12744.fb2
Обосновались они в просторном гараже, где вдоль стены тянулись стеллажи для металлического хлама и валялись пустые автомобильные покрышки на бетонном полу, два грузовика и бульдозер стояли во дворе, платя непогоде дань ржавчиной. Рыбаки расселись вкруг на покрышках, радуясь уюту и тишине помещения. Теперь между ними не было зла работы. Однако они понимали, что предстоящее действо — все еще продолжение путины, ее завершающий традиционный акт, и дружба застолья долго не могла овладеть ими. Две кружки медленно ходили по рукам, описывая в воздухе петли и восьмерки, соударяясь и останавливаясь у пьющих ртов. Но постепенно молчание первых минут перерастало в неторопливый разговор — подобно умеренному ручейку он должен был превратиться в шумный бессмысленный поток.
— Жизнь — это сон, — сказал бригадир. Этот человек давно одолел в жадном чтении местную библиотеку, и в нем странным образом соединялась грубость рыбака с начитанностью филолога, и сейчас, до наступления полного опьянения, Скосов случайно оторвался от плоскости собеседников. — Жизнь — сон. И вот ты, Гена, — не Гена, а только сонная мечта. — Он задумался. — Если разобраться, это не ты пьешь водку и портишь атмосферу — вместо тебя этим занимается единая воля земли.
Лицо Гены застыло в трудной мысли. Он хотел как-то отреагировать на слова бригадира, но его отвлекал светлый дверной проем, где он видел уходящую вдаль женщину. Он не мог узнать, кто она, было слишком далеко, но почему-то подумал, что жизнь ее так же грустна, как его собственная жизнь. И, видимо, бригадир был прав, сказав что-то о жизненном сне.
— Моя баба тоже всегда спит, — наконец по-своему согласился Гена. — Я ее четыре раза брюхатил, а она спит и пьяная… Поэтому и пузо у нее сонное росло… Росло, росло… Да, мать ее… Дура баба.
— Да, Гена, баба дура. — Бригадир почувствовал в себе каплю уважения. — И даже самая умная баба все-таки дура. В ней навсегда остается детство… И еще бабе нужен мужик, чтобы травить его. Иначе она впадает в тоску. — Скуластое лицо его изображало уверенную улыбку мудрости, но ему возразил совсем уже пьяный рыбак Свеженцев, обросший серой бородой одиночества. Когда-то Свеженцев был на материке дорожным инженером, но на острове прямая, как автострада, линия логики утратилась им, так как он понял однажды, что она тягостна романтическому сердцу.
— А я женщин люблю, — сказал Свеженцев, и мечта его перелилась в глаза и в понежневшие губы.
Скосов ухмыльнулся, но ничего не ответил, сочувствуя некрасивому Свеженцеву, которому лишь изредка удавалось добраться в соседний поселок для кратковременного сожительства с известной на всю округу спившейся бабенкой по кличке Сайра.
В дверной проем врывался ветер моря, доносивший голос рынды. Колокол был бесполезной, но, по суеверности детей моря, обязательной принадлежностью маленького буксира, трущегося о кранцы у пирса. Ветер надувал медь, и тяжелый язык выбивал упругий звук, похожий на хрустальный звон. Желая убедиться в сходстве, Гена катнул ногой пустую бутылку, и она ударилась в горку другой опустошенной посуды. Гена на минуту сам превратился в тонкий перезвон. Кружки стояли на полу — каждый желающий время от времени наполнял их самостоятельно. Гена налил себе треть. Он чувствовал себя легким непрерывным звоном, и он думал, что рыбаки, оравшие почти все разом в каком-то споре, тоже не имеют материальной плотности, а состоят из света и звука, как люди на экране в клубе. Материальным и тяжелым было небо — его край заполнял половину дверного прямоугольника. Наливаясь гущей, небо постепенно превращалось в огромную черную медузу. Студенистая масса потела от собственной тяжести, и крупные капли холодного пота срывались на землю, так что скоро пошел секущий дождь поздней осени. Запузырилась пена у входа. И Гене почудилось, что из его груди сочится что-то невесомое, но важное, тает, растворяется в потоках ливня, в мутной сопливой атмосфере, а на земле остается только пустая грусть. Рыбаки не могли слышать внутреннюю жизнь Гены. Его понимала лишь ласточка, спасавшаяся от дождя на балке под потолком. Она улавливала удары его сердца и взволнованно трепыхала крыльями. Она почему-то одна осталась на острове ждать смерти в осеннем металлическом воздухе.
