12616.fb2 День (рассказы, эссэ и фельетоны) - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 28

День (рассказы, эссэ и фельетоны) - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 28

шаре опять Алеф, и в Алефе земной шар, видел свое лицо и свои

внутренности, видел твое лицо; потом у меня закружилась голова, и

я заплакал, потому что глаза мои увидели это таинственное,

предполагаемое нечто, чьим именем завладели люди, хотя ни один

человек его не видел: непостижимую вселенную. Я почувствовал

бесконечное преклонение, бесконечную жалость".

У того, кто видел лицо Бога, навеки искажается собственное лицо; современники Данте верили, что он и вправду совершил путешествие за предел, потому что его лицо было смуглым, как бы опаленным огнем Ада. Данте видел свой Алеф, и вот уж семьсот лет, как его читают и расшифровывают.

"И я упал, как падает мертвец".

У Германа впереди бездна времени: сейчас всего лишь конец двадцатого века. Что будет после, что ждет нас,- либерти, бля, или воющие, глухие, мучительные коридоры?

"...бесконечное преклонение, бесконечную жалость".

сентябрь 1999 года

Татьяна Никитична Толстая

Крутые горки

"Сам! Сам!" - кричит Больной, он же Ленин, в фильме Сокурова, отбиваясь от попыток окружающих помочь - помочь подняться, сесть в машину, спуститься по ступеням, надеть штаны. А что "сам", что "сам"-то, половина тела парализована, ее надо волочить за собой; половина мозга не работает разбилась, или лопнула, или потекла, или встала дыбом - как вообразить себе отказавший мозг? Вы выздоровеете тогда, когда сможете сами помножить 17 на 22,- говорит ему Врач,- как только помножите, так сразу и выздоровеете. Надо, значит, помножить, но как? Как это делают? Ну, как-то ведь делают... Нажимая карандашом, Больной крупно выводит в блокноте: 17х22, 17х22... Там крест посередине, он что-то значит, этот крест, через него множат... только как?.. Еще раз, крупно и криво, еще один крест - вотще.

Он не выздоровеет, а они не перемножатся, и ключ потерян,- булькнул и утонул в омуте поврежденного мозга, да и сами числа ничего ему не говорят, ни о чем не напоминают. Это зрителю видно, что в 17-м году Больной "сам" все разрушил, а в 22-м сам и разрушился, и не поможет ему множительный крест, ибо этот символ и в высшем своем, духовном значении для Больного - ничто, и ни ангелов для него нету, ни Бога, одно электричество, а значит, и умирать ему, уходить во тьму пустую, где, по пустому слову его, "электрон так же неисчерпаем, как и атом", да и того уж не будет.

Семнадцатый год на двадцать второй не множится, или же множится обильно и неисчислимо,- бедами, смертями, невинными и виноватыми жертвами, вороньем над белеющими в полях костями, голодными собаками над расстрельными ямами. В фильме ни бед, ни ужасов нет, есть только Больной, подстрекатель бед, виновник, участник и жертва. Он недоумер, он еще корячится. Но скоро.

Скоро, уже скоро. Наступает черед других. Они, собственно, уже тут, собрались и наступают, располагаются, занимают то пространство, которое прежде принадлежало ему, которое вроде бы еще и сейчас ему положено: всякий ведь имеет право на вершок личного воздуха вокруг лица, на опору под локтем, на сиденье стула, правда? Ан нет, неправда. Он уже и этого права лишен, он получеловек, и место его получеловеческое. И в огромном парке, и в огромном дворце в Горках, где анфилады комнат пустынны, приятно полутемны и осязаемо прохладны в душный июньский день, все - и челядь, и охрана, и Жена с Сестрой,- все норовят занять ту точку пространства, в которой скрючен Больной, словно бы он полупрозрачен, словно бы он уже не считается. Наступают на него, наваливаются, переползают через лежащего, передают тяжелую корзину через его голову, тарелкой с супом едва не задевают по носу, а в машине, для него же нарочно и снаряженной, чтобы ехать "на охоту", все сиденье заставляют и заполняют вещами, взятыми для его же удобства. Вот еда, плед, вот шофер и охрана, да и сама "жена и друг" широко расположилась, только ему, предмету их забот, сесть негде. И небо наваливается, душит облаками, продираемыми разве что изредка грозовым разрядом - нет, не гнев Божий. Электричество. Бога-то нет, это же все глупости. Есть только власть и насилие.

