12779.fb2
Вспоминаю теперь — это был очень интересный и памятный момент моей жизни, когда я впервые и вдруг почувствовал своё превосходство и, так сказать, взрослость над царскими детьми.
Я рассказывал, как перед светлым праздником мы всей компанией красили яйца в комнате Аннушки, как эти яйца в торжественный момент были, после христосования, поднесены августейшим родителям, как те пришли в восторг от трогательной детской инициативы и как за это дело Аннушке была пожалована шаль с каймой расписной, с пятьюдесятью рублями, а нам — по новенькому двугривенному.
Эти двугривенные серьёзно и надолго поразили воображение маленьких великих князей.
— Что это такое? — надув от усердия губы, спрашивал Георгий. — Колёсико?
Я разразился презрительным смехом. Боже! Не знать таких вещей и волшебный двугривенный (потом в Корпусе его называли по-татарски «абазом») считать колёсиком! Ха-ха-ха!
— А вот орлик, — продолжал Георгий, водя пальчиком, — а вот что-то написано по русскому языку…
— «Двадцать копеек» написано, вот что! — с необычайной гордостью сказал я.
— А что такое «двадцать копеек»? — продолжал любознательный Георгий.
— Это восемь пирожков, — объяснил я.
— Восемь пирожков? — теперь, в свою очередь, спросил Ники, тоже призадумавшийся над хорошенькой и сверкающей монеткой. — Как это восемь пирожков?
— Ну да, за неё дадут восемь пирожков или двадцать маковок, четыре карандаша чёрных или три карандаша красно-синих. За неё дадут шесть тетрадок и ещё две копейки сдачи.
— Ты ещё скажешь, и промокашку дадут? — спросил Ники, смотревший на промокательную бумагу как на вещь волшебную.
Он очень любил нарочно писать густо, с нажимом, и потом сейчас же сразу промокнуть и смотреть, как всё это волшебно впитывалось и отпечатывалось на рыхлой розовой бумаге и всё шиворот-навыворот. (Между прочим, промокательная бумага тогда считалась большой редкостью, в быту больше пользовались песочком). А потом через зеркало рассматривать, как всё и сразу стало на место.
— И промокашку, — подтвердил я.
— Ну, уж это ты врёшь, — сказал Ники. — Спросим Диди.
— Спрашивай.
— Давай спорить!
— Давай. На что?
— Под стол лезть.
— Идёт.
— Нет, — переключился Ники. — Ты отдашь мне своего воробья.
Я был уверен в результатах спора, но рискнуть воробьём даже и в этом случае не решился. А вдруг, чем чёрт не шутит?
— На воробья спора нет, — твёрдо сказал я.
— Ага! — восторжествовал Ники. — Значит, врёшь.
— Значит, врёшь, — автоматически отозвался, как всегда, Жоржик.
Этого воробья я в холодный день как-то подобрал в Аничковом саду. По всей вероятности, он выпал из гнезда, беспомощно лежал на траве и, закрыв глазки, показывая белую плёнку, тяжело дышал. Я тихонько взял его на ладонь и, зная правила птичьей медицины, стал на него дышать. Потом сделал ладони горсточкой, и воробьёнку стало теплее и стало похоже на гнездо.
Ники и Жоржик стояли около меня, затаив дух. Я казался им великим человеком.
— Он, может, кушать хочет? — спросил потом Ники.
— Сначала отогреть, — сурово сказал я.
— Отоглеть, — машинально и автоматически повторил Жоржик.
— А потом крутое яйцо, — диктовал я линию поведения.
— Яичко, — повторил Жоржик. Воробей лежал без движения.
— Он, может, мёртвенький? — робко спросил Ники.
— Ничуть. Смотри на живот, — сурово говорил я, — видишь, как ходит туда-сюда животик?
— Вижу, — сказал вместо Ники Жоржик, поднявшийся на цыпочки.
— Надо на кухню, — вдруг сообразил я и помчался на кухню. Великие князья — неотступно за мною.
И вот, первый раз в жизни, мы очутились в волшебном дворце огня и вкусного масляного тепла.
Кстати. Раз уже зашло дело о кухне, постараюсь рассказать, как в Аничковом дворце было поставлено дело питания. Разумеется, все эти подробности в описываемый период наших детских лет меня не интересовали и их я узнал уже много лет спустя, офицером, из рассказов матери, которая до конца жизни не переставала интересоваться дворцом и его внутренней жизнью.
