12793.fb2
- А, Михе? Ты опять спишь? Не спи! Как ты думаешь, будет ли все опять как раньше? Молчишь? Ну и Бог с тобой, молчи. Ты, Михе, мудрый человек. Это правда: если не знаешь, то лучше молчать. Ты далеко пойдешь, Михе, помяни мое слово. Не зря я всегда завидовал тебе...
II
Серый рассвет потихоньку просачивался в крохотное, в глубоких разбегающихся трещинах окно. И снаружи, и изнутри затянутое наросшим за ночь инеем, оно неохотно пропускало сквозь себя тусклый, уже успевший обессилеть где-то еще там, в тесных тифлисских дворах и закоулках, предутренний свет, превращая его в нестройные дымные тени, колеблющиеся и расплывающиеся по стенам и по углам. Да и освещать-то, по существу, в этой каморке было нечего: ящик из-под фруктов, придвинутый к окну и служивший, видимо, столом, закопченный маленький мангал, еще один ящик, груда рваного тряпья на досках вдоль стены, укрывавшая какое-то человеческое тело... Вот, собственно, и все, что было в этой узкой, как гроб, дощатой пристройке со скошенным круто потолком, который на самом деле был не потолком, а лестницей, ведущей на второй этаж большого деревянного дома, затерянного на одной из самых грязных, самых глухих улиц тифлисского предместья Дидубе, на левом берегу Куры.
Холодно, ах, как холодно было зимой под лестницей этого дома! В этой тоненькой пристроечке, прилепившейся снаружи к потемневшему от времени бревенчатому срубу, еще в прошлом веке поставленному здесь большой и дружной семьей молокан... Мангал давно остыл. Ледяной холод, могильный холод! Как будто некто невидимый и всемогущий, осердясь, нарочно нагнал его сюда для того, чтобы окончательно убить все живое, всякую упрямо и безрассудно сопротивляющуюся его воле жизнь, которая все еще теплилась здесь, в этой крохотной каморке, вернее, в самом ее углу...
Тяжкий, болезненный стон вдруг нарушил сосредоточенную тишину. Из-под лохмотьев высвободилась седая, всклокоченная голова с закрытыми еще глазами и жадно хватающим сырой, промозглый воздух ртом. За ней, откинув в сторону полу старого, почти истлевшего уже пальто, прикрывавшего лохмотья сверху, вылезла худая голая рука и начала шарить по поверхности дощатого ящика, придвинутого к изголовью лежанки. Нащупав в темноте кувшин с водой, рука уцепилась за его ручку и потянула его за собой. Кашляя и издавая тихие стоны, человек, которому принадлежали эта рука и эта голова, выбрался по пояс из-под наваленного на него тряпья, прислонился к стене и, стуча зубами, обливаясь и все еще не открывая глаз, выглотал весь кувшин. Пока он, запрокинув голову, пил, острый, резко выдававшийся кадык на его шее судорожно вздрагивал, отмечая каждый глоток, проникавший в его невероятно худую, заросшую седыми волосами грудь. Потом тело его сползло опять вниз и затихло в изнеможении. Очевидно, что даже и такие простые движения, как сесть, откинуть голову назад и поднести к губам кувшин с водой, для этого изможденного и, несомненно, очень больного человека были уже нелегки.
Наконец человек этот открыл глаза. Бесполезно было пытаться снова заснуть, сон уже покинул его. Теперь, как и в прошлую, и в позапрошлую ночь, как много, много уже ночей подряд, ему предстояли впереди долгие часы лежанья на этих длинных досках, в этом холоде, в сырой предрассветной полутьме, наедине с самим собой...
О чем думалось ему в эти длинные, тягучие часы? Какие сокровенные мысли посещали его в этой тишине, нарушаемой лишь его собственным кашлем, да шорохом мышей под полом, да еще глухим старческим покряхтыванием этого начинавшего уже помаленьку разваливаться, много повидавшего на своем веку дома, объятого сейчас глубоким сном?
О чем? А о чем вообще может думать, лежа в одиночестве, в предрассветной мгле, тяжело больной человек, ощущающий и в душе, и во всем своем теле свинцовую усталость от жизни и чувствующий дыхание еще не настигшей его, но уже неотвратимо надвигающейся смерти? Кто из нас может сказать про это с достаточной степенью уверенности, и тем более не о себе, а о другом, постороннем ему человеке, да еще жившем к тому же много-много десятилетий назад?
И все-таки... И все-таки, как говаривал когда-то один француз, "я знаю свое сердце, и, значит, я знаю людей". Да и человек, о котором идет здесь речь, никогда не молчал о себе, о своих ощущениях от жизни, никогда не скрывал их от других. Нет, он не молчал, напротив, в сотнях своих больших и малых картин, дошедших до нас, он успел многое, может быть, даже слишком многое сказать людям. Ибо человек, о ком идет здесь речь, этот больной, опустившийся старик в промозглой каморке под лестницей, скрючившийся сейчас на досках под грудой грязного тряпья, - это и есть великий художник Нико Пиросманашвили, которого мир почти не знал и не замечал, пока он жил, но перед которым он склонился в низком земном поклоне, когда понял наконец, что же этот человек совершил.
А... Но будут ли, будут ли отзвуки, пробужденные им и его творениями в душе другого человека, хоть в какой-то мере отражать то, что на самом деле было жизнью великого художника, - то, что день за днем, год за годом он вынашивал в себе и что он хотел сказать другим? О, это большой и нелегкий вопрос... Можно, конечно, более или менее правдоподобно переложить на слова и увязать в последовательную цепь мысли и поступки государственного деятеля, или ученого, или даже литератора: каждым из них движет в жизни все-таки в большей мере ум, логика, чем то еле уловимое дрожание потаенных струн, запрятанных в глубинах человеческого сердца, которое мы неопределенно и, признаться, так беспомощно называем чувством. Но как можно, к примеру, отобразить в словах божественную мелодию, которая звучит в душе музыканта и для которой даже у него самого-то поначалу нет ничего, кроме разве что маловразумительного мычания и еще, может быть, легкого постукивания пальцами по крышке рояля, а то и того проще - по крышке обеденного стола? И как можно выразить в словах то, что положил на полотно живописец? Какие слова могут здесь что сказать? Дрогнуло у тебя в душе что-то ответное - ну и будь доволен уже хотя бы этим, а разъяснять, растолковывать, облекать в понятия... Безнадежное это дело, и неблагодарный это труд! "Мысль изреченная есть ложь..." А это ведь было сказано даже не про музыку и не про картины - про стихи...