О насилии он думает постоянно. Он был апологетом, знатоком, глашатаем и теоретиком насилия, он безжалостно бичевал (они это любили, бичевать) тех блеющих, трусливых овец, меньшевичков, пацифистов, архискверных достоевских, которые дрожали и просили: не на-а-адо! Не на-а-адо насилия! Он твердо знал: надо. И вот теперь оно обернулось против него, теперь это его толкают, и не пускают, и бесцеремонно переползают через его полубеспомощное тело, и насильно стригут ему плотные желтые ногти на бесполезной, обмякшей ноге, и насильно пытаются надеть на него штаны, и насильно укутывают в простыни после насильственной ванны, которая - ой, нечаянно!- оказалась слишком горячей,- такое домашнее, дружеское, то сердечное, то равнодушное насилие, невыносимое до визга, до истерики. Он и будет визжать, будет бить палкой посуду, и они все, опасливо отскакивая, чтобы по ним не попало, станут закидывать его, как собаку, тряпками, скатертями какими-то. Экспроприированными, конечно,- откуда же у пролетариата скатерти. (Проще ворованными,- говорит Сестра.) Насилие привычно, оно уже часть быта, часть домашнего, какого-никакого - среди чужих-то вещей - уюта. И верная Жена и друг, любящая, нелюбимая, неловкая, неряха во имя Идеи, вся невпопад, вся кое-как, будет читать ему домашним, уютным голосом выписки о насилии - как ноздри рвут до мозга, как порят до смерти - крест-накрест, и вдоль, и поперек. Заботливо, вовремя прочтет - на пикнике, среди океана белых-белых, прозрачных, невинных, июньских колеблющихся цветов.

А Больной хочет умереть. И тоже чтобы сам. Он просит у партии яду, а партия яду не даст. А вот хочешь - да не получишь. Насилие потому что. И газету у него из рук вырывают. И телефон будто бы не работает. И уехать нельзя - будто бы упавшее дерево перегородило дорогу. Он просит Жену уйти из жизни с ним вместе, а она не видит в том смысла. Она продолжит его правое дело после его смерти. Для дела ведь лучше, чтобы ей не пойти с ним туда, в темноту, где даже электричество все насовсем кончилось. Для себя ей ничего не надо, она не женщина и вряд ли ею когда-нибудь была, вот и шапочка на ней мусорная, горшком,- шапочка соратника; вот и чулки у нее рваные и спущенные, вот и читает она любимому посреди счастливого разлива белых цветов о вырванных ноздрях.

Но они не наедине и не вдвоем в цветах, нет покоя и в поле - там под березкой покуривает спрятанный охранник, и вон там фуражка другого, а там третьего, четвертого,- все прозрачное, пенное цветение заражено надсмотрщиками, как гнидами. Весь мир загажен, задушен досмотром, дозором, надзором; весь мир - цензура, весь мир - тюрьма, и не риторическая "тюрьма народов", а тюрьма вот этого, одного, единственного для самого себя, беспомощного человека. Все как он и хотел, все по слову его, да только повернутое против него же самого, ударившее воротившимся бумерангом,- ведь Бог, которого нет, отзывчив на просьбы, но насмешлив.

Что-то там в его искалеченном мозгу еще шевелится, что-то людское еще осталось, ему невыносимо, и он бросается оземь своим полутелом, и ползет, ползет, ползет, как червь, как слизень, как обрубок куда-то туда, куда-то в цветы, как будто хочет уйти в землю - ибо на небо ему путь заказан,- куда-то в землю, но не уйдет, не доползет, как не ушли, не доползли, не доползут его жертвы, приговоренные им, обреченные, убитые и еще не убитые, мирные, хорошие, в сто раз лучшие, чем он.

...Господи, прости меня, как я его ненавижу!..

