12794.fb2
– Я же родилась не с ножом.
– Но вы его подняли.
– А вы никогда не пробовали? – Вайолет подула на чай.
– Нет, никогда. Даже когда от меня ушел муж. Но вы-то. У вас и врага достойного не было, кого действительно стоит убить. Подняли нож на мертвую девчонку.
– Но ведь это и лучше. Правда же? Все самое худое уже сделано.
– Не тот враг.
– Нет, тот. Она мой враг. И тогда была, когда я ничего не знала, и сейчас.
– Почему? Потому что она молодая и привлекательная и отбила у вас мужа?
Вайолет пила чай и ничего не отвечала. После долгого молчания и когда уже разговор повернул на всякие пустяковые предметы, Вайолет спросила Алису Манфред:
– Неужели вы не боролись бы за своего?
Страх, посеянный в детстве и ежедневно находивший себе пищу, прорастал сквозь ее существо всю жизнь. Воинственность, накопленная за годы страха, вызрела в нечто иное. Сейчас вопрос собеседницы прозвучал для Алисы словно выстрел из игрушечного ружья.
Где-то там, в Спрингфилде под землей остались зубы. Может быть, череп. Если копнуть поглубже да отодрать крышку, то нашлись бы зубы, в этом она была уверена. Не губы, которые она делила с другой, не пальцы, мявшие ее бедра так же, как мяли чьи-то еще. Только обнаженные зубы, без улыбки, когда-то вынудившей ее потребовать: «Выбирай». Он выбрал.
То, что она сказала Вайолет, было правдой. Ни разу ее рука не коснулась ножа с воинственной целью. О чем она умолчала – и что сейчас нахлынуло на нее, – тоже соответствовало истине: было время, когда она, Алиса Манфред, сутки напролет задыхалась от жажды чужой крови. Не его. О, нет. Для него она приготовила изрезанный галстук, прожженные костюмы, раскромсанные башмаки, изорванные носки. Детская, вредная месть, цель которой досадить и обратить на себя внимание. Но не кровь. Ее злоба сосредоточилась на красной жидкости, бегущей по жилам той, другой. Можно, к примеру, взять шило, воткнуть, а потом выдернуть. А может, лучше бельевая веревка? Если затянуть ее на шее и дернуть со всей Алисиной силой, интересно, начнет она харкать кровью? Но любимым был сон, в котором она садится на лошадь и скачет по дороге, находит ее одну, та бежит, падает, а лошадь топчет ее железными копытами, возвращается, и опять, и опять, пока на дороге не остается только куча грязи на том месте, где была гадина.
Он выбрал, ну что ж, выберет и она. И кто знает, может быть, После семи месяцев ночных скачек на лошади, которой у нее не было, а и будь, она все равно не умела ездить верхом, После скачек на лошади, топчущей под копытами извивающееся мягкое тело женщины, носившей зимой белые туфли, смеявшейся по-детски во весь голос и понятия не имевшей о том, что такое свидетельство о браке, – может быть, Алиса и совершила бы нечто невероятное. Но через семь месяцев пришлось выбирать другое. Его любимый костюм, галстук и рубашку. Можно обойтись без ботинок, посоветовали ей, все равно их не будет видно. Но носки-то нужны? «Конечно, – сказал гробовщик, – носки обязательно нужны. Как же без носков?» И какая разница, если одна из пришедших на похороны с белыми розами под цвет платья была ее заклятым и ненавистным врагом. Там, в Спрингфилде, он уже тридцать лет превращался в зубы, и ни она, ни та, пришедшая на похороны в белом наряде, ничего не могли с этим поделать.
Алиса хлопнула утюгом о стол.
– Вы понятия не имеете о том, что такое – терять, – сказала она и застыла, прислушиваясь к собственным словам, как слушала их женщина в шляпе, присевшая с утра у ее гладильной доски.