На служебных квартирах никаких кухонь не полагалось: служебный персонал дворца должен был столоваться из дворцовой же кухни на особых основаниях. Дома разрешалось только варить утренний кофе и мыть грязную посуду.
Великокняжеская кухня была организована по ресторанному образцу. Во главе кухни стоял повар, француз, который там же имел квартиру. Кухня была у него на откупу, так сказать. Обеды отпускались по трём разрядам: первый разряд стоил семь рублей за обед и ужин, второй — пять рублей и третий — три рубля. Для прислуги такса была свободная. Каждый день, как в первоклассном ресторане, составлялось большое и сложное меню, написанное фиолетовыми чернилами, за которым часов в одиннадцать утра являлся сверху камер-лакей и нёс его на показ к великой княгине Марии Феодоровне. Если великокняжеская чета завтракала у себя во дворце, то меню тут же определялось и заказ с обратным камер-лакеем спускался в кухню для своевременного исполнения. Но великокняжеская чета очень редко кушала у себя во дворце: каждый день в одиннадцать часов утра она отправлялась в Зимний дворец и там проводила весь день у императора-отца. Говорили, что император требовал постоянного присутствия во дворце сына и наследника для того, чтобы тот был в курсе государственных дел; другие говорили, что сам Александр Александрович боялся, что отец даст конституцию, и для того, чтобы это предотвратить, ежедневно с утра до ночи присутствовал в Зимнем дворце. Одним словом, они сами ели у себя, в Аничковом, очень редко, и благами великокняжеской кухни пользовались обыкновенные смертные и в особом восхищении не были. Откупщик повар очень часто злоупотреблял своим положением безнаказанности (не пойдёшь же жаловаться великому князю на кухню?) и ставил продукт не всегда доброкачественный. Разумеется, он отлично знал, что и кому. Так, М. П. Флотовой подавалась пища из котла, так сказать, великокняжеского, и тут жаловаться было, пожалуй, не на что: и количество и качество было на одинаковой высоте — поди не угоди Марье Петровне, которая всё время при великой княгине, скажет словечко между прочим, и пойдёт писать губерния. А так служащий, обыкновенный, не приближённый — тот и потерпит, и деньги безропотно заплатит. Но в знак протеста многие, если представлялась возможность, шмыгали есть в ближайшие трактиры, где и свобода полная была, и почтение, и за целковый — кум королю.
Когда мы с воробьём влетели в кухню, то были все единодушно потрясены. Мне с первого абцуга[86] показалось, что мы попали в церковь: высоченные потолки, люстры и масса духовенства в белом. Какие-то огромные чаши золотистого оттенка, серебряные ножи и, как на картинах Иорданса[87], туши огромных серебряных рыб (осетры), горы овощей и кровавого, почти дымящегося черкасского мяса[88]. Что-то шипит, что-то булькает, куда-то торопится, перегоняет друг друга, пахнет ароматным русским маслом (такого нет нигде в мире), слышится артистически-музыкальный стук ножей, рубящих мясо, и первый раз слышу — какая-то командующая речь, не то русская, не то нерусская, не то полурусская: это с французским акцентом истерически и пренебрежительно командовал главный повар, он же — акционер.
— Дай графинюшку вина! — повелительно кричал он, в неопределённом направлении протягивая красную, южноволосистую руку, — и ему с царским почтением поварёнок протягивал бутылку с французской надписью, и повар, как Санчо Панса[89], минуты две смотрел в потолок. Жара была невообразимая, нас никто не заметил, мы стояли в отдалении, разинув рот, удивляясь необычному и невиданному зрелищу, и, вероятно, от насыщенного масляного тепла мой воробей, находившийся в руке, начал шевелиться и приходить в память. Ещё немного спустя он спрятал белесоватые веки и открыл слезливо-жёлтенькие глазки. Великие князья подняли радостный шум, и тут наше инкогнито было впервые открыто. В секунду весь состав кухни окружил нас самым почтительнейшим образом. Француз пришёл в восхищение самое полное и начал благодарить великих князей за милостивое посещение.
Тогда я выступил вперёд и важно заявил:
— Нам нужно крутое яйцо для питания птицы.
