12616.fb2
на вечность".
Ну, в общем, да. Но это ничего не прибавляет к нашему знанию, не меняет угол зрения. Мрачный, мстительный и коварный в жизни, как описывает его Генис, запойный алкоголик, часто, с удовольствием и несправедливо обижавший многих, Довлатов при этом обладал редким обаянием, и его тексты этим обаянием пропитаны. Обаяние же - свойство, которое решительно не поддается никакому анализу, никакому объяснению, своего рода благодать. "Негативные" характеристики - мрачность, мстительность и коварство - не умаляют обаяния, а только подчеркивают: "и вот, несмотря на все это...".
Генис не злорадствует по поводу дурных черт довлатовского характера он любит Сергея. И не только это. Читатель, Довлатова лично не знавший, с каким-то даже облегчением открывает для себя довлатовское коварство, оно придает нужное измерение его облику, предстающему из довлатовских книг: зачастую слишком "милому", нерешительному, неопределенному. Злые шутки и обидные каламбуры, выведение живых людей - с именами и фамилиями - в книгах, то красное словцо, что дороже уютного, верного товарищества,- примеров Генис приводит множество. Не попрекнуть - это-то проще простого, но попробовать понять, как писатель интегрирует этот оскорбительный блеск в свои книги, как он не может без, не может не, каков механизм уникального писательского дара - одна из задач мемуариста.
Не могу сказать, что после прочтения романа Гениса мне стал понятен Довлатов или ясен секрет его обаяния, но Генис назвал, перечислил и сформулировал какие-то важные вещи, позволившие иначе взглянуть на его героя и на самого автора. Помимо Довлатова, в книге есть окрестности,- друзья, поколение, пейзаж, эпоха.
"Довлатов назначил нас поколением",
говорит Валерий Попов.
"Сергей стал голосом того поколения, на котором она
(советская власть) кончилась",
пишет Генис. Так-то оно, может быть, и так, но Довлатов популярен и среди другого поколения, среди двадцатилетних, советской власти не заставших, но читающих его для "души", ради какого-то тихо льющегося из его прозы света. Казалось бы! Ну какой же свет из Довлатова! Уголовники, лагерная охрана, пьянство, шатание меж двор, бессмысленная жизнь, цепь неудач, нерешительность, вынужденное безделье и расплывчатые мечты.
"По обе стороны запретки расстилался единый и бездушный
мир".
Но, может быть, именно приятие, неосуждение этого мира, оттого, что
"ад - это мы сами",
и делает Довлатова притягательным для молодых, особенно питерских, мальчиков и девочек. Мечтательные, безработные, способные, безвольные, невостребованные жизнью в свои лучшие годы, обделенные уже не советской властью, а нынешней, определения коей не подберу, они читают писателя, который и сам вроде бы такой же,- шляется по тем же улицам, выпивает с кем попало, спит где попало, не решается уехать. Довлатов впрок разрешил им эту жизнь, впрок описал ее, впрок усмехнулся над ней и собой. И чтоб не утонули вечно утопающие, протянул соломинку - юмор. Больше нечем спастись в волнах абсурда. Большие идейные корабли с гудками проходят мимо, не удосуживаясь приостановиться ради слабых, бесполезных и потерянных, довлатовская же соломенная лодочка всех подбирает. Чудесное довлатовское стихотворение приводит Генис:
Жабин был из кулачья,
Подхалим и жадина.
Схоронили у ручья
Николая Жабина.
Мой рассказ на этом весь,
Нечего рассказывать.
Лучше б жил такой, как есть,
Николай Аркадьевич.
"И простит, и пожалеет и о вас, и обо мне",- писал другой поэт по другому поводу.
Генис предлагает свое объяснение тому, что мне всегда казалось недостатком довлатовской прозы,- а я очень люблю прозу Довлатова.
"Если в прозе нет фокуса, то она не проза, но если автор
устраивает из аттракционов парад, то книга становится варьете без
антракта. Чувствуя себя в ней запертым, читатель хочет уже не
выйти, а вырваться на свободу. Чтобы этого не произошло, Сергей
прокладывал картоном свои хрустальные фразы. (...) У довлатовской
прозы легкое дыхание, потому что его регулирует впущенная в текст
пустота".
Мне нравится это объяснение - вне зависимости от того, согласна ли я с ним. Больше всего мне нравится фраза "прокладывал картоном свои хрустальные фразы". Впрочем, Генис вообще мастер метафор, которые даются ему настолько легко,- так кажется читателю,- что он склонен ими злоупотреблять. Сам завороженный идеей пустоты, Генис неохотно впускает ее в текст. Он осмыслен, и даже слишком. Тут, возможно, я и не права,- может быть, мой "западный" глаз не улавливает "восточных" пустот, которые автор, искушенный в дзэне, расставил (напустил? вычел?) в подобающих местах. Генис не заготовил картона, в своем "филологическом романе" он прослаивает увлекательный роман о собственной жизни филологией опытного эссеиста. Это умно, это ловко сделано, но, на мой вкус, таинственная пустота необъясненного события дороже остроумного филологического сравнения.
"Однажды в Гонконге мне подали морскую тварь, похожую на
вошь под микроскопом. Когда ее опустили в кипяток, она стала
совершенно прозрачной, что не испортило невидимого обеда. В
литературе подобный фокус происходит тогда, когда..."
но читателю моего типа уже неважно, что происходит: завороженное идеей невидимого обеда, воображение предлагает веер вариантов, и тот единственный, что выбран автором, как кажется, обедняет палитру возможностей. Наверно, это происходит оттого, что Генис недооценивает свой талант блестящего рассказчика: в эссеистике он чувствует себя уверенно ("Довлатовская книга настояна на Пушкине, как коньяк на рябине"), в художественном нарративе он словно бы тушуется, и напрасно.
"1972 год я встречал по месту тогдашней службы: в пожарном
депо Рижского завода микроавтобусов... (...) Мои сотрудники...
жили по-своему, и мораль их уходила в таинственные сферы
беспредельной терпимости. Старообрядец Разумеев испражнялся, не
снимая галифе. Полковник Колосенцев спал с дочкой. Замполит
Брусцов не расставался с романом Лациса "Сын рыбака" и вытирался
моим полотенцем. Капитан дальнего плавания Строгов играл в
шахматы - час в сутки и пил трижды в год, но все - от клея БФ до
тормозной жидкости.
Вот в такой компании я и сел встречать Новый год. С закуской
обстояло неопределенно. Сквозь снег пожарные нарвали дикую траву
на пустыре и варили ее в казенной кастрюле до тех пор, пока