А если к тому же автор всех этих великих живописных творений сейчас тяжело, безнадежно болен и сам-то уже не может толком отделить свои смутные, полубредовые видения и сны от все еще не отпускающей его, давно уже ставшей ненавистной ему реальности? А если он давно уже ждет смерти, и только какие-то непонятные ему самому силы, гнездящиеся в нем и все еще сопротивляющиеся неизбежному, заставляют его каждую ночь просыпаться и лежать так, в этом холоде, в этой сумеречной полутьме до тех пор, пока не станет окончательно ясно, что и в эту ночь он не умрет и что предстоит еще как-то прожить и этот, тоже уже не нужный ему и тоже не сулящий ничего хорошего день? А если уже в течение многих лет каждое такое утро его терзает тяжкое, заглушающее все другие чувства и ощущения похмелье, и единственным его желанием является не работа, не выздоровление, не даже сама жизнь, наконец, а всего лишь глоток, один глоток водки, чтобы только унять эту дрожь во всем теле, чтобы потушить этот адский, безжалостный огонь, сжигающий его изнутри?
О, муки пишущего человека, вынужденного для всего на свете искать слова! И сознавать в то же время, до чего же все они бедны и как же они, в сущности, не отражают ничего... Но что поделаешь, если ты уже ввязался в это дело и плохо это или хорошо, но назад дороги тебе уже нет.
Нико был истинный художник, художник, что называется, от Бога, а это значит, что он всегда жил чем угодно, но только не головой. Не ум, не логика, а что-то другое, чему пока еще, к сожалению, никем не найдено подходящего названия, двигало им в его поступках и перемещениях по жизни, и оно же, это другое, двигало его рукой, когда он брался за кисть.
Почему еще в далекой, ранней юности он бросил землю, хозяйство и ушел в город? Почему, живя в семье благожелательных, отзывчивых людей, относившихся к нему скорее как к сыну, а не как к слуге, он, будучи уже в достаточно сознательном возрасте и не имея тогда еще никакого даже представления о красках и кистях, не позаботился о том, чтобы приобрести хоть какую-нибудь профессию, которая могла бы его прокормить? Почему он в тридцать лет поступил на железную дорогу и почему ушел с нее? Почему он с таким азартом занялся молочной торговлей и почему бросил ее как раз тогда, когда дело его начало процветать? Почему, зачем он потом не дни, а месяцы и годы кутил, пьянствовал, гонял ночи напролет по Тифлису на фаэтоне, шумел, плакал, ссорился, сорил деньгами ради каких-то случайных собутыльников, ради каких-то глупых и жадных женщин, чье убожество он видел насквозь? Почему он так никогда и не женился, не попытался завести свою семью, свой дом, свой очаг, да просто свой угол, наконец, где бы он мог, когда совсем уж было невмоготу, спрятаться от жизни и хоть немного передохнуть? Почему, открыв в себе талант и постепенно осознавая его меру, он никогда не требовал за свои работы ничего больше, чем стакан водки и кусок хлеба да еще на ночь-другую соломенную подстилку где-нибудь в сарае, в углу? Почему он всегда уходил от всех, даже от самых искренних своих друзей? Почему он ни разу не принял ни от кого предложения остаться, жить в тепле и сытости, спокойно думать, спокойно работать, добиваться известности, двигаться вперед? Почему он не ухватился за братьев Зданевичей и за других почитателей своего таланта, чтобы вынырнуть на поверхность, заявить о себе всему миру, потребовать от него то, на что он имел право, данное ему свыше и не раз возвещенное ему, как он сам когда-то говорил, в его снах? И, наконец, почему, по какой дьявольской логике жизни он, за год с небольшим до своей смерти, оказался здесь, в этой заиндевевшей пристройке, без денег, без хлеба, без заказов, без друзей, оборванный, потерявший где-то во хмелю даже свой знаменитый самодельный ящик с кистями, съедаемый мучительной болезнью и еще более мучительной жаждой опохмелиться, продрогший, почти потерявший рассудок, превратившийся уже в тень, жалкое подобие человека, в огородное пугало, которым почтенные обыватели в домах по соседству стращали теперь своих не в меру расшалившихся детей?
Почему, почему... А кто ж его знает, почему. И меньше всех, наверное, знал это он сам, Нико. Ну, судьба, ну, случай, ну, обстоятельства, наконец. Но разве все это что-либо объясняло тогда, когда он был еще жив, и разве сейчас, сегодня это тоже может что-либо объяснить?
Впрочем, у пишущего эти строки, признаться, есть одно (отнюдь правда, не бесспорное) объяснение, которое, возможно, представит некоторый интерес. А может быть - но только именно может быть! - все на самом деле и не было таким запутанным и сложным? И все в его жизни объяснялось в конечном счете одним? Никогда Нико Пиросмани не жил так, как надо было, а всегда так, как он хотел, как ему было спокойнее и свободнее, без каких бы то ни было усилий над собой, над своими желаниями и движениями души, - жил так, как растет трава, как жили и живут птицы небесные, не оглядываясь на прошлое и не заботясь о завтрашнем дне. Не было никогда и не могло быть у такого человека, как Нико, никаких продуманных поступков и действий, никаких планов и твердо принятых решений, а были только сильные, иной раз непонятные даже и ему самому душевные всплески и порывы, сопротивляться которым он не мог, а главное - и не хотел. Да и почему обязательно сильные? Хватало и таких, которые человек не ощущает иначе как только легкое подталкивание откуда-то изнутри...