В шляпе, сдвинутой на самую макушку. Вайолет имела вид вполне сумасшедший. Успокоительное действие чая, которым ее напоила Алиса Манфред, длилось недолго. Она сидела в аптеке, потягивая из соломинки молочный коктейль, и размышляла о том, кто же все-таки была та, другая Вайолет, бродившая по Городу в ее обличье, смотревшая на окружающий мир ее глазами, но видевшая совсем не то, что она. Вместо опрокинутого стула, сиротливо валявшегося на дорожке парка у реки, на котором задерживался ее глаз, другая Вайолет замечала, что под ледяной коркой черные столбики ограды блестят как орудийные стволы. Когда она, последняя в очереди на трамвай, смотрела на замерзшие руки ребенка, торчащие из кургузого пальтишка с чужого плеча, та Вайолет, опоздав на четыре минуты, хлопалась на сиденье перед носом у белой женщины. А когда она отворачивалась от глядящих мимо нее людей за окнами ресторана, та Вайолет слышала в злом мартовском ветре звон разбитого стекла. Она забывала, в какую сторону надо повернуть ключ в замке, чтобы попасть домой, а та Вайолет не только помнила, что нож лежит у попугая в клетке, а не в кухонном столе, но не забывала даже того, что давно выветрилось из ее собственной памяти: как она несколько недель назад отскребала этим ножом мраморный налет с клюва и когтей попугая. Целый месяц она искала злополучный нож. Никак не могла понять, куда он задевался. А та Вайолет знала и прямиком к нему, когда он ей понадобился. Еще знала, где будут похороны, хотя если подумать, то выбор невелик, всего-то и могло быть, что в двух местах. Но все равно, она же угадала, в который из двух, и время знала, когда нужно прийти. Как раз перед тем, как опустили крышку, когда все, кто мог, уже попадали в обморок, а женщины в белых халатах махали на них, приводя в чувство. Уже распорядители похорон – молодые люди в белых перчатках и со свежими стрижками, ровесники покойной, учившиеся с ней в одном классе, – собрались вшестером в конце зала, а потом выстроились по трое и пошли вперед, к гробу. Это их пихала локтями та Вайолет, расчищая себе дорогу. И они дали ей дорогу. Думали, наверное, что кто-то в запоздалом приступе любви торопится запечатлеть в памяти дорогие черты. Юноши-распорядители раньше всех увидели нож, даже раньше нее. Не успела она опомниться, как крепкие руки парней с твердыми, как железо, ладонями – руки, всю жизнь швырявшие камни, катавшие твердые, как пули, снежки, лупившие палкой по мячам так, что они летели через автомобили, на чужие участки за высокими заборами, в открытые, а иногда закрытые окна соседей на четвертом этаже, руки, выдерживавшие вес мальчишеского тела на перилах эстакады метро,
– эти руки выхватили у нее нож, который она уже месяц как потеряла и очень удивилась, увидев теперь его острие над высокомерным замкнутым лицом девушки.
Он соскользнул, оставив лишь вмятину под ухом, вовсе не страшную, просто складочку. Она бы на этом и успокоилась: на складке под ухом, но той Вайолет было мало, та отбивалась что есть сил от сильных юношеских рук и, надо сказать, задала мальчикам жару. Пришлось им позабыть на время, что перед ними пятидесятилетняя женщина в пальто с меховым воротником и шляпе, глубоко надвинутой на правый глаз, даже удивительно, как она умудрилась найти дверь в церковь, не то что попасть ножом в нужное место. Пришлось парнишкам нарушить закон, усвоенный с детства – что старших надо уважать. Забыть, чему их учили старики, следившие водянистыми глазками за каждым их движением, ничего не оставляя без комментария и обсуждая друг с другом подробности. И чему учили люди помоложе (вроде Вайолет), тетушки, бабушки, подруги матерей и сами матери, которые тоже любили посудачить о них, но могли и сказать им все, что они о них думают, коротко и ясно, оборвать их резким «Прекрати это немедленно!», несшимся изо всех окон и дверей в радиусе двух кварталов. И они прекращали это, убирались со своим этим куда– нибудь подальше, с глаз долой – за дорогу, в безлюдный скверик, а еще лучше, в тень надземки, где по недостатку света не видать, что именно не разрешали тети мальчику, все равно своему или чужому. Мальчики делали по– своему. Забыли главное правило жизни и целиком сосредоточились на широком блестящем лезвии, потому что, кто знает, что у нее еще на уме. А может быть, они представляли, как они будут сидеть, жалкие, за столом и объяснять тем же тетям или, упаси Боже, дядям, отцам, взрослым братьям, друзьям и соседям, почему они стояли как истуканы, позволяя женщине с меховым воротником делать из себя идиотов и изгадить торжественное и почетное дело, ради которого были надеты белые перчатки. Пока они не повалили ее на пол, она не угомонилась. А звук, вырвавшийся из ее груди, скорее, принадлежал существу в шкуре, а не в пальто.
