаточно хорошо знают.
— Немцы хотят от меня передачу про наркотики, — сказал Артур. — А кроме того, они хотят понять, почему мы их все еще ненавидим.
— Я их не ненавижу.
— Если я им это скажу, они откажутся от программы.
— Ах вот как. Ну ладно, до свидания. Вы знаете, что мы всегда открыты для любых предложений. Во всяком случае, если они исходят от вас. Преступления в среде новых русских, мафия, ну и так далее, поразмыслите над моими словами.
Дверь захлопнулась у него за спиной. Он шел через зал, как через церковь, с ощущением огромного одиночества. Какое он имел право судить людей, здесь сидевших? И опять мелькнула та же мысль, которая сейчас, в этом новом, берлинском сейчас, с такой силой нахлынула на него. Каким бы он стал, если б его жена и ребенок не погибли?
— Не ребенок, а Томас. — Голос Эрны. — Если ты лишаешь его имени, значит, ты хочешь, чтобы не было и его самого.
— Его и так нет.
— Он имеет право на собственное имя.
Иногда Эрна бывала очень строгой. Во всяком случае, этого разговора он никогда не забудет. Но в возникшем теперь вопросе было что-то дьявольское. Каким бы он стал? Несомненно, у него не было бы той свободы, которая теперь отделяет его от других людей. Уже одна эта мысль вызывала у него чувство вины, приводившее в замешательство. Он так привык к своей свободе, что уже не мог вообразить иной жизни. Но эта свобода означала в то же время и пустоту, и бедность. Ну и что? Он видел ту же пустоту и бедность у других, у людей с детьми, которым, как он однажды сказал Эрне в минуту пьяной откровенности, «не придется умирать в одиночестве».
— Артур, уймись. Терпеть не могу, когда на тебя находит сентиментальность. Тебе не к лицу.
Он засмеялся. Размышляя об этом, он дошел всего лишь до Штайнплатц. Удивительно, как много всего можно обдумать за какие-нибудь двести метров. На двери большого дома на Уландштрассе ему в глаза бросилась начищенная до блеска медная ручка. На ней лежал сугробик, точно взбитые сливки на шарике золотого мороженого. («Ты навсегда останешься ребенком».)
Он подошел и скинул снег. И увидел свое отражение — широченное тело, колобок-лилипут, горбун из «Собора Парижской Богоматери». Посмотрел на свой непомерно увеличенный нос, на глаза, расплывшиеся в разные стороны. Разумеется, он показал себе язык — самый правильный способ прогнать призраки. Сегодняшний день предназначен не для этого, напиться и то было бы лучше. Нынче весь день должен быть свободным, он будет делать всякие несуразности, и снег ему в этом поможет, снег — гигантский маскировщик, который сейчас медленно, но верно покрывал, точнее, скрывал от глаз все частности, все, что лишнее.
Откуда же появляются эти внезапные озарения? У Каспара Давида Фридриха есть две картины, которые Артуру захотелось немедленно увидеть, странные, полные пафоса полотна. Может быть, на витрине книжного магазина он углядел книгу об этом художнике? Он не мог вспомнить. Фридрих — вообще-то Артур его не очень любил, но сейчас отчетливо представил себе эти картины. Безлюдные развалины монастыря, все исполнено символикой. Смерть и заброшенность. И вторая, почти нелепая, — пейзаж с лиловыми горами, туман, волнистая, усыпанная острыми камнями равнина, в середине — немыслимо высокая скала с крестом на вершине. Крест узкий, или тонкий, как обычно говорят? И опять же, слишком высокий, а у подножия креста женщина в платье, похожем на бальное, — дама, убежавшая с бала у герцога П., даже не накинув манто, и преодолевшая в своем легком платье трудный путь к этой причудливой скале, на которой страдает распятый Спаситель, без Богородицы и без Крестителя, без римлян и первосвященников, в недосягаемом одиночестве. Все они слишком далеко, чтобы можно было рассмотреть выражение на лицах. Женщина помогает мужчине, отставшему от нее на несколько шагов, выбраться на ровную площадку на вершине горы, но при этом она на него не смотрит, а у него спина человека, который ни за что на свете не обернется. Эту картину надо разглядывать либо в благоговейной религиозной тишине, либо под иконоборческий раскатистый хохот, на который откликнулись бы эхом лиловые горы. Но замкнутый мир Фридриха исключал второе — это могла допустить его, Артура, испорченная душа человека XX столетия. Никакой иронии, апофеоз великого страдания. Он же сам говорил, серьезный народ. И все же у него был друг, с которым можно хорошо посмеяться, написавший о Каспаре Давиде Фридрихе целую книгу. Так вот, Виктор ему объяснял, почему у Фридриха все мужчины всегда повернуты спиной к зрителю: это связано не то с прощаньем, не то с неприятием мира, с чем именно, Артур не помнил. Может быть, он вспомнит, если увидит саму картину, она висит в замке Шарлоттенбург, совсем недалеко.
