12610.fb2
Артур высказал эту мысль вслух, и Виктор взглянул на него, как глядят на ребенка, который только что произнес нехорошее слово.
— Надеюсь, вы не искусствовед-любитель?
Тогда, много лет назад. А сейчас он мог выбирать, пойти ли влево, в королевские покои, или направо, в залы Фридриха. Собственно, ради них он сюда и пришел. Если пойти налево, то можно навестить портрет Луизы. В том, что картины с годами не меняются, есть что-то непристойное. Он знал точно, что почувствует перед этим портретом, и не хотел этого. В разговоре с Виктором он, разумеется, не стал об этом рассказывать, возможно, это вообще чушь, но в глубине души он подумал тогда, что у Рулофье, наверное, была такая же походка, как у женщины на портрете. Стыдливость — вот подходящее слово. «Стыдливость», — произнес он, и ему показалось, что и слова такого уже не существует.
— Тоже вымирает, — сказал тогда Виктор. — Сохранилось только в заповедниках.
— Каких?
— Например, в песнях Шуберта. Но их надо читать по партитуре и представлять себе, как они звучали в свое время.
— Но их же иногда исполняют?
— Исполнять исполняют, но не так. Или почитайте Джейн Остен. Там стыдливость тоже есть.
Он с трудом оторвался от окна. Небо стало уже почти черным. Порой кажется, что в Берлине темнеет раньше, чем в других городах. Было еще только начало второго. А что касается портрета Луизы и ее возможного сходства с Рулофье, то дело здесь не только в стыдливости. Стыдливость сочеталась с неким вызовом, пусть и воображаемым, пусть и возникавшим лишь в умах зрителей похотливого двадцатого столетия, забывшего, что такое стыдливость. Твоя жена похожа на этих безумных дев из Библии, услышал он давно сказанную кем-то из знакомых фразу, но, вспомнив ее, опять почувствовал себя в Амстердаме, а туда ему совсем не хотелось. Значит, направо, к Каспару Давиду Фридриху.
Сегодняшний день совершенно в духе Фридриха, подумал он. Но его ждало разочарование, именно по этой самой причине. Небо за окнами, продолжавшее хмуриться, поразительно гармонировало с картинами, ради которых он сюда пришел. У него было ощущение, что его прислали сюда насильно, и во всем своем теле он ощущал сопротивление. С чего это ему, скажите на милость, вдруг захотелось посмотреть фридриховские картины? Это была вселенная, к которой он не имел никакого отношения, и от нее исходило мощное излучение.
Такой же идиот, как и я, подумал он, остановившись перед «Монахом у моря». Что здесь делает этот человек среди безлюдной природы? Кается, в одиночестве сетует на свою жизнь? Тонкие белые полоски на беспокойной темно-зеленой поверхности воды — это чайки? Или пенящиеся гребешки? А может быть, световые блики? У человека на картине странно изогнуто тело, ему явно не доставляет удовольствия здесь находиться, равно как и этому, второму, вглядывающемуся в него через бездну шириной в двести лет. О чем думает художник, работая над такой картиной? Белый мелкий песок на дюне похож на снег, горизонт — прямая линия, из-за которой надвигается фронт облаков, — это баррикада, навеки пресекающая даже мысли о бегстве. А та женщина, которую он хотел повидать, фигура, мерцающая у него в памяти, как она, кстати, забралась на свою вершину? Вот уж экзальтация в самом прямом смысле слова. Ее удержали тончайшие кракелюры в масляной краске, бабочка, пойманная в сетку. Интересно, не появлялось ли у кого-нибудь когда-нибудь желание уничтожить эту картину, скажем, из-за невыносимого отсутствия в ней иронии? Она привлекала, отталкивала — и была неразрывно связана с немецкой душой, что бы ни стояло за этими словами. Томление Вильгельма Мейстера, Заратустра, в слезах обнимающий упряжную лошадь, живопись Фридриха, двойное самоубийство Клейста, металлические коллажи Ансельма Кифера, «Козлиная песнь» Бото Штрауса, все это как-то взаимосвязано, этакое темное беспокойное шевеленье, где для человека из страны польдеров нет места. Но в чем же секрет этой притягательности? На следующей картине был изображен заброшенный монастырь в дубовом лесу под зловещим небом.