Сквозь пелену угара Гена различил странно изгибавшуюся фигуру бригадира Скосова. Присмотревшись, Гена понял, что Скосов боролся на руках с Василием Левшиным, высоким кудлатым мужиком. Их перекошенные красные рожи лбами клонились друг к другу, и все вокруг примолкли, потому что азарт борьбы переходил в бешенство, и вслед за рукопожатием поединка должен был раздаться звук разбиваемого кулаком лица. Все ждали — кто с нетерпением, кто со страхом — этого звука, но поехал в сторону, повалился под локтями металлический столик, грохнулся на пол вместе с рогатыми ключами, болтами, гайками. Руки расцепились, и Вася, страшно матерясь, запрыгал на одной ноге.
— Ну что?!. — Бригадир вышел на середину гаража. От него шел горячий пар ярости. Но жертв не было на его бесцельном пути, и Скосов рванул себя за ворот. — Вася!… Ты можешь пить?…
— Ни, — отозвался постанывающий человек.
— И я нет…Рисуй мишень… Или пить, или… Рисуй мишень!
— Чего ты?
Бригадир шагнул в угол, к еще непочатому водочному изобилию, потянулся к блестящим пробкам. Бутылка чмокнула содержимым в его бросающей руке и, пробороздив объем помещения, врезалась в противоположную стену. Бурый язык растекся по штукатурке до пола.
— Рисуй, па-ла!
Вася наконец догадался и, загоготав, проковылял в указанном направлении. Два больших неровных круга — один в другом — были нарисованы куском штукатурки на противоположной стене, и вторая бутылка, пущенная уже рукой Васи, взорвалась брызгами стекла и водки почти в центре мишени. Кто-то громко прорычал: “Банзай!” — и тоже метнул бутылку, но тут же повалился в водочную грязь, хихикая в забытьи. Сидевший на полу тихо обезумевший Толик Махалкин осоловело смотрел на блестящие фонтанчики, в которые превращались полновесные аккуратные сосуды. Когда страшная отрезвляющая мысль шевельнулась в его мозгу, челюсть Толика дрогнула:
— Су… Су-ки… — И он громко простонал: — Ша… Суки…
— Ну что, мразь? — Бригадир подступил к нему, придавил взглядом. — На! Пей!… Не можешь? Тогда так… — Еще одна бутылка улетела к стене. Толик замычал, замахал руками. Грохот на время прекратился, был слышен ливень и бульканье водки. Скосов, опрокинув бутылку, наполнял кружку, и водка полилась через край на пальцы бригадира и прозрачными струями на пол и лилась, пока бутылка не осохла.
— На! Пей! — Бригадир сунул кружку продолжавшему неподвижно сидеть Толику. Рыбак машинально взял ее и выпил до дна, медленно заваливаясь на спину, и последняя капля утратившей для него вкус жидкости вылилась в сосущий рот, когда уснувшая голова Толика уже коснулась бетонного пола.
Гена, видевший все это сквозь туман, наконец почувствовал стесненный воздух дыхания, слабо пихнул кулаком пса, жавшегося к нему, хватнул еще порцию воздуха и поднялся в рост.
— Мужики, — шепнули его губы, — не гневи Бога. Мужики…
Блестящий сосуд вновь медленно летел под потолком. В своем полете, дробя воздушные молекулы в шорох, бутылка повернулась блестящей пробкой к Гене. И ему показалось, что пробка сверкнула ослепительным огнем, он зажмурился. Бутылка продолжала лететь к своему пределу, а Генина душа на мгновение вышла из горла человека и вошла в горло бутылки. Но стекло раскрошилось на стене, а душа Гены осталась без оболочки, и она поспешила занять прежнее место в рухнувшем на колени, сникшем человеке. Никто и не заметил, как Гена вскочил, что-то выкрикнул, а затем повалился. Последним усилием забившегося в судорогах рыбака было движение руки, толкающей одну из уцелевших бутылок за пояс сползающих штанов…
Уходя из гаража, Скосов наступил на чью-то шевельнувшуюся желтую ладонь и заметил растоптанный трупик ласточки. Скосов поднял умершую птицу, подул в раскрытый клюв и горько заплакал. Но на улице, подойдя к стоявшему посреди дождя и ветра Василию, Скосов бесшабашно запел какую-то собственную импровизацию:
— Сло-овна-а ж… крокоди-ила, капита-анава лицо-о!…
Ночью Гена очнулся в своей кровати. Наверное, он сам добрел домой в потемках сознания, движимый теплым домашним инстинктом. Он очнулся с уже открытыми глазами, и они сами рассматривали потресканный потолок.