Надо бы, очень надо бы пойти налево - там дело, там ждут заказчики, там обеспеченный завтрашний день, а ноги сами собой тянут тебя вправо, в конец этой длинной пыльной улицы, где у дверей какой-то лавчонки собралась сейчас толпа мальчишек и все, как один, стоят, задравши свои стриженные головенки вверх: что, интересно знать, их там так привлекло? Надо бы, очень надо бы потребовать у этого наглого, грубого человека за сделанную для его духана вывеску, в придачу к еде и выпивке, еще и рубль на клеенку и на краски. Но ведь поморщится, скривится, подлец, начнет врать, изворачиваться - а, пропади ты пропадом со своим рублем, за тебя же совестно, лучше уж я пойду, чтобы только не переживать за тебя, не видеть этого твоего унижения из-за какого-то несчастного рубля...Надо бы, конечно, надо бы отложить немного денег на покупку мало-мальски приличного пальто, ведь действительно и немного их на это надо, а то, в котором он ходит, уже давно только позорит его, давно вызывает у людей насмешки и в лицо ему, и вслед. Но какой же тоскливый, какой неприкаянный сегодня вечер, и работать не хочется, и кисти валятся из рук, и холодно, омерзительно холодно в этом сарае, где ему предстоит провести сегодняшнюю ночь. А где-то сидят сейчас добрые люди, и беседуют, и поют, и пьют вино, и им сейчас там тепло и хорошо... Надо бы, ах, как надо бы попросить этого милого уважительного мальчика, этого Илью Зданевича, чтобы он вместе с собственным портретом, написанным им, Нико, взял с собой в Москву и Петербург, на выставку, еще несколько наиболее удавшихся работ, поместил бы их там в большом светлом зале, показал бы понимающим людям, наконец, продал бы их там потом в музей или серьезным коллекционерам и сам бы тоже немного заработал на них - ведь купить их сейчас в Тифлисе можно, что называется, ни за грош, а там они, наверное, пойдут рублей по сто, а может быть, и того больше. Но как же не хочется просить его об этом, утруждать, обязывать, ведь у него и своих забот, наверное, полон рот...
А за все за это, уважаемые господа, и прежде всего за это нежелание никаких усилий над собой приходится, к сожалению, платить! Да-да - платить! Платить собственной жизнью, собственной судьбой... Печально, но ничего не поделаешь: за все в жизни приходится платить, в том числе и за собственную совесть, и за застенчивость, и за гордость, и за сострадание и сочувствие к людям - за все приходится в жизни рано или поздно расплачиваться сполна. Ах, молодые люди, молодые люди! Так хочется предупредить вас, нынешние мальчики и девочки: опасное это дело - жить без усилий над собой, над своими порывами, без поправки на обстоятельства, которые, как известно, всегда сильнее нас... Опасное это дело! Очень опасное... И не приведи Бог кому-нибудь из вас дожить до такого конца, до которого дожил когда-то живописец Нико...
Так и в деле своем Нико Пиросмани, несомненно, вряд ли знал когда заранее, что выйдет из-под его кисти, какой пласт его души вывернется наружу и выплеснется на черную клеенку, как и что он передаст от себя тем, кто будет потом смотреть на созданное им. Писал, как хотел, как чувствовал, писал не как видели его глаза, а как видело его сердце, а почему, зачем, с какой целью над этим он, судя по всему, не задумывался никогда. Не мысли, а музыка - то громкая, как торжественный хорал под сводами церкви, то невнятная, еле слышимая, требовавшая полной сосредоточенности и тишины, чтобы как-то ухватить, поймать ее ускользающие звуки, ее робкую мелодию, - звучала в эти мгновения вокруг него и внутри него, и, вцепившись в кисть, рука сама по себе, не спрашивая, что думала и что хотела сказать голова, начинала метаться вверх и вниз по черной глянцевитой материи, туго натянутой на колченогий самодельный подрамник, стоявший перед ним.
Где, в каком бредовом, горячечном сне увидел он своего жирафа? Не было никогда такого жирафа в мире, с тех самых пор как праотец Ной собрал в своем утлом ковчеге все живое, что было позволено ему спасти от всеконечной погибели. Кто на самом деле смотрит на нас с этого полотна? Чьи глаза.- жирафа или, может, той нездешней, все видящей и все проникающей силы, которой одной только ведомо, куда идет человек и что же он в конце концов сделает с самим собой и с этим хрупким, слабым, легко ранимым миром, когда-то доверенным ему в порыве отеческого великодушия? Что в них, в этих глазах? Тревога за каждого из нас? Гнев? Напоминание о смерти? И вместе с тем - сострадание к бессилию людей, к их бестолковости, их повторяющемуся из века в век нежеланию обуздать свои гибельные страсти, свою мелочную и завистливую натуру, к их упорному, удручающему в своей стойкости отказу понять наконец, что всякий раз, копая яму другому, ты прежде всего копаешь ее самому себе? А может быть - но только может быть! - это вовсе и не жираф, а "Спас - ярое око", но не в церковном его представлении, а так, как его видел и понимал другой великий страдалец за людей - оборванный и вечно пьяный тифлисский живописец Нико, который так же, как и тот взошедший некогда на Голгофу, в конце концов тоже обессилел и изнемог в своих бесплодных попытках пробудить людей к чему-то лучшему и так же, как и тот, потерпев поражение, ушел от них - молча, без жалоб и проклятий, но и не оглядываясь назад.
И не собственную ли судьбу провидел Нико, когда писал пасхального агнца с пышным розовым бантом на шее, медленно, на негнущихся ногах идущего к своему ужасному, но кому-то так нужному концу? Жизнь не бывает и, наверное, не может быть без жертвоприношений - без жертв не достучишься ни до Бога, ни до людских сердец. Вы думаете, ягненок не знает, куда его ведут, не знает своего конца? Нет, знает, прекрасно знает! Потому-то и не гнутся его ноги, потому-то и глаза его полны такой тоски и обреченности - знает он! Все знает. Знает и все-таки идет. Идет, потому что иначе нет, по вере человеческой, никакого другого способа донести земную печаль и надежду до Того, чье милосердие испокон веков было последним прибежищем для измученной одиночеством, истомившейся в бесконечных трудах и страданиях человеческой души. И какая разница, погиб ли ты под ножом мясника или, во имя того же, погибаешь день за днем, час за часом, сознавая в случайные, редкие минуты просветления, что, может быть, это и есть твое предназначение на земле? Впрочем, разница, конечно, есть: умереть сразу или погибать всю жизнь - это далеко не одно и то же. И только высшим по силе духа дано вытерпеть до конца, без жалоб упреков, то, что вытерпел Нико, эту медленную, изо дня в день гибель, это не разделимое и не разделенное ни с кем бремя, добровольно взваленное им когда-то на себя.
