12616.fb2
стола и ссыпали крошки в варево..."
Здесь каждое слово кажется враньем. На художественную выдумку указывают хотя бы аллитерации в пределах одной фразы: Брусцов, Лацис, полотенце. Между тем, это чистая правда.
"Прелесть кота не в том, что он красивый или, тем более,
полезный. Прелесть его в том, что он Другой".
Мне все больше и больше хочется - о Другом. О других. О том же Генисе.
К концу книги Генис приходит - и совершенно напрасно - к неожиданному выводу:
"все, о чем можно рассказать, не стоит, в сущности, того,
чтобы это делать".
А вот это неправда. Рассказывать нужно, рассказывать стоит, здесь и сейчас, пока мы все не ушли к началу начал, в предвечность, в плодотворную и нерасчлененную темноту и тишину.
И хорошо, что Генис сам себя не послушался и рассказал.
1999 год
Татьяна Никитична Толстая
Памяти Бродского
Когда из дома выносят последние вещи, в помещении поселяется странное гулкое эхо: твой голос отражается от стен и возвращается обратно к тебе. Звон одиночества, сквозняк пустоты, потеря ориентации и тошнотворное ощущение свободы: все можно и все безразлично, ничто и никто не дает отклика кроме слабо зарифмованного стука твоих собственных шагов. Не так ли чувствует себя сейчас русская литература: не дотянув четырех лет до конца столетия, она лишилась своего величайшего поэта второй половины двадцатого века, и дождаться нового ей в этом тысячелетии уже не придется. Иосиф Бродский ушел, и в нашем доме пусто. С самой Россией он расстался два десятилетия назад, пытался стать американцем, любил Америку, писал эссе по-английски, но Россия - цепкая страна: сколько бы ты ни вырывался, она держит тебя до последнего.
Когда человек умирает, в России принято занавешивать зеркала черной кисеёй - старинная примета, смысл которой забыт или искажен. Мне в детстве приходилось слышать, что это делают для того, чтобы покойник, который еще девять дней будет бродить по своему дому, прощаясь с близкими, не испугался, не найдя в зеркале своего привычного прежнего отражения. Иосиф за свою несправедливо короткую, но бесконечно богатую жизнь отразился в стольких людях, судьбах, книгах, городах, что в эти скорбные дни, когда он незримо ходит между нами, хочется набросить траурную вуаль на все любимые им зеркала: на великие реки, омывающие Манхэттан, на Босфор, на каналы Амстердама ("голландцы - лучший народ на свете!"), на воспетые им воды Венеции, на кровеносную сеть Петербурга (сто островов - это сколько же рек?),- его родного города, любимого и жестокого, прототипа всех будущих городов. Там его - молодого мальчика - судили за то, что он поэт, а стало быть, бездельник - кажется, он был единственным в России, к кому был применен дикий свежеизобретенный закон, карающий за нежелание зарабатывать. Конечно, дело было не в этом - своим звериным чутьем они уже тогда прекрасно почуяли, КТО перед ними. Они отметали предъявленные им справки о каких-то копейках, полученных Иосифом за переводы стихов. "Кто вас назначил поэтом?" - кричали на него. "Я думал... я думал, это от Бога". Понятно. Тюрьма, ссылка.
"Ни страны, ни погоста не хочу выбирать,
На Васильевский остров я приду умирать"
обещал он в юношеских стихах.
"Твой фасад темно-синий я впотьмах не найду,
Между выцветших линий на асфальт упаду..."
Мне кажется, он потому и не хотел вернуться в Россию хотя бы на день, чтобы не осуществилось это неосторожное пророчество: ученик - среди прочих Ахматовой и Цветаевой, он знал их поэтические суеверия, знал и разговор между ними, произошедший во время едва ли не единственной встречи великих женщин. "Как вы могли написать (такие-то строки): разве вы не знаете, что слова поэта всегда сбываются?!" - упрекнула одна.- "А как вы могли написать (такие-то строки)?!" - поразилась другая - потому что предсказанное ими и правда сбылось.