— Эй! Эй! Помогите!
Нет, он правда не видел, откуда донесся крик, и это значило, что кричавший, судя по голосу, женщина, его тоже не видит из-за снега и, следовательно, призыв был обращен не к нему лично, а ко всему миру.
— Эй! Эй! Есть здесь кто-нибудь? Hilfe bitte! Hilfe!
Он наугад пошел сквозь дикий белый вихрь на звук голоса. Первое, что увидел живущий в нем режиссер, был общий план: полная нелепость. Женщина — солдат Армии спасения, стоявшая на коленях перед то ли умершим, то ли еще живым негром. Бродяги, бездомные, бомжи, деклассированные элементы, — в какую часть света он ни приезжал, их везде было предостаточно. С бессмысленным взглядом, что-то высматривая, черные от въевшейся в кожу грязи, с колтунами в длинных волосах, молча, или ругаясь, или прося милостыню, они ходили по городам, словно посланцы доисторической эпохи, чтобы напомнить человечеству о чем-то. Но о чем? В нашем мире что-то постоянно исчезает, и бродяги делают невидимое видимым. Артур подумал, что они стали воплощением того ужаса, который сам он испытывал лишь время от времени, но он знал также, что в них есть и не поддающаяся определению притягательная сила: хотелось взять и лечь рядом с ними и закрыться со всех сторон картоном, спокойной ночи, и посмотрим, проснемся мы завтра или нет. Время, если подобная жизнь что-то и отменяет, то именно время. Не темное и светлое время суток, а искусственно выдуманное время, имеющее направление и цель. Времени, которое идет куда-то, при такой жизни не существует. Они отдали себя во власть распада, быстрого или медленного, который будет продолжаться до того часа, когда они уже не смогут встать и с земли их поднимут другие, как сейчас этого человека.
Но этот человек вовсе не хотел, чтобы его поднимали, это было ясно. Он висел тяжелым мешком на руках у женщины из Армии спасения, пытавшейся посадить его. Она была молодая, моложе тридцати, с голубыми глазами на бледном лице, как у средневековой святой. Заснеженный Кранах. Только этого ему не хватало. Он едва удержался, чтобы не стряхнуть снег с ее шляпки.
— Не могли бы вы подержать его, пока я позвоню? Bitte!
В устах некоторых женщин немецкий звучит необыкновенно красиво, но сейчас было неподходящее время для фривольных мыслей. К тому же от бродяги шла жуткая вонь. Сестра, или как их там называют, была человеком явно привычным, потому что ее этот запах не беспокоил. Артур сглотнул, чтобы его не стошнило, но умирающий опередил его, и в тот момент, когда Артур принял его из рук женщины, изо рта бродяги вырвалась порция рвоты с кровью.
— О Gott, — произнесла немка, и это прозвучало, как молитва, — я мигом вернусь.