И что, если переводить на привычный язык слов, хотел он сказать, написав такого почтенного, такого благообразного и рассудительного миллионера и его величественную, увешанную золотом и бриллиантами и все еще красивую жену, получивших от судьбы все, что только можно было, кроме одного - детей? А рядом с ними босоногую крестьянку, грубо и бедно одетую, с печатью вечного, от рождения еще, наверное, испуга на лице, но зато богатую тем, чего никто в мире, кроме Бога, у нее не может отнять, - детьми, и потому гордую, и потому втайне даже высокомерную, несмотря на все свое убожество, и потому выставляющую везде, где надо и где не надо, это свое великое богатство напоказ. Неужели он написал все это только затем, чтобы сказать, что раз ты миллионер, то в наказание за все твои явные и тайные грехи будь бездетным, а раз ты бедная, нищая, то тебе от Бога полагается иная радость, иная плата за все твои лишения и страдания - целый выводок детей, не отстающих от тебя ни на шаг? А может быть, иной порыв, иное движение души двигало им, когда писал он этого бездетного миллионера и эту темную, забитую крестьянку с детьми, - тихая мольба, тихое, робкое увещевание к людям не завидовать друг другу, ценить свою жизнь и свою судьбу, радоваться тому, что тебе дано, и не скорбеть о том, чего у тебя нет? Одному - сила, ум, власть, деньги, другому - семья, дети, их звонкие, веселые голоса, но и то, и другое ничуть не меньше друг друга и равно достаточно для того, чтобы если и не любить своего ближнего, то по крайней мере не видеть в нем своего заклятого врага... Не завидовать и понимать, что каждый человек, кто бы он ни был, достоин сочувствия и сострадания, что у каждого есть своя печаль, свое горе, которое болит не меньше, чем горе любого другого, и что счастливых людей на земле не было и не может быть.
А его знаменитые красотки из садов Ортачала? Толстые, ленивые, с обвисшими до живота грудями, с пустыми, равнодушными глазами, огрубевшие, ожесточившиеся и замкнувшиеся в себе, для которых любовь давно уже превратилась в тяжкую и нудную казенную повинность, каждый день отбываемую, как на фабрике, от сих до сих. А его мужеподобная, заплывшая жиром актриса Маргарита, в короткой, по колена, юбчонке и безобразных полосатых чулках, туго натянутых на ноги-тумбы? Разве Нико не умел рисовать красивых, изящных женщин, один взгляд на которых возвышает человека, пробуждая все лучшее, что в нем есть? Умел, безусловно умел - у него немало и таких работ. Но тогда что же он хотел сказать этими своими красотками и этой своей ужасающей актрисой Маргаритой, которая когда-то, согласно легенде, так нагло, беспощадно ограбила его и тем самым сломала всю его только-только начинавшую складываться самостоятельную жизнь жизнь преуспевающего тифлисского торговца? Многие, очень многие предположения могут быть высказаны по этому поводу. Может быть, то, может быть, это...
А может быть, к примеру, и то, что прежде всего ему самому нужно было как-то оправдаться перед собой, объяснить себе и другим, почему же все-таки так ничего и не получилось у него в обыденной, указанной человеку самой природой жизни, почему он потом до конца своих дней избегал женщин и почему под старость оказался один как перст. Потому, наверное, не получилось ничего, что между ним и ими, этими женщинами, всегда была холодная, непроницаемая стена их равнодушия, их неверия никому, а он был слишком слаб, слишком ненастойчив, чтобы достучаться в конце концов до того сокровенного, что было спрятано, он знал, в самой глубине их сердец. А все, что было не полной правдой, все, что имело заднюю мысль, расчет и шло от головы, а не от сердца, - все это было не для него... Но и не они, не женщины, были виноваты в этой стене: жизнь возвела ее, жизнь заставила их обороняться, а потому и жалеть в первую очередь надо было не его, а их. Оттого-то и летят, порхают, садятся им на плечи птицы, оттого-то и дал он в руки каждой их них цветы, оттого-то и вызывает такое щемящее чувство белый цвет, цвет чистоты и непорочности, в который он одел и красоток, лежащих в ожидании своих клиентов, и эту сгинувшую куда-то в неизвестность со всеми его деньгами и надеждами певичку из кабаре Марго. Говорят, он как-то сказал: "Белым цветом я прощаю..." А простить и пожалеть - разве это не об одном?
И почему так похожи на священнодействие, на торжественный молебен в огромном, как сам необъятный божий мир, храме все эти его многочисленные кутежи - кутеж пяти князей, кутеж трех князей, кутеж во время сбора винограда, кутеж у Ишачьего моста, кутеж кинто с органщиком, кутеж в семейной компании, кутеж молокан? Куда, в какие заоблачные сферы возносилась его душа, когда он создавал эти полотна? Какой великий и непреходящий смысл вложил он в эти монументальные, будто вытесанные из камня фигуры людей в бурках и остроконечных бараньих шапках, сидящих у разостланной прямо на земле скатерти, и в бездонное синее небо у них над головами, и в пустоту выжженного солнцем пространства между этими людьми и темной громадой гор, возвышающихся вдали? Какая песнь, какой молитвенный восторг рвался из его груди, когда он писал эту ночь, луну, и белый духан в лунном свете, и этих величественных седобородых старцев в черных чохах, и этих юношей с блестящими глазами, застывших в благоговейном молчании за пиршественным столом? И что означает этот призыв статного, степенного тамады с закрученными вверх усами и буйволиным рогом в руке: только ли привычную просьбу поднять и осушить стаканы во здравие собравшейся здесь сегодня почтенной компании, или же на самом деле это нечто неизмеримо большее - благословение, ниспосланное людям свыше, пожелание мира и покоя всему человеческому роду, мудрая напутственная речь почитаемого всеми священнослужителя, которому ведомы и тщетна земной суеты, и единственный данный человеку путь к спасению - братская любовь и единение с себе подобными, локоть друга, локоть соседа, в чем мы все так нуждаемся от рождения и до смерти, но чего, к нашему несчастью, требуем всегда от других и почти никогда от себя? И благодаря какому колдовству, какой магической силе проникновения в суть вещей обыденные, ничем не примечательные предметы обрели на этих огромных просторных столах значение высоких символов всего того, что объединяет, а не разъединяет людей? Хлеб, соль, сыр, луковица, тарелка с двумя тоненькими рыбками, одинокая бутылка вина и черная кисть винограда рядом - скромное, скорее даже скудное угощение, всем своим видом говорящее о том, что .дело здесь вовсе не в нем, не в угощении, а в чем-то совсем ином...