"Иосиф, Вы поедете в Россию?" - "Наверно". "Не знаю". "Может быть". "Не в этом году". "Надо бы поехать". "Не поеду". Все бросились в Россию - кто посмотреть, а кто и навсегда,- Бродский колебался, но остался. Я познакомилась с ним в 1988 году во время короткой поездки в Америку, а в Москве меня сразу позвали на вечер, посвященный Бродскому. Старый друг читал стихи Иосифа, потом исполнялась музыка, не имевшая к нему никакого отношения, но посвященная ему. Пробиться к концертному залу было невозможно, на улицах прилегающих кварталов прохожих ловили за руки, умоляя продать "лишний билетик", зал охраняла конная милиция - можно было подумать, что ожидался рок-концерт. К своему ужасу я поняла, что на меня рассчитывают: я была первым живым человеком, видевшим поэта после многих лет изгнания. Что я могла сказать? Что можно сказать о человеке, с которым ты провел два часа? Я сопротивлялась, меня вытолкнули на сцену, я чувствовала себя идиоткой. Да, видела Бродского... Да, живого. Болеет. Курит. Пили кофе. Сахара в доме не было. (Волнение в зале: не обижают ли нашего поэта американцы? Как же без сахара?) Ну что еще? Ну, зашел Барышников, принес дров, топили камин. (Волнение в зале: не мерзнет ли там наш поэт?) А на каком этаже он живет? А что он ест? А что он пишет? Рукой или на машинке? А какие у него книги? А он знает, что мы его любим? А он приедет? Он приедет? Он приедет?
"Иосиф, Вы поедете в Россию?" - "Я там никому не нужен".- "Не кокетничайте! Вам там проходу не дадут. Вас будут носить на руках - вместе с самолетом. Толпа навалится, снесет Шереметьевскую таможню и пронесет вас до Москвы на руках с песнями. Или до Петербурга. Хотите - на белом коне".- "Вот потому и не хочу. Да и мне там никто не нужен".- "Неправда! А как же маленькие интеллигентные старушки, ваши читательницы,- библиотекарши, музейные работники, пенсионерки, жительницы коммунальных квартир, которые боятся выйти на общую кухню со своим облупленным чайником? Те, что в филармонии стоят сзади, у колонн, где дешевле? Вы не хотите им дать поглядеть на себя издали, вашим настоящим читателям? За что вы их наказываете?" Это был нечестный прием! Бестактный и нечестный! Он или отшучивался: "Вот я лучше к своим любимым голландцам поеду", "Обожаю итальянцев, еду к итальянцам", "Чудные поляки! Они меня зовут", или сердился и тоже бил наотмашь: "Они не пустили меня на похороны отца! Мама без меня умерла - я просил - они отказали!" - "Кто отказал - ваши читатели?"
Хотел ли он съездить домой? По-моему, поначалу, во всяком случае, очень хотел, но не мог, боялся прошлого, воспоминаний, напоминаний, разрытых могил, боялся своей слабости, боялся разрушить то, что он сделал со своим прошлым в своих стихах, боялся оглянуться на прошлое, как Орфей на Эвридику,- и потерять его навсегда. Он не мог не понимать, что его единственный читатель, его настоящий читатель - там, он не мог не знать, что он - русский поэт, хотя он и убедил себя - одного лишь себя,- что он поэт американский. Он писал стихи по-английски, он переводил свои стихи на английский язык, он сердился на кислые порой рецензии, на очень близких друзей, решавшихся сказать ему, что - да, слова на месте, Иосиф, но стихотворения не получилось, потому что, знаешь ли, в английской поэзии другие законы... Ему ли было не знать все на свете о поэтических законах,да он сам их создавал! "Не говори Иосифу, но, знаешь, опять подходили американцы и спрашивали: "Скажите, это правда, что он действительно гениальный поэт?" Что он знал и о чем догадывался? У него есть стихотворение о ястребе в горах Массачусетса, который взлетает так высоко, что поток восходящего воздуха не дает ему опуститься назад, на землю, и ястреб погибает там, на той высоте, где нет ни птиц, ни людей, ни воздуха, чтобы дышать. Так мог ли он вернуться назад? Зачем я и другие мучали его этими вопросами о возвращении? Мы хотели, чтобы ему было приятно, хотели, чтобы он видел, знал, как его любят - ведь мы сами так любили его! И я до сих пор не знаю, хотел ли он этих уговоров "съездить навестить", или же они терзали его больное сердце. "Иосиф, вас приглашают выступить в колледже. Вот две даты: февраль или сентябрь?" - "Конечно, февраль. До сентября еще дожить надо!" И, отрывая очередной фильтр от очередной сигареты, рассказывал очередной "черный" анекдот:
Муж
"Врач сказал мне, что это - конец. Я не доживу до утра. Давай всю
ночь напоследок заниматься любовью и пить шампанское!"