Она исчезла в метели. Артур, уже стоя на коленях, прижал человека, которого ему удалось-таки слегка приподнять, к своей груди. Он видел, как на седые кудряшки опускаются снежные хлопья и тут же тают, превращаясь в сверкающие капли, а на них садятся новые снежинки. Правой рукой он прихватил снега и попытался стереть кровь и рвоту. Он слышал шум уличного движения на Харденбергштрассе, хлюпанье воды под шинами. Через несколько часов на улицах будет черт знает что, месиво из снега с водой к вечеру замерзнет. Берлин, деревушка в тундре. Боже мой, и как она умудрилась найти этого человека!
Он задал ей этот вопрос, когда она вернулась.
— В такую погоду мы всегда выходим на поиски. Мы приблизительно знаем, в каких местах они чаще бывают.
— А куда вы сейчас позвонили?
— Своим коллегам.
Это слово в данной ситуации прозвучало как-то странно. Интересно, бывают ли у людей романы с солдатками Армии спасения? Ледяная голубизна ее глаз таила смертельную опасность. Даане, прекрати. Ты сейчас стоишь на коленях, держа в объятиях полуживого негра. Постарайся хоть раз в жизни быть членом человеческого сообщества.
— Scheisse, — выругался неф на идеальном немецком. — Scheisse, Arschloch, Scheisse.
— Лежите тихо, — сказала женщина и вытерла ему рот снегом.
— Scheisse.
— Можете идти, — сказала она Артуру. — Вы были очень любезны. Сейчас подъедут мои коллеги, я позвонила им из машины.
Солдаты Христа, подумал он. Где-нибудь всегда идет война. Человек на снегу открыл глаза, два шара цвета охры, с красными прожилками. Мир как цепочка видений. Сколько подобных явлений из другого мира увидит он до конца своих дней? И куда все уходит?
— Bier, пива, — попросил негр.
— Ладно, ладно.
Артур уже раньше замечал, что если в те дни, когда он выпадает в другое измерение, случается что-нибудь необычное, то он способен размышлять об этом только тривиальным образом, произнося про себя избитые истины, которые могли бы прийти в голову любому другому, — например, что это большое тяжелое тело, привалившееся к его груди, когда-то было ребенком в африканской стране или, Бог его знает, в Америке, — банальности, ничего не дающие ни уму, ни сердцу. Лучше всего было бы, наверное, оставить его здесь умирать в снегу. Говорят, человек при этом ничего не замечает. А так эта полная благих намерений активистка поволочет его куда-нибудь в ночлежку и сунет там под душ.
Негр на снегу — чем не сюжет для Каспара Давида Фридриха? На всех его картинах зияет бездна, которая приобрела очертания позднее, чем все остальное, потому что художник просто не знал, как ее передать. Так что приходилось довольствоваться причудливыми крестами на горных вершинах или развалившимися монастырскими стенами, монахами, превратившимися в летучих мышей — ангелов разрушения. Артур услышал приближающуюся сирену, затем звук смолк. Сквозь снег он увидел машину с синей мигалкой.
— Сюда, сюда! — прокричала женщина в шляпке. Он с трудом поднялся на ноги. Двое мужчин, идущих к нему сквозь вьюгу, были похожи на солдат, так что ему пора было отсюда убираться. Стаканчик рома на углу, а потом на Голгофу, в Альпы. Тот, у кого нет дел, должен строго следовать своим намерениям. Он снова представил себе картину Фридриха. Двусмысленность искусства в том, что оно открывает взору пропасть и одновременно набрасывает на нее видимость порядка.