По окну стал тарабанить косой дождь, и оно показалось Гене лазом в неизвестное помещение. Там тоже горела лампочка и белел потолок. Рыбак сел в кровати, и тут же из квадратного лаза на него уставился затаенный человек с дырками вместо глаз и рта. Гена съежился, и неизвестный за окном тоже испуганно шевельнулся. Ночь смотрела внутрь дома, как беззастенчивый надсмотрщик. Рыбак спустил на пол босые ноги, соображая, почему с него сняты штаны, а мокрая телогрейка оставлена да еще застегнута на все пуговицы. Он с омерзением снял ее, бросил на пол. На кровати у стены спала Юлия. Гена вспомнил парящую в пустоте бутылку, вспомнил, что одну спрятал у себя за поясом. Он многое забыл, но о спрятанной бутылке помнил точно. И он рассудил, что водку выпила Юлия — раздевая мужа, обнаружила случайный запас и отвлеклась для его скорого употребления, поэтому и телогрейка на Гене осталась. “Из горла, видать, хлебала”, — вслух пожалел он.
Он поднялся, прошел к столу, плюхнулся на табурет и сдавил голову руками. Изнутри уже подступала знакомая боль, и он, негромко постанывая, начал раскачиваться из стороны в сторону. Но он страдал не столько от боли, сколько от неясного томительного желания, от невозможности разобраться в нем. Он не знал, что именно хочется: выпить, закурить, пожевать хлеба или лечь на жену. Доступнее всего казалась Юлия. Волосы ее скомкались на подушке, словно их перекрутило и запутало магнитное поле скомканной жизни. Она выставила из-под одеяла лишь равнодушное круглое плечо, и чтобы рассмотреть ее всю, Гена приподнял одеяло. Тело женщины было еще гладким и здоровым, только лицо шершавилось порами и угрями. Полные живот и грудь еще дышали желанием чужого тепла, от кого бы оно ни исходило, было бы оно нежным и искренним. Гена знал за ней такую слабость, но он любил ее вот такую, какая она есть, что поделаешь с чувстввами.
Он вспомнил, что у него уже больше месяца не получалось отдать ей и части своего тепла. Теперь же ему нестерпимо захотелось целиком превратиться в поток жара и полностью перелиться в пьяную женщину. Он хотел сделать это при включенном свете, но побоялся черного зеркала ночи, вставленного в оконный проем, он с сожалением выключил свет и, удерживая в памяти сочные шаровидные груди Юлии, поспешил к ней под одеяло. Странно, но почему именно такое удовольствие небо подарило рыбаку напоследок. Завершающим его воспоминанием было хриплое придавленное дыхание спящей жены и упертые в его грудь слабые непонимающие руки.
Глубокой ночью сердце, утомившееся от двадцативосьмилетних скачек, решило передохнуть. Небо к тому времени израсходовало для земли свои водяные запасы, и недоумевающая душа рыбака выпорхнула на сырой холод.
Душа летела против ослабевшего ветра, но никто не видел во мгле ее странного движения, и никто не удивился этому явлению. Под утро опомнившийся домовой загудел, забубнил в печной трубе, пытаясь разбудить осиротевшую женщину. Проснулась же она не скоро — пока ее отрезвевшего сознания не коснулся ледяной ветерок смерти.
Собака укусила доктора в ногу, и тому пришлось заливать рану йодом. Позже, вернувшись на плавбазу, он заперся в каюте, допил оставшийся в бутылке спирт и сделал себе укол, сопровождая его выразительными словами.
После ухода доктора старуха Рыбкина — единственная уцелевшая от ранней смерти старуха в поселке — поплескала из ковшика водицы на тело умершего, с опаской поскребла корявой ладошкой его шею, плечи, грудь, живот вокруг огромного разреза, заштопанного толстой капроновой ниткой, и сказала:
— Во жизня, ёпт. Генка сгниет, а веревка так и будет целая. — Дойдя до паха, старуха замерла, долго впитывала внимательными глазками вид бывшего мужского достоинства покойника, вздохнула, качнула головой и проскрипела стоящей рядом скорбной пожилой помощнице:
— Що, бля, уставилась. Ведро черпни ищё…
Обмыв, женщины нарядили труп в темно-синий, похожий на школьный, костюм, который надевался покойным лишь однажды новогодней ночью для выхода в клуб. И мужики вернули стол вместе с торжественным телом в дом.
Вдову, повязанную платком, с распухшим, как у залежалого трупа, лицом, с торчащими из-под платка волосами, посадили рядом. Каждый входивший прятал глаза, чтобы не видеть это непохмеленное существо в черном платке. Она сидела безучастная к окружающему, придумывая себе значение для покойного, потом она еще немного, по инерции, поплакала. Ей становилось тягостно от долгого безделья и, всхлипнув, она спросила Скосова:
— А гроб когда ж? Да там… венки?