Не доползет,- его опять отловят и вернут на место. В Горки приедет Сталин - так, на разведочку. Подарит палку. Что же еще может подарить тиран бодрый и готовящийся тирану чахнущему и гаснущему? Больной не узнает Сталина, да и можно ли ясно провидеть будущее, если и настоящее для тебя система темных, непроходимых коридоров? Кто это был? Как его фамилия? Он еврей? Нет?- жаль; с евреем, по крайней мере, всегда можно договориться... Что это в супе?! Палец?!

При чем тут палец, Володя, это же горох!!!

Он не понимает, кто к нему приходил и что там, в супе, и не понимает, где он, и не понимает, почему он тут, среди этих дорогих, чужих вещей люстры, мраморные статуи, анфилады, тонкая посуда, белый чужой рояль, на котором - по его же вине - никто уже ничего не сыграет, и чудные, пышные, опустелые сады, которых он не заслужил. Здесь у них никто ничего не заслужил, никто не знает, как быть дальше. Сестра ест свой суп из чужой посуды, держа тарелку на коленке, как бы в пути, как бы на пересылке, и когтит Больного, попрекает эгоизмом - умирать он, видите ли, собрался, а как же близкие, которые от него зависят? Они хотят жить. После всего, что они наделали, они еще хотят жить. И держать его живым, живее всех живых, чтобы кормиться вокруг него, чтобы загораживаться его еще живым трупом от той новой, страшной, нетерпеливой силы, которая обложила дом, притаилась за деревьями и ждет своего часа. Потому что после него придет и их черед.

А он и жить не хочет, и умереть не может. Он хочет только одного:

- Дверь, но закройте же дверь!..

Но уж этой-то роскоши ему никто не разрешит.

"Телец" - абсолютный шедевр, лучший фильм Александра Сокурова.

март 2001 года

Татьяна Никитична Толстая

Кот и окрестности

В новой книге Александра Гениса, вышедшей в издательстве "Вагриус", собраны три текста, разных по жанру и по стилю: "филологический роман" о Довлатове, очерк о Бродском и маленькая самостоятельная книжка с чудесным медленным названием "Темнота и тишина".

Тексты сошлись вместе, по прихоти автора ли, издателя ли, и у них, никак между собой не связанных, сейчас же возник общий знаменатель.

Конечно, так или иначе, в них речь идет о литературе, о словесности, о слове, но не Слово оказывается объединяющей темой,- это и так понятно,- а идея Другого.

"Прелесть кота не в том, что он красивый или, тем более,

полезный,- пишет Генис.- Прелесть его в том, что он Другой.

Только в диалоге с другим мы можем найти себя. Только выйдя

за собственные - человеческие - пределы".

И далее:

"Не только кот для нас, но и мы для него - тайна. Причем

вечная тайна - нам не понять друг друга до гроба и за гробом".

Это из "Темноты и тишины", где речь идет не о коте, или не только о коте, но о мхе, облаках, дзэнских садах, Беккете, тени, море, молчании.

В попытке понять Другого, и, через него, самого себя, и написаны последние вещи Александра Гениса.

"Книги о других пишут, когда нечего сказать о себе. В данном

случае это не так. Я-то как раз ее и пищу, рассчитывая поговорить

о себе".

К этому разговору о себе и с собой присоединяется и читатель,молчаливым, нелишним третьим участником.

Для меня из трех персонажей сборника,- Довлатов, Бродский и Кот,- самым умонепостигаемым представляется Довлатов. Или можно сказать так: Бродский постигаем, Кот непостигаем и постигнут быть не может, Довлатов же - вот он, казалось бы, весь, лови его,- ай нет, он Другой, совсем другой, он не дается в руки, уходит от расставленных сетей.

Природа довлатовского таланта - и довлатовского успеха - с трудом поддается определению. Писатель он не массовый - не Маринина,- а успех у него массовый. У него не так уж много безупречных от начала до конца вещей, много слабых, вялых мест, расплывчатая форма; впадая в пафос, он становится плоским, афоризмы его неглубоки да как-то не очень и нужны.