Жена
"Ишь, какой умный! Тебе-то утром не вставать!"
Надо ли было обращаться с ним как с "больным" - говорить о погоде и ходить на цыпочках? Приехал на выступление к нам в колледж, белый, как мука, измученный тремя часами дороги - для таких вызывают 911. Выпил вина, выкурил полпачки сигарет, блистал, читал стихи, стихи, стихи - курил и читал, наизусть, свои и чужие, и еще курил, и еще читал, и уже слушатели стали белыми от его антиамериканского дыма, а он был в ударе - порозовел, сверкал глазами, и еще читал, и еще. И когда по всем расчетам ему надо было лечь в постель с нитроглицерином под языком - захотел еще говорить, и отправился к гостеприимным хозяевам, издателям "Салмагунди", Бобу и Пегги Бойерс, и говорил, и пил, и курил, и блистал, и смеялся, и в полночь, когда уже побледнели стойкие и привычные хозяева и мы с мужем отвозили его в гостевой дом, его энергия выросла в той же пропорции, в которой наша упала. "Какие замечательные Бойерсы! Какой он умный! Какая она красивая! Как не хочется уходить из таких гостей - но мы их немножко замучили. А теперь будем общаться по-настоящему!" По-настоящему - значит по-русски. И мы просидели еще до трех утра в пустой гостиной гостевого дома, говоря обо всем на свете - потому что Иосифа интересовало все на свете, рыская по ящикам в поисках штопоров для новых бутылок красного вина, наполняя тихий американский приют клубами запрещенного дыма, тщетно обшаривая кухню в поисках остатков еды от дневного приема ("Надо было припрятать lo-mein... Потом там еще была курочка вкусная... И холодную бы съели - надо было украсть! Ночью главный жор!") и разошлись под утро - мы полуживые, а Иосиф как будто бы ничего.
Он с какой-то необыкновенной нежностью относился ко всем своим петербургским друзьям, щедро хваля их достоинства, которыми они не всегда обладали. Когда дело касалось человеческой верности, оценкам его невозможно было верить - все у него были гении, моцарты, лучшие поэты XX века - вполне в русской традиции, привязанность у него была выше справедливости и любовь выше правды. Молодые писатели и поэты из России завалили его рукописями,когда я уезжала из Москвы в Америку, мои поэтические приятели приносили свои сборники и совали мне в чемодан:
"Он не очень много весит. Ты, главное, покажи Бродскому.
Пусть просто прочтет. Больше мне ничего не нужно - пусть просто
прочтет!"
И он читал, и помнил, и передавал, что стихи хорошие, и давал интервью, захваливая счастливца, а они присылали и присылали свои публикации. У похваленных кружилась голова, некоторые говорили:
"В сущности, в России два настоящих поэта: Бродский и я".
Он создал о себе ложное впечатление патриарха-добряка,- но видел бы молодой писатель, имени которого не назову, как плевался и кричал, страдая, Бродский, покорно прочтя зачем-то его рассказ с сюжетом, построенным на наслаждении моральной гнусностью:
"Ну хорошо, хорошо, после ЭТОГО можно дальше писать. Но как
он может после ЭТОГО жить?!"
Он никуда не поехал - все приезжали к нему. Всех приехавших водили к нему. Все убедились, что он и вправду существует, живет и пишет - такой странный русский поэт, не желающий ступить ногой на русскую почву. Его печатали в России в газетах, журналах, однотомниках, многотомниках, его цитировали, на него ссылались, его изучали, его печатали так, как он хотел, и не так, как он хотел, его перевирали, его использовали, его превратили в миф. Опрос на улице Москвы:
"Какие у вас надежды на будущее в связи с выборами в новый
парламент?"
Слесарь N:
"О, мне плевать и на парламент, и на политику. Я хочу жить,
как Бродский, частной жизнью".
Он хотел жить, а не умирать - ни на Васильевском острове, ни на острове Манхэттане. Он был счастлив, у него была любимая семья, стихи, друзья, читатели, ученики. Он хотел убежать от врачей в свой колледж - тогда они его не догонят. Он хотел избежать собственного пророчества:
"Между выцветших линий на асфальт упаду".
Он упал на пол своего кабинета вблизи другого острова, под скрещенными линиями двойной судьбы эмигранта - русской и американской.
"И две девочки-сестры из непрожитых лет,