12610.fb2
По тому выражению, с каким она произнесла слово «домой», он понял, что ей не хотелось его говорить.
Затем небольшая пауза и смешок.
— В общем, у тебя здесь есть друзья, а у них есть телефон.
Он подождал еще немножко, но ничего не последовало. Эрна. Ее он не будет стирать. Всегда приятно, чтобы на автоответчике был знакомый голос, особенно когда приходишь домой ночью. Впрочем, сегодняшний вечер был совсем как ночь: тихий, без уличного движения, черно-белый, замерший и одновременно полный динамики. «Noche transfigurada», «Преображенная ночь», он произнес испанское название пьесы Шёнберга словно заклинание. «Verklarte Nacht», так тоже можно сказать, но transfigurada намного красивее, как будто весь порядок вещей опрокинулся и стал еще более таинственным.
До Аденауэрплатц было недалеко. Weinstube господина Шульце находился в уродливом современном здании, где размещалось множество адвокатских контор и медицинских кабинетов и где никак не ожидаешь найти ресторан. Сначала надо было пересечь пустой двор с гаражами, потом вы попадали в коридор с дверьми из матового стекла и с решетками, на дверях висели таблички с фамилиями врачей и адвокатов. И только в самом конце коридора, в углу, светил сельского вида фонарь, нелепый в таком месте. Однако, открыв дверь, вы неожиданно попадали в старый деревенский трактир — низкое, темное помещение с дубовой мебелью, скудно освещенное желтоватым светом, свечи, приглушенные голоса, позвякивание рюмок. Артур стряхнул с пальто снег и вошел. Издали увидел Арно с Виктором, уже поджидавших его. У них было постоянное место в самом дальнем углу. Господин Шульце, казалось, обрадовался Артуру.
— Вы не побоялись выйти на улицу. Die Hollander sind tiichtige Leute, die sind nicht so zimperlich wie die Berliner. Голландцы — люди стойкие, они не такие изнеженные, как берлинцы.
Арно Тик был сегодня в ударе, что сразу бросалось в глаза; он обладал не только даром слова, но и тем, что Артур называл «даром увлеченности». Как-то раз он сказал об этом самому Арно, и тот повторил его слова: дар увлеченности, но Артур не признался — возможно, оттого что забыл подробности, — что словосочетание это он услышал в одном своем давнем сне, события которого разворачивались в лучах чистого горнего света, а суть заключалась в том, что после долгой борьбы кто-то стал «избранным» благодаря тому, что обладал «даром увлеченности».
Когда Артур через много лет после этого сна познакомился с Арно во время совместной работы над небольшим фильмом о доме, где умер Ницше, — впрочем, с тех пор тоже прошло уже много лет, — то сразу же понял, что этот поразительный человек, буквально фонтанирующий всевозможными историями, теориями и анекдотами, — единственный, к кому на самом деле подходит приснившееся определение. То немногое, что Артур Даане читал из Ницше до этих съемок, запомнилось ему как завывание урагана, голос, срывающийся от напряжения, который кричит с вершины горы, обращаясь к безымянной толпе, что они там, внизу, — ничтожная чернь; а потом крик вдруг превращается в причитания и жалобы на одиночество и непонятость. Артур догадывался, что в Ницше должно быть еще много всего, но истинным трагизмом внутренней противоречивости философа он проникся лишь тогда, когда прошел с камерой на плече следом за Арно Тиком по всем коридорам и лестницам запущенного дома, снимая и внимая.
Снимать Арно было достаточно трудно. Он носил очки со стеклами, отшлифованными так, чтобы отражать как можно больше света, а контактные линзы ему не подходили, поскольку левый глаз был не в порядке, так что левое стекло выполняло функцию скорее глазной повязки, чем оптической линзы, зато другой глаз, наоборот, устрашающе сверкал: асимметричный циклоп. К тому же у него были густые седые волосы, торчавшие во все стороны и словно стремившиеся выскочить за кадр. Рассказывая о чем-нибудь, Арно беспрестанно двигался. Во время тех съемок у Артура возникло ощущение, что он впервые в жизни понял трагедию сошедшего с ума философа, более того, ему казалось, что он чувствует на своих собственных плечах тяжесть его огромной головы с пышными усами — головы, которая в конце концов прижалась с рыданиями к шее упряжной лошади в Турине, после чего философа отвели к его кошмарной сестре в дом, имевший теперь, после многолетнего запустения, самый жалкий вид. Туг жил электромонтер, мечтавший устроить в доме музей, однако философ, фантазировавший о власти и праве на насилие, не пользовался популярностью в республике тоталитарной демократии, так что открыть музей не разрешили. С той первой встречи и началась дружба Артура с Арно Тиком.