— Ты еще забыл про Вагнера, — сказал Виктор, когда они обсуждали эту тему.
Виктор каждый год, если получалось, ездил на вагнеровские фестивали в Байрейт.
— Можешь себе такое представить — английский Вагнер? Или голландский Ницше? Голландцы бы совсем растерялись. «Поступай как все, и то будет странно». У нас главное — не выделяться.
— То же самое можно сказать и о Гитлере.
— Во-во-во. Он слишком громко кричал и носил дурацкие усики. Соседям такое не по душе. У нас даже королева ездит на велосипеде. К Гитлеру нельзя было заглянуть в окно. А нам важно знать, пропылесосила ли уже фрау Гитлер свою гостиную или нет. Именно то, о чем ты говоришь, Голландия — страна без гор. Живем на ровной поверхности, так ведь? Ни гор, ни нор. Скрывать совершенно нечего. Никаких темных пятен. Мондриан.[10] Чистые цвета, прямые линии. Каналы, дамбы, дороги среди польдеров. Ни тебе обрывов, ни тебе пещер.
— Иногда оно и лучше без обрывов.
— Ну-ну. Вообще-то без темноты тоже не обойтись. А противоядия всегда хватало.
— Только не во время Веймарской республики.
— Может быть, перелистаем всю мировую историю? Помнишь, что сказал наш соотечественник Xейн Доннер, знаменитый шахматист? Нидерланды должны благодарить Бога за то, что Германия вовлекла их во Вторую мировую войну, уже только потому, что это помогло нам расстаться с девятнадцатым веком. А уж такими ли голландцы были на самом деле героями, как они утверждают, — это тоже вопрос. Я не выношу людей двух пород: голландцев, которые думают, будто они, переча всем и вся в течение последних четырехсот лет, изобрели демократию, и немцев, которые только и делают, что каются в грехах. Если хочешь знать, да, я считаю, что есть такая штука, как вина. Но те, кто сами ничего плохого не сделали, не виноваты.
— Тебя послушать, выходит, они невинно пострадавшие?
— Мы все невинно пострадавшие. Фу-ты, до чего же серьезный у нас разговор.
— И все же Вольтер или Сервантес, возможно, сумели бы помочь.
Так они и вернулись к тому, с чего начали: ирония или ее отсутствие. Вместе с евреями немцы уничтожили и их иронию. И остались вариться в собственном соку, а такого никому не пожелаешь. Ирония, взгляд со стороны, необходимая воздушная прослойка, примерно такой была последняя фраза, а после нее Виктор произнес лишь два слова:
— Скучно, да?
Он снова всмотрелся в монастырь. Еще не обрушившаяся часть стены с высоким готическим окном, через которое льется свет, более яркий, чем может излучать узкий серп месяца. Развалины, покосившиеся надгробия, причудливые деревья, словно призраки, метафизическое освещение, наклонный крест на могиле, да-да, все правильно. Ode, Finsternis. Безлюдье, тьма. Охотничьи угодья германской души, которая сейчас, в конце безумного века, наконец-то закончила свою охоту. То ли из-за новой ясности мыслей, то ли из-за отрезвления после проигранной войны и наказания делением пополам или просто-напросто, как в других странах, из-за победы денег — этого он не знал.
Картины в следующих залах были несказанно добродетельны. Медные закаты солнца, безопасные леса, журчащие водопады, невинные женщины, собаки, обожающие хозяев, мир без первородного греха. По сравнению с этими картинами Фридриху надо отдать должное: у него есть хотя бы предчувствие. Так что в каком-то смысле Виктор, пожалуй, был прав. Искусство без предчувствия — ничто. Надо ли эту мысль насильно вбивать в голову молотком — другой вопрос, но силы тьмы, похоже, действительно существуют.