Он шел в сторону Шиллерштрассе. На свете есть всего два города, по которым надо ходить только пешком: Париж и Берлин. Впрочем, это неправда. Он всю жизнь всюду ходил пешком, но в Париже и Берлине как-то по-особому. Может быть, размышлял он, дело в том, что оба города разрезаны надвое, так что пешая прогулка превращается в путешествие, в паломничество. У Сены ощущение разреза сглаживают мосты, но все равно сохраняется сознание того, что ты попадаешь в другой мир, что ты пересекаешь какую-то границу, так что хочется не уходить лишний раз со своего берега и по возможности оставаться, как и большинство парижан, на собственной территории. А вот в Берлине иначе. Город многое пережил, и следы этого заметны до сих пор. Когда идешь из одной части города в другую, пересекаешь странный послеоперационный рубец, шрам, который нескоро исчезнет. Здесь город разрезан надвое не водной стихией, а той незавершенной разновидностью истории, которую называют словом «политика» до тех пор, пока краска не высохнет полностью. Чуткий человек ощущает эту зарубцевавшуюся рану почти физически.
Он подошел к бескрайней равнине площади Эрнста Ройтера, увидел, что высокие металлические фонари на Бисмаркштрассе («Единственное, что осталось от Шпеера»,[5] — произнес голос Виктора) ярко горят среди вьюги, отбрасывая золотистый отсвет на стремительно мчащиеся вихри снега. Сколько же лет назад он впервые приехал в Берлин? Он был тогда стажером в съемочной группе Нидерландского телевидения, которая готовила репортаж о каком-то съезде в Восточном Берлине. Теперь это даже трудно объяснить. Кто не испытал этого на себе, тот никогда не поймет, тому же, кто испытал, не захочется вспоминать. В истории такое бывает — годы, вместившие в себя бешеный хоровод событий, где страница 398 ничего не помнит о странице 395, а реальность двух-трехлетней давности кажется скорее нелепой, чем драматичной. Но он все помнил, это леденящее чувство, эту угрозу. Он тихонечко стоял вместе со всеми на деревянных подмостках, с которых через ничейную территорию можно было заглянуть в другой мир, где он буквально накануне производил съемки. И это казалось тогда полнейшей фантастикой. Нет, даже сейчас о тех временах невозможно произнести ничего членораздельного. Если бы не эти каменные знаки — руины, котлованы, пустые участки, то проще всего было бы все отрицать как вымысел безумца.
Впоследствии он часто возвращался в этот вымышленный город, иногда жил здесь месяцами. У него появились друзья, с которыми он охотно виделся, время от времени получал заказы от Западноберлинского телевидения, но и это не объясняло, почему предметом его тайной любви стал именно Берлин, а не другие города, где жизнь приятнее и увлекательнее, скажем, Мадрид или Нью-Йорк. Каким-то образом это было связано с его пропорциями; сейчас, шагая по улицам, он понимал, в чем тут секрет, хотя другому человеку не смог бы вразумительно объяснить. Ich bin uberall ein bisschen ungern. Я везде бываю с некоторой неохотой. Немецкая фраза потому так пришлась кстати, что оказалась ему очень близка. В этой «неохоте», не оставляющей тебя ни на миг, заключена некая глубинная тоска, усложняющая жизнь, но в Берлине казалось, что эта тоска вступает во взаимодействие с каким-то другим чувством, более строптивым и опасным, которое, пожалуй, тоже можно назвать тоской, но тоской совсем иного масштаба, тоской, соразмерной широким улицам, по которым когда-то шли маршем целые армии, и пышным зданиям, и незастроенным пространствам между ними, и знанию того, что в этом пространстве думалось и делалось, — нагромождению цепляющихся друг за друга действий преступников и их жертв, памяти, по закоулкам которой можно бродить еще долгие годы. Жителям Берлина недостает на это времени, — скорей всего, дело тут в чувстве самосохранения. Они заняты залечиванием ран. Но какой же гигантской памятью надо обладать, чтобы все это помнить? Такая память рухнула бы под собственной тяжестью, и все исчезло бы в образовавшейся воронке, живых засосало бы туда, где место мертвым.