К мальчикам-распорядителям присоединились мужчины с хмурыми физиономиями, и они вместе вытащили брыкающуюся и рычащую ту Вайолет. Сама же она тем временем удивленно наблюдала за происходящим. Когда-то в Вирджинии она действительно была сильной, таскала копны с сеном, запрягала мулов не хуже здорового мужика. Но двадцать лет в парикмахерском ремесле сделали свое дело, размягчили мышцы, растопили броню, когда-то покрывавшую ее ладони. Как от ношения ботинок исчезла грубая кожа на ступнях, так от городской жизни пропала сила в спине и руках, которой она раньше гордилась. Но та Вайолет силы не потеряла. С ней едва справились юные распорядители и пришедшие им на помощь взрослые мужчины.
И напрасно та Вайолет выпустила попугая. Он разучился летать и просто сидел, дрожа, на подоконнике снаружи. Когда она прибежала домой после того, как ее вышвырнули из церкви, ни она, ни та Вайолет были не в состоянии слышать «Я тебя люблю». Она ходила из угла в угол и старалась не смотреть в его сторону, но попугай-то видел ее и скрипел свое слабенькое «Люблю» сквозь оконное стекло.
Джо, исчезнувший из дому с Нового года, не пришел ни в этот вечер, ни на следующий, зря ждала его кастрюлька с коровьим горошком. К нему зашли Стак и Джистан сказать, что в пятницу не придут играть в карты, и неловко мялись в прихожей, пока Вайолет смотрела на них остановившимся взглядом. Она не могла не знать, что попугай все еще тут, ведь она то и дело спускалась вниз и высовывалась из парадной посмотреть, не идет ли Джо. В два, потом в четыре утра совершала она свой выход и никого не видела на темной улице, кроме полицейских и кошек, писающих на снегу. Дрожащий попугай, едва ворочая своей желто-зеленой головкой, всякий раз говорил ей: «Люблю тебя».
– Пошел вон, – сказала она ему. – Убирайся отсюда!
На второе утро он убрался. Вайолет нашла только легкое желтое перышко с зеленым кончиком в подвале у крыльца. Так и исчез безымянный. Она называла его «мой попугай». «Мой попугай». «Люблю тебя». «Люблю тебя». Собаки его съели, что ли? Или какой-нибудь ночной прохожий поймал его и забрал к себе домой, где наверняка нет ни зеркал, ни запаса имбирного печенья? Или до него дошло, наконец? Что он говорил ей: «Люблю тебя», а она называла его «моим попугаем» и ни разу не ответила ему тем же, и даже не удосужилась дать ему имя – он понял и улетел на крыльях, которые не расправлял шесть лет. На крыльях, онемевших от бездействия, потускневших в электрическом свете квартиры с никуда не выходящими окнами.
Коктейль кончился, и хотя ее желудок был переполнен, она заказала еще и села за один из маленьких столиков, которые Дагги поставил у себя в нарушение закона, гласившего, что раз он так сделал, то теперь его аптека считается рестораном. Здесь, спрятавшись за стеллаж со старыми журналами, она могла спокойно сидеть и наблюдать, как тает пена в стакане и кристаллики мороженого теряют свою угловатость, превращаясь в мягкие блестящие лепесточки, похожие на раскисшее мыло, слишком долго пробывшее в воде.