— Все будет. Не думай.
Гроб, обитый красным ситцем, поселковый плотник изготовил к полудню. Гену уложили в него, и теперь из гроба торчало лишь белое худое лицо с вздернутым носом — бездарный горький горельеф смерти. Вдова несколько оживилась во время препровождения покойного в гроб, но через минуту на нее вновь навалилась тяжесть, словно кто-то посторонний присутствовал в груди женщины, мешая ей свободно дышать жизнью. Когда под окнами протарахтел мотоцикл и Скосов внес в дом ящик с водкой, в женщине затеплилась радость.
— Вот, — сказал Скосов, — контора деньжат подбросила… И мы скинулись… Ты выпей.
Женщины, готовившие покойного, взяли по бутылке и ушли, осталось несколько рыбаков. Рыбаки расселись прямо на полу в уголке комнаты. Юлия, охнув, придвинулась с табуретом.
— Царство ему, значит… — сказал кто-то тихо.
Все выпили, кроме Юлии. Она терпеливо выдержала паузу, и на глаза ее каплями выступило умиление.
— Спасибо, ребят… Прям не знаю… Ну… спасибо вам. Пришли, вот… — Почувствовала водку во рту, как течет она в горло и душит того постороннего, мешавшего ей легко дышать. Протянула пустой стакан за второй порцией, ей нестерпимо захотелось сию же минуту напиться и забыть обо всем на свете. Скосов с пониманием опрокинул в стакан бутылку. И еще двести граммов полилось на голову маленькому и испуганному, обитавшему последние минуты в душе женщины. Теперь он, маленький ангел благоразумия, живущий в каждом человеке, подыхал, обожжённый и скрюченный, как чахлый листок клевера. Мужики, боясь нарушить тишину смерти, ушли во двор. Там долго галдели, расправляясь с водкой. И Юлия уже не слышала, как потонули в сером пространстве вечера их голоса. Она спала.
Два венка Толик Махалкин принес, когда все уже разошлись. Толик долго сколачивал из реек треугольники, ладил еловые лапы и теперь сам же радовался удавшейся красоте. Он пришел в опустевший дом, где находились труп и спящая вдова. Женщина в вольном сне раскинула ноги, и Толик стыдливо перевел глаза с задранного подола на торжественное лицо покойного.
— Юль, — Толик кашлянул и вновь покосился на розовые бедра, обнаженные во время случайного сновидения. Женщина не отреагировала на оклик.
Рыбак тихо подошел к ней и потряс за плечо. Пухлые губы чмокнули неразборчивым звуком, она слабо шевельнулась, но Толик почувствовал, что сознание ее улетало еще дальше от действительности. Тогда он выпрямился, чуть не саданувшись о низкий потолок теменем, подвигал в воздухе нерешительными грубыми пальцами, а затем провел ими по мягкой ноге под подол, еще выше задирая его. Осторожно ступая, Толик двинулся мимо стола, брезгливо морщась на вчерашнего человека. Но у двери он уже забыл о существовании покойника. Не спуская жадного взора со спящей женщины, он закрыл дверь на крючок. К удовольствию своей плоти он не знал, что в женщине еще хранились остатки тепла ее мужа. И Толик не почувствовал брезгливости. Через семь минут, топая домой, Толик бессвязно думал: “А чё было? Да ничего… Помер мужик… А я-то живой пока…”
На третий день, сразу после похорон, размалеванное небрежными красками небо загустело, пошел мелкий дождь. Люди почувствовали его облегчающую силу — дождь на время словно отмывал пространство от налета смерти.
Скосов пробыл на поминках недолго, незаметно ушел. Он стоял на пороге своего дома совершенно трезвый, подслеповато щурился на одинокую увядающую в пелене скалу, и ему казалось, что клок тумана на голой вершине оседает под напором мороси. Туман перемешивался с дождевыми каплями и впитывался в трещины. Скосов думал, что так же незаметно истаивают из жизни люди, унося в забвение жуткий страх, из которого сотканы их души. Так же незаметно исчез Гена, и завтра о нем уже никто не вспомнит. Но Скосов не испытывал жалости. Он говорил сам себе в оправдание: “Такова жизнь… — Но сам же себя остерегающе спрашивал: — Жизнь или смерть?” Жизнь и смерть были замешены в густое тесто бытия — отделить одно от другого было нельзя, и Скосов делал, что мог: радовался приближению солнца — работал ветер, очищая небо от пасмурной скверны, светлела полоса у горизонта, и одинокая скала расцветала застывшим магматическим пурпуром.