— И тогда одной иронии, наверное, недостаточно.
Нет, это сказал не Виктор. Артур посмотрел на часы. Полтретьего. Сам не зная, чем займется дальше, пошел в гардероб. В окна южного фасада он снова увидел проезжавшую мимо огромную снегоуборочную машину. Казалось, будто оранжевая мигалка хочет поджечь вихри снежных хлопьев.
Томас. Против умерших мы беззащитны, какими бы маленькими они ни были. Первый раз, когда он увидел снег. Ему, пожалуй, не было и трех лет. Они разбудили его и вышли с ним в сад, чтобы показать малышу чудо. Но он закричал и заплакал и прижался лицом к Рулофье. Артур навсегда запомнил те слова, что он кричал: «Это нельзя, это нельзя!»
Прошло столько времени, а голос до сих пор звучал у него в ушах, высокий и пронзительный. Это всегда удивляло Артура. Почему лица постепенно исчезают, уходят, не хотят больше показываться, а два коротких слова все звенят и звенят, не стихая, много лет подряд?
На улицу, и поскорее. Снег ударил ему в лицо, запорошил волосы, залепил глаза. Он смахнул рукой мокрые кристаллики и посмотрел вверх. Это обязательно. У Виктора есть любовница на холсте, а у него есть свой золотой ангел. Вон его ангел, его подруга, она танцует на куполе дворца, холодная, с обнаженной золотой грудью, которую посыпает снег. Может быть, ей оттуда видна ее сестра, Ангел Мира на площади Гроссер-штерн, тоже золотая. Женщин, которые должны что-либо олицетворять, хоть Мир, хоть Победу, всегда ставят как можно выше и как можно дальше.
Больше всего мы удивляемся тому, что вы так мало удивляетесь. Мы только сопровождаем вас; если б мы сами могли существовать по-настоящему, мы бы больше времени отводили на размышления. Один из моментов, вызывающих у нас недоумение, — это несоответствие между вами самими и вашей жизнью, о котором вы даже не задумываетесь. И до чего вы мало знаете о том, какими бесконечными возможностями располагаете. Нет-нет, не беспокойтесь, мы не будем слишком часто прерывать это повествование. Ну, раза четыре, максимум пять, и всегда ненадолго. Уж не обессудьте. Мы внимательно следим за действиями нашего героя. Автобусы все еще не ходят. Он только что увидел, что по Шпандауэрдамм вновь приближается снегоуборочная машина. За машиной образуется свободный проход, и вот он уже идет прямо за ней следом, будто это слуги разметают перед ним путь. По обе стороны от него стеной высятся сугробы, он идет по белой траншее. Но вот что мы хотим сказать: вы, конечно, смертны, но тот факт, что один конкретный мозг способен размышлять о вечности или о прошлом и что благодаря этому вы, ограниченные лишь отведенными вам пространством и временем, способны занять безмерно огромное пространство и время, — вот это загадка. Постепенно, шаг за шагом, вы превращаете в свои колонии, если, конечно, хотите, целые эпохи и части света. Вы — единственные создания во всей Вселенной, способные на такое, причем исключительно благодаря мышлению. Вечность, Бог, история — все это ваши изобретения, и их так много, что вы и сами уже заблудились. Все на свете одновременно и реальность, и иллюзия, и это тоже осложняет жизнь. И чтобы все запутать до невозможности, ваше прошлое тоже постоянно меняется. Герои, которые спустя одно поколение оказываются преступниками, и тому подобные штучки — кажется, будто время позади вас то и дело взрывается. Чтобы побольше узнать, приходится возвращаться назад, двигаясь против течения времени, но в то же время надо двигаться и вперед. Поэтому вы никогда никуда не приплываете. Но вы хотите знать, кто мы такие? Будем считать, что хор. Некий наблюдательный орган, который видит чуть дальше, чем вы, но не имеет власти над событиями, хотя, возможно, все то, за чем мы наблюдаем, происходит лишь благодаря нашему наблюдению. Смотрите, он дошел до площади Рихарда Вагнера, до станции метро, где несколько часов назад попрощался с пожилой дамой. За это время она уже успела умереть, и с негром тоже дело плохо. Но человек, шагающий следом за снегоуборочной машиной, ничего не знает. Иначе и быть не может, при данной вам ограниченности, но оно, пожалуй, и к лучшему.