Нет, это не кутеж, не застолье! Это нечто, может быть, даже более возвышенное, более торжественное, чем рвущееся вверх гудение органа в каком-нибудь древнем готическом соборе или многоголосье старинных певческих хоров. И это не просто пир - это великопраздничное богослужение прихожан вселенского храма Добра и Справедливости во имя всеобщего братства и единения людей.
...Долго тянется зимняя ночь, особенно в декабре. Невыносимо, нескончаемо долго - даже и для того, кому, казалось бы, давно уже все на свете стало безразлично. Ничего не изменит в его жизни и это утро, как не изменило ни одно из них раньше, и ждать ему от нового, только-только нарождающегося дня нечего - этот день будет таким же, как и все, что были до него. Но как бы ни был слаб и беспомощен человек, как бы ни был он уверен в близком своем конце, надежда его всегда сильнее его самого, и умрет она, эта надежда, не прежде, чем последнее дыхание не слетит с его уст. И Нико сейчас, лежа в полутьме под своим тряпьем и мучаясь от кашля, тоже чего-то ждет, тоже на что-то надеется может быть, всего-навсего на то, что утром хозяин какого-нибудь ближайшего духана сжалится над ним и по старой памяти поднесет ему стаканчик водки и еще отсыплет ему кучку мерцающих красными огоньками, дышащих жаром углей для его мангала, и тогда он наконец согреется в своей каморке и сможет снова попробовать что-нибудь написать. Да, написать... Если, конечно, дворовые мальчишки опять не доведут его до безумия своей дьявольской, повторяющейся изо дня в день игрой - с некоторых пор они почему-то полюбили целыми часами швырять камни в дощатую стену его каморки под лестницей и кричать одно и то же: "Художник! Художник! Бродяга художник! Нарисуй нам осла!" Господи... О, Господи! Эта-то напасть - за какие грехи?
Нико, конечно, знает, что в городе есть доктора, есть больницы, в том числе больницы для одиноких и неимущих, где могли бы позаботиться о нем и хоть как-то облегчить его страдания. Но туда надо проситься, надо устраиваться, и там нельзя будет писать, и там никто не даст ему ни глотка водки, а от смерти, неумолимо приближающейся смерти они и там его, конечно, все равно не спасут... Знает он и о том, что в городе у него еще есть друзья, которые могли бы приютить его, и обогреть, и накормить, и налить ему стакан этого проклятого зелья, без которого ему уже не жить, и укрыть его теплой, тяжелой буркой, когда безжалостная лихорадка опять начнет ломать и трясти его всего с головы до ног. Но он знает и то, что даже и для самых близких, самых искренних своих друзей он все-таки, что ни говори, чужой человек, все-таки он для них обуза, и тем более в такие времена, как сейчас. Кому сейчас легко? У всех одна забота на уме: как бы не погибнуть, как бы спастись самому и не дать погибнуть хоть самым близким из своих... Наконец, знает он - не может не знать - и о том, что решись он сейчас в том виде, в каком он есть, выйти на Головинский проспект, и встать у подъезда того большого красивого дома, где собираются теперь художники, и закричать, обращаясь к ним ко всем: "Братья! Художники! Как же вы так можете? Ведь я погибаю... Ведь я тоже художник, тоже творец!" - наверняка он устыдил бы своих собратьев по искусству, наверняка заставил бы не одного из них прийти к нему на помощь. Но как же ему - человеку, которому удалось прожить целую жизнь, ни разу не склонив ни перед кем головы, - как же ему пойти на такое? Нет, пусть уж лучше остается все, как оно есть... Тем более что и недолго осталось ждать, когда ему не нужно уже будет ничего. Ничего и ни от кого...
Но и сегодня не водка, не хождение по улицам, не поиски куска хлеба от дверей к дверям - не это есть настоящая, истинная жизнь художника Нико Пиросманашвили. Это все какие-то машинальные, бессознательные действия, совершаемые его двойником, скрючившимся от холода и голода жалким бродягой Нико. А его жизнь - это его многоголосые, многокрасочные сны, и его кисти, и те долгие, но пролетающие, как одно мгновение, часы в его маленькой каморке, когда он, спрятавшись от всех, остается наедине с тем миром, который существует только в его воображении, но который на самом деле даже более реален, чем тот, что так назойливо иногда напоминает о себе чужими голосами за окном и стуком каблуков по ступенькам лестницы у него над головой.