Она собиралась захватить из дому «Источник силы» доктора Ди и средство для прибавки веса и добавить их в коктейль, потому что сам по себе он, похоже, никак на нее не действовал. Ее круглые бедра исчезли, как исчезла сила в руках и спине. Может быть, той Вайолет – знавшей, куда девался кухонный нож и имевшей достаточно силы, чтобы им орудовать, – удалось сохранить и бедра. Тогда почему же, если она такая сильная и у нее все еще круглые бедра, почему она гордилась своей попыткой убить мертвую девицу, а она именно гордилась. Когда она думала о той Вайолет, смотревшей на мир ее глазами, она понимала, что никакого стыда у нее нет, никакой муки. Это принадлежало только ей, вот она и сидела за незаконным столиком, спрятавшись за журнальной полкой, и месила соломин кой шоколадный Коктейль. Ей тоже могло быть восемнадцать, как той девице у полки с журналами, читающей «Колиерс», чтобы потянуть время и не уходить из аптеки. Интересно, заглядывала ли Доркас в «Колиерс», когда была жива? Или ей нравился журнал «Либерти»? Замирала ли над фотографиями стриженных под фокстрот блондинок? Или джентльменов в туфлях для гольфа и фуфайках с острым вырезом? Да нет, на кой они ей сдались, если польстилась на мужика, который ей годился в отцы. Который ходил не с клюшкой для гольфа, а с чемоданом пробного косметического товара фирмы «Клеопатра». Чьи носовые платки были не из тонкого батиста и не выглядывали уголком из жилетного кармашка, а наоборот, были большие, красные и в каких-то подозрительных белых пятнах. В холодные зимние вечера он, верно, клянчил, чтобы она согрела ему своим телом постель, прежде чем самому залезть под одеяло. Или это была его обязанность? Уж точно он позволял ей забираться ложкой в свою порцию мороженого и соскребать подтаявшие края, а в кино «Линкольн», когда она запускала руку в его кулек и таскала оттуда воздушную кукурузу, он и не думал возмущаться, сукин сын. А когда по радио пели «Крылья над Иорданом», он делал звук потише, чтобы слышать, как она подпевает, а не погромче, чтобы заглушить ее подвывание: «Положи меня, милый». И поворачивал подбородок к лампочке, чтобы она могла выдавить заросшую волосяную луковицу, подлец. И еще другое паскудство. (Коктейль уже выдохся и превратился в холодную бурду.) Премия в двадцать пять долларов за удачную торговлю – цена ночника с голубым абажуром или атласного женского халата светло-лилового цвета – он что, все отдал ей, корове? Повел ее в субботу в «Индиго», выбрал место, где потемнее и чтоб музыка была слышна, в глубине зала за круглым столиком, там есть такие, из чего-то черного и гладкого, а сверху скатерть чистейшая, пил неочищенный джин с красным сиропом, чтобы было похоже на лимонад, она-то, конечно, пила как раз лимонад, из широкого бокала с тоненькой ножкой, как у цветка, а другой рукой, в которой не было стеклянного цветка, она выстукивала ритм на его ноге, на его ноге, на его ноге, ноге, ноге, и он покупал ей нижнее белье, выстроченное розовыми бутонами и фиалками[13], слышите, фиалками, и она надевала его, хотя оно было слишком тонкое и неподходящее для комнаты, где днем наверняка не работало отопление, пока я была, где? Где? Бежала по ледяному тротуару на чью-нибудь кухню стричь и причесывать? Пряталась в парадной от ветра, высматривая трамвай? Да где бы ни была, везде было холодно, и мне было всегда холодно, и никто не забирался в постель, чтобы согреть мне простынки, не протягивал руку поправить сползшее одеяло, натянуть по уши, так иногда было холодно, и, может, поэтому нож попал как раз под ухо. Да, поэтому. И поэтому им пришлось повозиться со мной, прежде чем повалить на пол и оттащить от гроба, в котором лежала она, мерзавка, взявшая то, что принадлежало мне, что я сама себе выбрала и хотела сохранить, НЕТ! та Вайолет не ходит по городу, не разгуливает по улицам в моей шкуре, не смотрит моими глазами, черт побери, та Вайолет – это и есть я! Это я таскала сено в Вирджинии, и я управлялась с четверкой мулов не хуже здорового мужика. Я выбегала посреди ночи в тростниковое поле, где из-за шелеста листьев не услышишь ползущей змеи, я стояла, затаив дыхание, боясь пропустить его шаги, какие к черту змеи, мой возлюбленный шел ко мне и что, и кто мог разлучить меня с ним? Сколько раз, сколько раз я колола горы поленьев и щепы на растопку вдвое больше, чем надо, чтобы эти бездельники не явились требовать дров как раз в тот момент, когда я собиралась к моему Джо Трейсу моему вот что хотите делайте он был мой Джо Трейс. Мой. Я его выбрала изо всех других никого не было лучше него любая бы торчала ради него посреди ночи на тростниковом поле а днем забывалась бы в мечтах до такой степени что сбивал ась с дороги в чистое поле и потом никак было не загнать мулов назад. Любая, не только я. Может быть, она увидела. Не пятидесятилетнего мужчину с чемоданчиком косметического товара, а моего Джо Трейса, моего Джо, каким он был тогда, в Вирджинии, с квадратными плечами, весь будто светившийся изнутри, он смотрел на меня своими разноцветными глазами, и ему никто не был нужен, кроме меня. Могла она увидеть его такого? Сидя рядом с ним в «Индиго» и барабаня пальцами по его мягкой как у ребенка ляжке, чувствовала ли она, какой была его кожа тогда – тугая, чуть не лопавшаяся под напором железных мышц? Чувствовала ли она, знала ли она это? Это и другое, о чем мне тоже следовало знать, но чего я не знала. Скрытые потаенные вещи, которых я не замечала. Не потому ли он позволял ей залезать в свое мороженое и запускать пятерню в воздушную кукурузу с солью и маслом? Что она видела в нем, молоденькая девочка, только что после школы, с распущенными косичками, первой помадой на губах и первыми туфлями на высоком каблуке? А он, что увидел он? Юную меня с темно-золотистой кожей вместо черной? С длинными волнистыми волосами? Или вовсе не меня? Ту .меня, которую он любил в Вирджинии, потому что поблизости не было девицы Доркас? И в этом все дело? О ком он думал, когда встречал меня среди ночи на поле сахарного тростника? О ком-то золотом, вроде моего золотого мальчика, смутившего мое девичество не хуже самого распрекрасного любовника, хоть я его в глаза не видела. Господи, спаси, сохрани и помилуй, если это так, ведь я знала и любила его, золотого, больше всех на свете, кроме разве что Тру Бель, которая сама же внушила мне эту любовь. Так вот оно что? В тростнике он искал девушку, уготовленную ему в будущем, но сердце его уже знало ее, а я обнимала его, желая вместо него золотого мальчика, которого я так и не увидела? Из чего можно заключить, что я с самого начала была заменой, и он тоже.