В тот миг, когда Артур Даане спустился по лестнице в подземное царство, он услышал на улице завывание сирены «скорой помощи», показавшееся фанфарами. Под землей было почти уютно, он любил полутьму берлинского метро, любил поезда, поднимающие вихри холодного воздуха и подкатывающие к станции, словно гром на колесах. Но больше всего он любил безымянную общность пассажиров, взгляды, которыми они обмениваются, защитное пространство, создаваемое каждым из них вокруг себя, чтобы затем уже из-за этой линии обороны вести разведку и сортировку разведданных, а потом выносить приговор. Тайные читатели-через-плечо, похотливые раздеватели-глазами, расисты, а также страдающие аутизмом переростки с плейерами, из которых на всю станцию раздается ритмичное бу-бу-бу… Если посидеть подольше, то обязательно увидишь представителей всех пород.
— Это все моя родня, — сказал он как-то раз Эрне, приехавшей к нему в Берлин.
— Что-то ты впал в патетику.
Эрна всегда говорила то, что думала.
— Хочешь, я найду для тебя маму и папу?
— Да ну тебя.
С тех пор он всегда смотрел, есть ли рядом подходящие мама и папа. Так, однажды у него был турок — папа, китаянка-мама, сестра из Анголы и, разумеется, бесчисленное множество родственников-немцев.
— А как насчет спутницы жизни?
— Это будет слишком похоже на правду.
— Но по каким же признакам ты выбираешь себе родню?
— Мой последний брат читал книжку Гофмана, моя последняя мама была из Восточного Берлина.
— Она, конечно, тоже читала?
— Нет, плакала и старалась, чтобы мы не заметили.
На этот раз пап в метро не оказалось. Он сделал пересадку на станции Бисмаркштрассе. На самом деле ему хотелось сходить в Исторический музей, но два музея в один день многовато. К тому же весь Берлин — это большой исторический музей. Лучше выпить теплого глинтвейна в кафе «Эйнштейн». Только сейчас он почувствовал, что очень замерз.
В кафе «Эйнштейн» немцы превратились в европейцев. Этот заполненный людьми зал запросто можно было перенести на площади Сен-Мишель в Париже или поменять местами с кафе «Люксембург» в Амстердаме. Посетители были похожи, как и он сам, на манекены. Может, у них тоже были родственники в берлинском метро, как знать. А то зачем бы им тут сидеть. Обслуживали посетителей высокие блондинки в передниках до полу. На длинных рейках газеты со всего мира. «Монд»», «Коррьере делла Сера», «Тас». Одновременно с его рукой к свежему номеру «Эль Пайс» протянулась еще чья-то рука, но его рука оказалась проворней. Он опередил соперницу, и та вскипела, это было видно. Глаза мечут искры. Берберское лицо. Он запомнил эту свою мысль только потому, что она совершенно таинственным образом была правильна. Он протянул девушке «Эль Пайс», но она покачала головой. Выходит, дело было не в газете, а в пропущенном мгновении, в проигрыше. Она взяла «Монд» и исчезла за углом стойки бара. Он сел у окна. Было около четырех, но уже темно, как ночью. «Народ, блуждающий впотьмах». Откуда это? О ком речь — о не просветленных верой? Почему рядом нет Арно, он всегда все знает. Надо записать, чтобы спросить у него вечером. Лицо, обратившееся к нему с таким гневом, что это было за лицо? Шрам на правой скуле. Да и на руке он тоже заметил шрам, в уголке между указательным и большим пальцем. Виктор называл это место руки «ложе для стило». Когда она протянула руку за газетой, шрам растянулся: другая, более светлая кожа, чуть блестящая. Шрам на лице был похуже, казалось, кто-то сильно нажал ей пальцем на скулу, чтобы оставить свою метку. В какой-то миг он подумал, не отнести ли ей газету, но это было бы нелепо. Если б она так не разгневалась, то читала бы сейчас «Эль Пайс», а не «Монд». Страна или мир,[11] испанский или французский язык. Во всяком случае, не немецкий, с таким лицом по-немецки не говорят. Человек, мучающийся из-за малейшего проигрыша. Забудем про нее, почитаем газету. Скандалы, коррупция, Гонсалес, ЭТА, он не мог сосредоточиться. Может быть, она испанка? На вид не похожа, но это ничего не значит. Во всяком случае, не манекен, у манекенов не бывает шрамов. Нынче половина человечества не похожа на самих себя. Еврея не отличишь от германца, голландца от американца, так что уж говорить об Испании с ее кельтами, евреями и маврами. Мавры? Берберское лицо, ведь это и была его первая мысль. Однако надо сосредоточиться на газете. Каждая страна — это настольная игра, если знать правила, то можно и поиграть вместе со всеми.