Вот только глаза его теперь слабеют - катастрофически слабеют день ото дня, и без глотка водки теперь уже нет никакой возможности унять дрожь в руках и во всем теле, сотрясающую его по утрам. И когда работаешь, надо теперь часто прерываться, чтобы отогреть над мангалом одеревеневшие от холода пальцы, отказывающиеся удерживать кисть... И что хуже всего - все реже и реже удается теперь достать черную клеенку: приходится тратить чуть ли не полдня, чтобы собрать щепотку сажи со стекла керосиновой лампы для грунтовки одного-единственного куска картона - его, картон, слава Богу, пока еще можно подобрать на свалке или во дворе какого-нибудь духана, винного склада, где, несмотря на тяжелые времена, нередко все еще имеется, что и во что паковать... А картон - что такое картон? Хорошо еще, если он хоть немного переживет его самого. Но, скорее всего, и этого не будет: ткнет его брезгливым жестом хозяин ближайшей закусочной, получивший его в обмен на тарелку похлебки, куда-нибудь подальше в угол, откуда, при очередной уборке, его выбросят опять на ту же свалку, или дети сделают из него воздушного змея, или прикроет им хозяйка начатую кадушку огурцов... Но все это, конечно, не причина, совсем не причина, чтобы не писать. Нет, он должен писать - писать каждый день, превозмогая боль в груди, боль в пояснице, превозмогая лихорадку и этот страшный кашель, раздирающий в куски его легкие, писать, несмотря на слабость в руках, на голод и холод, несмотря даже на эту нарастающую темноту в глазах... А чем же еще ему жить? Чем же еще ему жить, если не писать?
А может быть, это еще и не конец, может быть, он еще перезимует и эту зиму. И опять станет тепло, опять начнется весна, и лихорадка отпустит его, и он уйдет отсюда, из этого Богом проклятого места, и опять будет сидеть целыми днями и греться на солнышке в саду у Шави Вано, или у Титичева, или еще у кого-нибудь из своих друзей, и писать, что ему вздумается, и радоваться на божий свет... А может быть, этим летом он уедет наконец в свою деревню, уедет к своей родне, к своей земле... Уедет умирать...
И дом, и улица все еще спят мертвым сном, и до утра еще не скоро. Собственное дыхание под натянутым на голову пальто понемногу согревает Нико, боль в груди стихает, и постепенно он опять впадает в забытье.
Сны его всегда просторны, всегда легки и свободны, он ждет их, радуется им, и расстается он с ними неизменно с сожалением. В снах он всегда молод, всемогущ, всеведущ, и дух его парит над землей, и в снах он не изгой - он полноправный участник этого вечного безбрежного праздника жизни, и без него не происходит ничего ни на земле, ни на небесах. Каким-то непостижимым образом он даже не просто участник - он творец, он создатель этого праздника: именно по его призыву, по мановению его, а не чьей-либо руки из темного, колеблющегося хаоса, разлитого во вселенной, вдруг возникают, обретают жизнь и эти исполинские горы, и эти тучные зеленые пастбища, и стада овец на склонах, и развалины древней сторожевой башни на холме, и стройная белая церковь, и колокольня с крестом, и толпа крестьян с седеньким священником у аналоя, вынесенного прямо на луг... А дальше - пышная деревенская свадьба, стрельба, веселье, молодые на лошадях, медленным шагом движущихся по горной тропе, и арба с женщинами и ребятишками, и мельница над ручьем, и праздничный стол, и торжественно сидящие за ним мужчины, и танцы, и музыканты, и виноградник рядом, и даже разбойники, под шумок, пользуясь всеобщей праздничной беспечностью, раздевающие на большой дороге какого-то припоздиившегося гостя до нательного белья... О, как светло всегда, как радостно на душе у Нико, когда он видит свои сны - большие, длинные сны! Как прекрасен божий мир, как мало в нем зла, и как ничтожно это зло, и в каком нерушимом согласии, в каком единении и любви живут в его снах и горы, и земля, и люди, и всякая другая божья тварь! И слезы текут тогда у него по лицу, и душа его содрогается от счастья и любви к людям, и он улыбается во сне самой лучшей, самой застенчивой и кроткой из своих улыбок - той улыбкой, которой он, бодрствуя, теперь уже не улыбается никогда.
Но бывает и так, что, отшумев, праздник сам собой уходит из его сна, стихает, растворяется в зыбкой, первозданной мгле, и на смену ему один за другим приходят люди - чаще всего Те, кого он когда-то хорошо знал, но с кем он так и не успел что-то важное решить или о чем-то договорить. Давно он уже не знает, где эти люди и что с ними стало, и живы ли они вообще. Но такие, какие они были когда-то и какими он помнит их, они всегда - из года в год, из ночи в ночь - живут в его снах: они не расставались и не расстаются с ним, где бы он ни был и что бы ни происходило с ним, и, надо думать, так уже и не расстанутся теперь до самого его конца. А может быть, и потом, когда его уже не будет здесь, на земле, они вновь встретятся все вместе где-то там, в ином мире, где жизнь их будет продолжаться вечно.
Много их - людей, которых он любил когда-то от всего сердца, но которых он видит теперь только в своих
снах. Кто-то из них лишь мелькнул в длинной чреде событий и лиц на его пути, кто-то приостановился, задержался, попросил его помощи или помог ему, а кто-то был в свое время настолько важен и дорог для него и занял столь большое место в его сердце, что стал уже как бы частью его самого... Мелькнул седой, с кустистыми бровями и торчащей во все стороны лохматой бородой дворник их заведения Титичева, пугавший всех своим свирепым видом, а на самом деле добрейший, смирный и несчастный старик, доживавший свой век в полном одиночестве среди всего этого шума, гама, музыки и безудержного разврата садов Ортачала... Мелькнул веселый черноусый рыбак в неизменной красной рубахе и засученных по колено штанах, приносивший ему в лавку по утрам только что выловленную в Куре рыбу. Нико очень любил в те далекие дни выпить с ним по стаканчику вина и потолковать о том о сем, сидя на скамеечке перед лавкой и наслаждаясь первыми лучами солнца, поднимавшегося над Тифлисом... Мелькнул, не задержался в его жизни и смышленый, по-детски заносчивый мальчишка, сын одного из его знакомых кинто, страшно гордившийся своими сапожками и картузом, как у отца, и наборным серебряным пояском поверх сатиновой рубашки, но забывавший все на свете, когда Нико ставил свой подрамник, готовый тогда сидеть рядом с ним хоть до ночи, лишь бы он не прогонял его...