Я перестала говорить, потому что то, о чем нельзя говорить, все равно срывалось у меня с языка. Я замолчала, потому что не знала, на что способны мои руки, когда дневная работа уже переделана. Что творится у меня внутри, меня не касается, думала я, и Джо тоже ни при чем, мне просто надо любыми путями сохранить его, а если я спячу, то уж точно его потеряю.
Сидя в ярко освещенной аптеке и болтая длинной ложкой в высоком стакане, она задумалась о другой женщине, так же сидевшей когда-то за столом с чашкой в руке, делая вид, будто пьет. Ее мать. Не дай Бог стать такой, как она. Нет, ни за что. Сидеть за столом при луне в полном одиночестве и пить кофе из белой фарфоровой чашки, а потом, Когда кофе выпит, все равно сидеть и притворяться, что в чашке что-то есть, ждать утра, когда придут люди и будут рыться в вещах, переговариваясь между собой, как будто в Комнате никого нет, будут брать, что захочется – что, по их словам, принадлежит им, из чего мы ели, на чем сидели, в чем стирали и готовили. И это после того, как они увезли плуг, косилку, мула, свинью, маслобойку и масловыжималку. Потом пришли в дом, и мы, дети, переминаясь с ноги на ногу, наблюдали за ними. Подошли к столу, где сидела мать, нянчась со своей пустой чашкой, унесли стол – она все сидела на стуле одна с чашкой в руке наклонили стул. Она и не думала вставать, подергали стул, она смотрела куда– то вдаль, качнули его вперед – так сгоняют кошку, когда не хочется дотрагиваться до нее или брать на руки. Просто наклоняешь стул, и она сваливается на пол. И все. Ничего особенного, если это кошка. Но женщина может упасть и лежать на полу, глядя на чашку, оказавшуюся крепче, чем она, целехонькую, тут же, рядом, вот только одна беда – рукой не достать. Не достать.
Детей было пятеро, Вайолет третья, они вернулись в дом и сказали: «Мама», каждый по очереди, и она, наконец, сказала: «Ага». Больше они от нее ничего не слышали, когда, обосновавшись в пустом сарае, оказались на попечении немногих соседей, оставшихся в 1888, не переехавших на запад в Канзас или Оклахому, на север в Чикаго или Блумингтон, штат Индиана. Через одну такую семью, перебравшуюся в Филадельфию, и узнала Тру Бель о бедственном положении Розы Душки. Немногие оставшиеся соседи несли кто что мог: кастрюльку, соломенный тюфяк, ломоть хлеба, кувшин молока. И советы: «Крепись, Роза. Мы с тобой, Роза. Не забывай, ты мать, Роза. Господь не дает, что выше наших сил, Роза». Всегда? Может быть, в этот раз Он дал чуть побольше. Ошибся и не рассчитал ее конкретную мощность.