Поток машин на Отто-Зур-аллее настолько сократился, что казалось, будто по радио передали просьбу по возможности оставаться дома. Пешеходов почти совсем не было, зато ледяной, как в Сибири, ветер разгулялся вовсю. Вдали Артур увидел первые снегоуборочные машины с нервными ядовито-оранжевыми мигалками, да и немногочисленные машины на улице тоже ехали с включенными фарами. К собственному недоумению он вдруг вспомнил какой-то греческий остров. С ним часто такое случалось — из ниоткуда, без видимого повода выплывала неожиданная картинка: церковь, проселочная дорога, несколько домишек на пустынном берегу. Он знал, что когда-то это видел, однако не мог сообразить, где именно, словно он носил в себе запомнившуюся, но уже безымянную землю, другую планету, на которой он некогда жил, но где исчезли все названия. Иногда, напрягая мозги до предела, как сейчас, он мог заставить свою память сообщить ему какие-то сведения, а не только загадывать непонятные загадки из жизни, которая нарочно старалась казаться чужой, чтобы ввести его в заблуждение.
Накануне он ужинал в греческом ресторане, вероятно, картинка острова была как-то связана со звучавшей там музыкой, он попытался вспомнить мелодию, которой вчера тихонько подпевал. Это был хор, низкие голоса, которые нараспев произносили какое — то темное заклинание. Обслуживавший его официант знал слова и подпевал хору, а когда Артур спросил, о чем эта песня, грек воздел руки к небу и сказал: «Старинная история, очень сложно, очень грустно», а потом, точно боясь отстать от поющих голосов, ушел прочь, продолжая громко петь и шагая в такт музыке, которая кругами растекалась по ресторану, то угрожая, то смиряясь, не по-городскому тоскливая, — рассказ о давнем-предавнем трагическом событии, повлекшем за собой великие страдания. Вот в этой мелодии и было дело, теперь он все понял, ему привиделся берег Итаки, залив бога Форкиса,[6] холмы, похожие на больших темных зверей, море, которое в тот день невозможно было представить себе волнующимся, — обманчивый оникс, готовый расколоться, едва ступишь на него ногой. «Галини», так греки называют неподвижную водную гладь. А теперь нахлынули новые мысли, он опять услышал, что его зовут. Он употреблял это словосочетание только про себя, никогда и никому он об этом не расскажет, даже Эрне, во всяком случае, в такой формулировке. Итака, его первое далекое путешествие вместе с Рулофье, где-то в конце семидесятых годов, — какое смешное выражение. Где-то в болоте минувшего времени. Она не звала его — и все же его звала. Она была где-то там и хотела что-то сказать ему, хотела, чтобы он о ней думал.
Вначале он гнал от себя такие мысли как опасные ловушки, но позднее стал вести с Рулофье целые беседы, — это была близость, которой у него не могло возникнуть ни с кем другим и от которой захватывало дух. Она обращалась к нему нечасто, размышлял он, но и не забыла его, как Эвридика в стихотворении Рильке, которое однажды читал ему вслух Арно, где Эвридика не узнает Орфея, пришедшего за ней в подземное царство. «Кто, — спрашивает она, — этот человек?» Но почему же он вспомнил ее сейчас, а не вчера, когда слушал музыку? Кто определяет, в какой момент это произойдет? И следующая, совсем опасная мысль: узнает ли он ее? Умершие не стареют, они вечно пребывают в одном и том же возрасте. Что стареет, так это наша способность думать о них так же, как мы думаем о живых. Присутствие, отсутствие. Однажды она спросила у него, за что он ее любит. На этот абсолютно немыслимый вопрос, имеющий тысячу ответов, он смог сказать лишь одно: «За твою серьезность, твой особый жизненный темп…» Серьезность и темп! Но ведь это была чистая правда, в эти два слова укладывались все его воспоминания о ней. Тут было что-то от той серьезности, которая встречается у итальянских живописцев эпохи Ренессанса, светловолосые женщины, излучающие свет и при этом абсолютно неприступные, кажется, можно сойти с ума, если они вдруг шевельнутся.
Но такое невозможно сказать вслух, как и невозможно понять, что это за особый жизненный темп. Разумеется, он запомнил ее ответ, прозвучавший в форме вопроса:
— «Хорошо темперированный клавир»?
— Вроде того.