Где они все теперь? И помнят ли они еще о нем, о Нико? И помнят ли еще о нем многие другие, кто тоже шел когда-то по жизни рядом с ним? Его сестра в деревне, для которой он давно еще, в молодые годы, построил там дом и которую не видел уже столько лет; его компаньон по торговле, кому он оставил, окончательно забросив это занятие, свою лавку; многочисленные собутыльники, с кем когда-то он, бывало, так весело кутил от зари и до зари; его друзья-духанщики, чьи погреба и подвалы он когда-то разрисовал, считай, от пола и до потолка; наконец, его почитатели в том блистательном и недостижимом для него мире, где его все-таки в конце концов признали, но куда его, несмотря ни на что, так и не допустили в том качестве, в каком он только и мог появиться там, - как равного любому из них...
Помнят! Конечно, помнят. Судя по тому, как часто посещают они его в снах, все они помнят о нем, так же как и он о них. Все, и даже та, которая причинила ему когда-то столько боли, та, что прошлась когда-то по нему, как паровой каток по асфальту, и чуть было не раздавила его. И она тоже, конечно, помнит о нем, если, спаси ее Господь, она еще жива. Но она жива! Она, без сомнения, жива - в Петербурге ли, в Париже, в роскошном, сияющем огнями особняке или в убогой ночлежке для престарелых, - но она жива! Иначе она не приходила бы так часто к нему по ночам, не пристраивалась бы у его изголовья, шурша своими юбками и обдавая его все тем же еле уловимым запахом духов, сводившим когда-то его с ума, не целовала бы его глаза, не повторяла бы, плача и тоскуя вместе с ним и гладя своими длинными пальцами его худые, обтянутые кожей скулы и виски: "Бедный, бедный мой... Как же ты жил без меня? И где же ты был все эти годы, и где же была я? Не правда ли, ты все простил мне, бедный мой художник? Мне глупой, взбалмошной женщине, любившей тебя, но испугавшейся твоей любви и твоей мученической судьбы и от этого непоправимо несчастной до конца своих дней... Несчастной, может быть, даже больше, чем несчастен ты..." О, он простил! Он давно тебе все простил, Марго! Ты не терзай себя, Марго, не казни, не убивайся так, снова и снова вымаливая у него прощения, когда ты опять приходишь к нему в его снах... Ты лучше вспомни, как вам было хорошо и счастливо тогда вдвоем, каким молодым и щедрым был тогда он и какой любящей, какой нежной могла и умела быть ты... Ну и что же, что ты исчезла тогда в одну ночь, не сказав никому ни слова? Это было давно, Марго, очень давно. И, наверное, так оно и должно было быть, так оно и было написано вам обоим на небесах. Марго... Ангел-хранитель его, его единственная любовь, женщина, убившая в нем торговца и сделавшая из него художника, - актриса из кабаре Марго...
Мучительный, болезненный стон вновь раздается в этой обросшей инеем, окончательно вымерзшей к утру каморке. Стон старого, позабытого всеми человека, но не затем, чтобы привлечь к себе чье-то внимание, а просто потому, что человек этот уже не может ни вздохнуть, ни пошевелиться, чтобы не застонать. Темная груда тряпья, наваленного на доски, приподнимается и выпячивается бугром, пальто, прикрывающее эту груду, сползает на пол, но худая старческая рука успевает схватить его за обтрепанный воротник и втащить обратно к себе, на мгновенно съежившиеся от холода плечи и грудь. Затем из-под пальто медленно высовываются две ноги в полосатых дюгоневых штанах и прохудившихся носках и ощупью, осторожно начинают шарить по мерзлому земляному полу в поисках пары старых разбитых башмаков, которым полагается быть здесь, у лежанки, но которых сейчас почему-то на этом месте нет. Куда же они запропастились, а? Ох беда, беда... Плохо быть старым, плохо быть больным, плохо не помнить ничего из того, что было вчера... Не мог же он вернуться вчера домой босой... А, вот они где... Слава Богу, нашлись... Дрожащая негнущаяся нога старика (а старику, между прочим, всего пятьдесят с небольшим) вытягивается подальше к окну, большой бурый палец, торчащий из носка, цепляется за край башмака, забившегося под деревянный ящик, и с усилием подтягивает его к лежанке. Потом таким же способом подтягивается и другой башмак, но на то, чтобы всунуть в них ноги, у старика уже не хватает сил - из груди опять вырывается стон, и спина его в изнеможении откидывается к стене. Крупный, холодный пот проступает у него на лбу, грудь болит, в ушах что-то гулко бухает в такт редким, пропадающим куда-то ударам сердца, и он долго сидит так, прислушиваясь к боли в груди.
На дворе уже окончательно рассвело. Выпавший ночью снег поблескивает на подоконнике, на крышах сарайчиков, на толстом изогнутом стволе старого ореха, и теперь даже этого крохотного оконца достаточно, чтобы старик мог видеть и различить в своей каморке все предметы и даже собственное дыхание, легкими струйками возносящееся к потолку. Понемногу дом и двор начинают наполняться голосами: заскрипели открываемые кем-то ворота, лязгнула цепь от ведра, брошенного в колодец, простучали каблуки по лестнице у него над головой, вспыхнула и тут же погасла первая легкая перебранка между хозяйкой и кем-то из ее домашних - там, наверху, на галерее, опоясывающей дом.
III
Полдень. Утренняя суета в доме улеглась. Хозяин и хозяйка куда-то ушли, детей их тоже не слышно и не видно - наверное, попрятались, сорванцы, по углам от холода и сидят сейчас, греются где-нибудь, где тепло. Тихо в доме, тихо во дворе... И тихо, ах, как же тихо в этой маленькой каморке под лестницей! Где в одиночестве, укутавшись в пальто и сложа руки на коленях, сидит на неприбранном топчане Нико, уже успевший где-то выпить свой стакан водки и теперь вновь начинающий понемногу оживать. Он неподвижен, глаза его устремлены в одну точку, но он ничего не видит перед собой - он слушает, как тепло медленно расползается по его одеревеневшему от холода телу и как каждая жилочка, каждая косточка в нем просыпается и начинает отвечать жизнью на это блаженное, спасительное тепло.