Артур Даане знал с детства, что существуют разные виды дружбы, но самостоятельную ценность имеет только та дружба, которая основана на очень старомодном понятии — взаимном уважении.
После съемок, просидев рядом с Арно Тиком много часов в монтажной комнате, Артур решился наконец показать ему некоторые собственные фильмы. Услышанные комментарии глубоко поразили его. Это был тот редчайший случай, когда ему повстречался человек, по-настоящему понявший, к чему он, Артур, стремится. Он не любил, чтобы его хвалили, хотя бы потому, что не умел отвечать на похвалы, к тому же восторги Арно были обоюдоострым мечом: даже если он в целом отзывался о фильме тепло и по-доброму, то его суровый двойник подвергал все строжайшему и детальнейшему анализу. Лишь после этого Артур осмелился рассказать о своем другом, тайном замысле, о фрагментах, которые он снимает уже много лет и которые, казалось, никак между собой не связаны, — одни короткие, как, например, последний, снятый этим снежным вечером, другие длинные, едва ли не монотонные, — элементы огромной мозаичной картины, которую только он сможет когда-нибудь собрать.
— Если в один прекрасный день я решу, что пора, не напишешь ли ты к моему фильму сопроводительный текст? — И прежде, чем его собеседник успел ответить: — Ты же понимаешь, что, кроме тебя, ни одна собака таким фильмом не заинтересуется.
Арно посмотрел ему в глаза и ответил, что сочтет это за честь, или употребил какое-то другое выражение, от которого веяло прежней, давно исчезнувшей Германией, но в устах Арно звучавшее совершенно естественно, так же, как он иногда говорил: «Мое нижайшее почтение» или старомодно бранился с изобилием риторических оборотов, что тоже звучало архаизмом.
Много часов посвятили они после этого разговора просмотру артуровской коллекции: ледяные равнины Аляски, спиритические сцены в Сан-Сальвадоре де Байа, колонны военнопленных, дети в концлагерях, наемники, греки-монахи, картинки жизни на амстердамских улицах. На первый взгляд здесь не было единства и логики, но только на первый взгляд; это был мир, разорванный на мелкие клочки, заснятый со стороны, медленно, созерцательно, бессюжетно, фрагменты, из которых рано или поздно составится summa — слово, употребленное Арно, любившим отсылки к средневековой схоластике, — и они сложатся в единую картину.
К изумлению Артура, когда на экране были кадры верблюжьего рынка на юге Атласских гор, Арно поднял руку — знак, что надо остановить пленку.
— Перемотай-ка обратно.
— Зачем?
Но он знал зачем и почувствовал, что его поймали с поличными.
— Помедленнее, помедленнее… Эта тень… что-то не так с этой тенью на земле. Этот кадр чуууть-чуть затянут, но у меня ощущение, что это нарочно.
— Да, нарочно.
— Но зачем?
— Это моя собственная тень.
— А почему тогда не видно камеры?
— Это тоже нарочно. Туг нет ничего сложного. — И он показал, как надо встать. — Вот, видишь?
— Да, но зачем ты так снимаешь? Возможно ли, что я такое уже видел?
— Да, конечно. Но дело тут не в тщеславии.
— Это я понял. Но таким образом получается, что ты здесь есть и одновременно тебя здесь нет.
— Чего я и добиваюсь. Может быть, моя затея наивна. Это связано с… — Он не мог подобрать слова. Ну как такое объяснить? Оставленный знак, ты виден, ты невиден. Тень, у которой не должно быть имени, которую никогда и никто, вернее, почти никто не заметит, кроме этого человека.