И сейчас же по кухне раздался миллион эх, если только так можно сказать: «Им нужно крутое яйцо… Да, крутое яйцо…. Одно крутое яйцо… Для их птицы… Для великокняжеской птицы… Скорее, скорее кипяток, скорее, скорее яйцо, самое лучшее яйцо!» И тут до моего сознания в первый раз донеслась вся прелесть пребывания в великих князьях. Да, вот они, эти два маленьких мальчика, хозяйствуют здесь: всё — для них, и всё — через них, всё — добро зело. Все люди, красные, в страшных накрахмаленных колпаках, вытянулись, на лицах написан восторг, и казалось, что все не знают, куда броситься. Ники, под самые глаза, в бархатном футляре, поднесли меловито вымытое яйцо на показ и одобрение, и потом сам француз благоговейно опустил его в кастрюльку с кипятком. Ни один воробей, с самого сотворения мира, не имел пищи, приготовленной с таким умопомрачительным почётом.
— Дайте ваты! — сказал я. И откуда бы на кухне могла быть вата? Но вата, большой и пушистый кусок, появилась немедленно и тоже не просто, а на каком-то серебряном подносе, как ключи от завоёванного города. И, несмотря на весь этот почёт, моя трезвая, санчопансовская голова тревожилась только об одном: как бы из всего этого приключения не получилось крупных неприятностей с головомойкой, так как я не мог не понимать, что визиты на кухню никак не могли входить в программу нашей жизни. «У нас же — не как у людей», — размышлял я и рассчитывал только на то, что спасённый воробей из благодарности должен умолить Бога. Я отлично помнил слова Аннушки, однажды сказавшей:
— Если хочешь молитвы к Богу, то ни поп, ни чиновник не поможет. Проси зверя, чтоб помолился. Зверю у Бога отказу нет.
И я мысленно обратился с этой просьбой к воробью. Воробей, закутанный в вату, смотрел на пролетавших мух неодобрительно, и каковы его думы — сказать было трудно.
Мои думы о молитве были переданы по наитию Ники, и Ники вдруг сказал:
— Надо помолиться за воробушка: пусть его Боженька не берёт — мало у Него воробьёв?
И мы, вообще любившие играть в церковную службу, внимательно за ней следившие, спрятавшись за широкое дерево, отслужили молебен за здравие воробья, и воробей остался в живых. Мы поместили его на Аннушкиных антресолях и имели за ним отцовское попечение. Воробей вскорости не только пришёл в себя, но и избаловался, потерял скромность, шумел, клевался, и на семейном совете мы решили даровать ему свободу и открыли окно. Воробей выскочил на подоконник, понюхал осенний петербургский воздух, неодобрительно покрутил носом и важно вошёл обратно в комнату. Воробей был не из дураков и отлично знал, что, глядя на зиму, лучше синица в руках, чем журавль в небе.
Мы только что были на крестинах новорождённого великого князя Михаила Александровича и видели, как это дело делается. Решено было воробья обратить в христианскую веру. Надев скатерти на плечи, мы обмакнули его в стакане с подогретой водой и назвали воробья Иоанном. Иоанн после этого долго фыркал и был в раздражении. Я был протопресвитером[90], Ники — протодиаконом[91], Жоржик — крёстным отцом, а Аннушка, дико и неуместно хохотавшая, — кумою.
С первого абцуга — с самого начала, сразу же.
Иорданс — Йорданс Якоб (1593–1678), фламандский живописец. Жанровые и мифологические композиции с изображением полнокровных типов крестьян и бюргеров отличаются жизнеутверждающим чувственным восприятием мира, плотной, энергичной манерой письма, тёплым звучным колоритом («Сатир в гостях у крестьянина», «Бобовый король» и др.).
Черкасское мясо — мясо южнорусского степного скота, разводимого в Черкасском уезде Киевской губернии, а также в Полтавской, Херсонской и Черниговской губерниях и далее на восток.
Санчо Панса — герой романа Сервантеса «Дон Кихот».
Протопресвитер — высшее звание белого духовенства. Здесь — как это отложилось в сознании и воображении детей: пресвитер Большого придворного собора в Петербурге, начальствующий над придворным духовенством, числился также пресвитером московского Благовещенского собора, часто состоял и духовником императорских величеств. Назначался указом Святейшего Синода, на богослужениях в присутствии высочайших особ занимал первое место после архиереев. При нём — канцелярия для делопроизводства по назначению на места, богадельня для вдов придворного духовенства и т. п.
Протодиакон — здесь: дьякон придворный. Звание протодьякона получал в виде награды.