Снег на улице еще не стаял, но на подоконнике его уже нет. По замызганному оконному стеклу сверху вниз стекают тоненькие извилистые струйки влаги, и в пазах и по углам почерневшей от старости оконной рамы скапливается вода. Над головой Нико, в верхнем левом углу, набухло и поползло вниз по дощатой стене каморки темное пятно - это начал таять снег, скопившийся за ночь на последней ступеньке лестницы, под самым порожком двери, ведущей на второй этаж. В каморке теперь почти уже тепло: у окна, на деревянном ящике, дышит ровным стойким жаром мангал, доверху наполненный раскаленными углями, - бог его знает, по какой причине хозяйка сама сегодня прислала ему целый противень крупного, только что выгребленного из печи древесного угля. Перед Нико на колченогом подрамнике стоит большой черный кусок картона, отгрунтованного еще вчера, а рядом, на другом деревянном ящике, придвинутом поближе к топчану, лежат кисти, тюбики краски и стоит банка с водой.
Но не скоро, нет, не скоро еще тепло от водки и от мангала сделает вновь из него человека, способного взять в руки кисть! Было время, когда ему достаточно было только осушить маленький стаканчик с прозрачной, мгновенно схватывающей горло жидкостью, чтобы дрожь в руках его утихла, голова прояснилась и спокойная уверенность мастера в себе и в своих силах вновь вернулась к нему. Было такое время, было! Но, к сожалению, прошло. Теперь после этого глотка, которого так жаждет по утрам его исстрадавшаяся, истомившаяся за ночь душа, проходят иной раз целые часы, прежде чем ему удается вернуться в то состояние, когда он может что-то делать, а не просто сидеть на топчане в своей каморке, раскачиваясь из стороны в сторону и бессмысленно глядя ничего не видящими глазами прямо перед собой. Теперь все по-другому, все не как прежде. Правда, и теперь тоже после принятого где-нибудь в ближайшем подвале маленького стаканчика этот алчный, злобный зверь, грызущий его изнутри, тотчас же успокаивается и замолкает. Но зато ноги его сразу делаются ватными, голова начинает ходить кругами, и ему приходится потом придерживаться за стены домов, а то и за уличные фонари, чтобы не упасть и добрести, не разбившись и не вывалявшись в грязи, до своей норы. А дома, хмельной, согревшись у мангала, он опять засыпает, прислонясь спиной к стене либо просто свесив голову на грудь, и опять видит свои причудливые сны, и ему опять не хочется просыпаться, не хочется возвращаться в эту давно уже опостылевшую ему жизнь, в которой кроме снов и живописи есть еще множество других никому не нужных, но никак не дающих о себе забыть вещей - холод, голод, боль в груди, грязное белье и рваные носки, люди, которым он все время чего-то должен, соседи, злые дети, полиция, тюрьмы, сумасшедшие дома, наконец, эта страшная война, перевернувшая все вверх дном и превратившая людей в нелюдей.
Зачем ему просыпаться? Зачем? Чтобы опять начать вспоминать то, что не нужно вспоминать и не хочется вспоминать? Чтобы опять начать пересчитывать обиды и раны, на которые так щедра была его жизнь, и чтобы вновь ощутить свое полное бессилие что-либо в ней изменить? Может ли он забыть о своей безысходной нищете и своих болезнях, о насмешках и пренебрежении множества ничего не понимающих в искусстве людей, о высокомерной, унизительной снисходительности к нему там, наверху? Может ли он забыть об этих покровительственных, с похлопыванием по плечу статьях о нем в прессе или о той злобной карикатуре на него, опубликованной этим летом в одной из тифлисских газет, - карикатуре, которая так тогда поразила его и была так похожа на удар кистинем по голове из-за угла? Нет, не может. Не может он забыть. И могут ли все его явные и тайные недруги вдруг превратиться даже не в доброжелателей, а хотя бы просто в порядочных людей, способных по совести, непредвзято, оценить то, что удалось ему сделать за его жизнь? Нет, не могут. Не может он, и не могут они. Ничего уже не может измениться в его жизни. И незачем ему самому торопить выход из этого блаженного пьяного забытья, когда сон и явь мешаются в одно и когда ему не надо помнить ни о насущном дне, ни о том, что ждет его впереди... Спи, Нико, пока спится... Спи. Спи и не думай ни о чем...
Да, но откуда этот стук? Стук-стук-стук - как будто палкой по голове. Откуда этот стук - из сна? Или это не сон, это явь? И надо ли ему как-то отвечать на него? Если он из сна, то, конечно, нет, не надо, и не надо даже пытаться понять, к чему он и что он означает, надо только дождаться, пока он не прекратится сам собой. Но если он не из сна, если это явь? Кто же это тогда? Хозяин? Полиция? Опять будут приставать, опять будут спрашивать у него паспорт, а где он им его возьмет? А может быть, это не хозяин и не полиция, может быть, это хозяйские дети, выдумавшие теперь новую игру - бросаться камнями и стучать к нему не в стену, а в дверь? О, Господи... Нет покоя человеку на земле. И здесь, в этой норе, ему не отсидеться и не скрыться от людей... Надо подниматься и идти открывать...
Когда Нико, пригнув голову и придерживаясь рукой за косяк, толчком открывает скрипучую дверь своей каморки, дневной свет со двора на мгновение ослепляет его. На пороге стоят две человеческие фигуры, но против света его больные, привыкшие к полутьме глаза долго не могут разобрать их лиц. Что-то зловещее чудится ему в этих темных, занимающих весь дверной проем фигурах, и, пугаясь, он отступает назад.
- Кто вы? - спрашивает он.
- Вы, батоно, художник Нико Пиросманашвили? - обращается к нему один из этих людей. Грубоватый, охрипший от холода голос его еще более настораживает Нико, и он медлит с ответом, раздумывая, назвать ли ему себя или же сразу, не вдаваясь в дальнейшие объяснения, захлопнуть перед ними дверь. Молчание затягивается. Но гости явно не собираются уходить. Теперь, когда глаза его привыкли к свету, он видит, что это два вполне приличных на вид молодых человека, скорее всего не имеющих к полиции никакого отношения. Но даже если и так, все равно приход их опасен и подозрителен. Что еще, какую еще новую обиду приготовила ему жизнь?