— Это связано с анонимностью.
Он не любил таких слов. Абстрактные понятия, названные вслух, всегда звучат слишком высокопарно.
— Но ведь твоя фамилия указана в титрах?
— Да, знаю, но не в том дело… Для меня важно…
Его язык отказывался выговорить это слово. Силуэт на стекле витрины, отпечаток подошвы на снегу-на миг задержать кадр, — покачивающийся цветок или веточка, на которую кто-то подул, кого не видно, следы…
— Невидимая роспись. Здесь есть парадокс…
— Но ты-то эту роспись заметил. Или, скажешь, нет?
— Ты хочешь остаться, когда тебя уже не будет?
Это было уже слишком. Слова Арно были очень близки к правде, но не в самую точку.
Если твоих росписей никто не видит и не замечает, то тебя, значит, уже нет. Ты стал частью исчезнувшего. Но как такое скажешь — что ты хочешь присоединиться к исчезающему, при том, что ты, наоборот, пытаешься создать коллекцию для сохранения этого исчезающего?
В тот первый раз он показывал Арно наиболее узнаваемые кадры. При желании в них еще можно было увидеть их прямой смысл. Другие, более анонимные съемки — плавучие растения, поросшие чертополохом бесплодные поля, прибрежные птички на длинных ножках, сосредоточенно семенящие по песку перед линией прилива, — он пока приберег. Они были из этой же серии. Может быть, думал он, у меня просто не в порядке с головой.
Он подошел к столику.
Разговор между Виктором и Арно носил совсем иной характер: речь шла о колбасе. Арно выделял две категории: колбаса временная и колбаса окончательная — принципиально разные понятия. Но Артур пока не мог включиться в беседу, он существовал, как ему часто представлялось, в слишком медленном темпе. Поздороваться — самое обыденное дело на свете, так о чем тут размышлять? Но окружающие жили в более быстром мире — в том мире, где Арно распростер свои объятия, чтобы прижать Артура к сердцу, а сдержанность Виктора, этот защитный кокон, всегда окружавший его, позволил ему лишь официально поклониться. Наверное, именно так, как Арно, и здоровались в прежние времена, когда поэт или философ совершал путешествие из Веймара в Тюбинген чтобы навестить друга. Время, расстояние и неловкость растворялись в таком приветствии и определяли степень сияния радости на лицах по тем же правилам арифметики, по каким время и расстояние неизменно присутствуют в письмах тех дней. Поэтому с Арно невозможно было разговаривать по телефону: его дар красноречия, расцветавший в переписке и при личных встречах, скукоживался от фальшивой имитации близости, возникающей при телефонном общении, точно так же, как мгновенность переписки по факсу или электронной почте лишает ее блеска расстояния и прошедшего времени.
— Тут есть связь с таинственностью материального объекта как такового, письмо — это предмет, вещь, фетиш.
Так отреагировал в свое время Арно на рассуждения Артура, и тот его, как всегда, не сразу понял.
— В каком смысле?
Но он уже знал ответ, едва начал спрашивать. Сам он писал письма с трудом, особенно по-немецки, но в переписке с Арно откладывал свою грамматическую щепетильность в сторону: хочешь получать письма, получай и ошибки. В конце концов, это дело случая, что немцы приписывают женский род предметам, которые в испанском относятся к мужскому, в то время как голландский умывает руки и делает вид, будто думает о другом, почти как английский, в корне отказывающий солнцу, смерти и морю в какой-либо половой принадлежности, но голландский куда лицемернее, он прячет половые признаки под одинаковым для мужского и женского рода артиклем, так что никто, кроме специалистов и словарей, не разберет, скрывается за словом мужчина или женщина.
— А тебе самому это не странно? — спросил он как-то у Арно.
— Что «это»?
— Что ваши слова меняют пол при пересечении Рейна? Перебравшись из Германии во Францию по мосту близ Страсбурга, немецкий мужчина-месяц der Mond становится женщиной la lune, немецкая женщина-время die Zeit — мужчиной ie temps, немецкий старик с косой der Tod становится старухой-смертью lа mort… ну и так далее.
— А как в голландском?