Правила игры в Германии он старался выучить, а испанские уже знал. Овладеть всеми тонкостями невозможно, но все-таки. Можно считать, что ты более или менее в курсе дела, если ты знаком с расположением материала в газете, следишь за деталями последних скандалов, связанных с коррупцией, а в Испании такие скандалы в последнее время стали немыслимо запутанными. Генералы, наживающиеся на торговле наркотиками, высокий чин, бежавший из Гражданской гвардии с поддельными документами, возвращен из Лаоса, министры, отправлявшие отряды карателей в соседние страны, главные редакторы, заснятые в тот момент, когда они предаются своим весьма своеобразным страстям, ну и просто — напросто деньги, пошлые, вонючие деньги со всех сторон, слой дерьма из лжи и корысти, который уже давно ровным счетом никого не удивляет. Может быть, потому он и любил Испанию, что все это безумие, похоже, считается здесь частью нормальной жизни. Оплеуха, конечно, но все же. Когда-то, лет двадцать назад, он снимал несколько туристических репортажей об Испании. Стандартный набор туристических достопримечательностей, Севилья в Пасхальную неделю, Коста-Брава, места, куда голландцы ездят толпами, Торремолинос, Марбелья. Во время всех этих путешествий он увидел краешком глаза то, что его интересовало по-настоящему: города, сохранившие свой собственный, высокомерный уклад, не имеющий ничего общего с турбизнесом в других частях страны, каменные острова на выжженных равнинах Кастилии и Эстремадуры, они заворожили его, словно здесь сохранилось нечто, что было частью его сути и чего он до сих пор не замечал. После тех репортажей он решил во что бы то ни стало выучить испанский язык и брался за всякую работу, связанную с поездками в Испанию. Несколько лет назад он снял небольшую квартиру на площади Мануэля Бесерра в одном из не слишком опрятных районов Мадрида. Они сняли ее вдвоем с никарагуанским режиссером и оператором Даниэлем Гарсиа. Это было удобно для обоих, потому что Даниэлю, в свое время получившему тяжелое ранение в Анголе и после нескольких лет реабилитации переквалифицировавшемуся в фотографа, приходилось часто бывать в Амстердаме и в Берлине. Для Артура Мадрид служил базой, откуда он совершал поездки по стране. Год назад он подал на немецкое телевидение заявку на проект «Монастыри Испании» и предложил сотрудничать с Арно Тиком. Но эта заявка так и лежала без движения, немецкое телевидение со временем стало мало отличаться от нидерландского: все, что не совсем примитивно и длится больше двадцати минут, кажется им подозрительным. Нет денег, да и кому это будет интересно. «Для кого этот репортаж? Нынче в церковь ходит меньше двадцати процентов населения, и сколько среди них католиков? И вообще… монастыри? Вот если бы вы сделали репортаж о дзэн — буддистских монастырях…»