Мать Розы, Тру Бель, приехала, как только получила известие. Бросила свою непыльную работу в Балтиморе и с десятью серебряными орлами на десяти долларах, зашитыx по отдельности в юбку, чтобы не звенели, прибыла на маленькую станцию под названием «Рим» в округе Веспер, чтобы перехватить бразды. Малышки полюбили ее с первой минуты, и жизнь стала складываться в прежнюю картинку. Медленно, но упорно, в течение четырех лет Тру Бель устраивала их житье-бытье. А потом Роза Душка прыгнула в колодец и пропустила самое главное. Через две недели после похорон явился муж Розы с карманами, набитыми золотыми плитками для детей, двухдолларовыми монетками для женщин и змеиным ядом для мужчин. Для Розы он привез шелковую вышитую подушку, чтобы подкладывать под спину на диване, которого никто в глаза не видел, но и в сосновом гробу под ее головой она бы тоже выглядела очень красиво – если бы он приехал вовремя. Дети съели шоколад, скрывавшийся в золотых плитках, и выменяли чудесную обертку на камышовые дудочки и рыболовную снасть. Женщины попробовали на зуб серебряные монетки и спрятали их куда-то в одежду. Но не Тру Бель. Она повертела монету в руке, смотря то на нее, то на зятя, и, покачав головой, рассмеялась.
– Ах ты, черт, – сказал он. – Ах ты, черт, – когда узнал, что сделала Роза.
Через двадцать один день он уехал. Вайолет уже вышла замуж и жила в Городе, когда сестра ей сообщила, что он опять заявился: приехал в Рим с гостинцами, сыпавшимися из-под шляпы и торчащими из карманов. Его возвращения были на самом деле дерзкими и совершаемыми втайне набегами: он имел какие-то дела с партией переустройства, и местные землевладельцы его не жаловали. И когда после уговоров, которые на него не подействовали, последовало физическое внушение, он понял намек. Возможно, он строил планы забрать их всех, а тем временем продолжал совершать свои чрезвычайно рискованные, но от этого не менее чудесные, явления, вот только промежутки между ними становились все длиннее, и хотя вероятность того, что он все еще жив, раз от разу слабела, надежда не умирала никогда. Нежданно-негаданно в какой-нибудь промозглый понедельник или среди невыносимой жары воскресного вечера он возникал на обочине дороги, ухая по-совиному; и долларовые бумажки нахально торчали у него из-под кепки, были напиханы в манжеты брюк и за отвороты сапог. В карманах пальто комки конфет липли к банкам Фридиной Египетской помады для волос, бутылки с хлебной водкой, слабительной микстурой и одеколоном на все случаи жизни призывно позвякивали в потертом саквояже.
Ему, должно быть, сейчас хорошо за семьдесят. Уже не такой быстрый, как раньше, и зубы все растерял, и где та улыбка, ради которой ее сестры простили его. Но для Вайолет (как и для ее сестер и прочих, кто остался в деревне) он по-прежнему скитался по чужим краям в поисках гостинцев для родственников и знакомых со всей округи. Да и что могло победить его, этого непокорного весельчака. всегда имевшего в запасе гостинчик и какую-нибудь историю, которую слушали собравшиеся соседи, разинув рты, забывая о пустом буфете и неродящих полях и веря на какое-то мгновение, что все исправится само собой и хромая ножка ребенка сама вытянется на нужную длину. Они забывали, почему, вообще, ему пришлось уехать и почему теперь он, как вор, вынужден тайком приезжать в собственный дом. В его обществе забывчивость, словно пыль, оседала на все кругом. Но не для Вайолет – ее память о Розене пылилась никогда. Даже в разгаре веселья, когда ее восставший из мертвых отец наделял восхищенную публику сокровищами, самыми что ни на есть настоящими и всегда фальшивыми, она не Забывала о Розе и том тесном отверстии, в которое она себя швырнула – настолько узком, что было истинным облегчением видеть, как привольно она растянулась в сосновом ящике.
– Благодарим Тебя, Господи, за дар жизни, – говорила Тру Бель. – И благодарим Тебя, жизнь, за дар смерти.
Роза. Душа моя Роза Душка.
Что это было, хотела бы я знать? Что именно стало тем последним переживанием, который она не смогла терпеть? Что это была за последняя стирка, так испортившая рубашку, что уже никакая заплатка ее бы не спасла и ничего не оставалось, кроме как разжаловать ее в тряпки? Может быть, до нее дошли слухи о виселицах, четыре дня украшавших Роки-Маунт, мужчин вешали во вторник, женщин два дня спустя? Или история юного тенора из церковного хора, при вязанного к бревну и изувеченного, а потом еще его бабушка никак не желала отдавать его брюки, стирала их и стирала, хотя кровавое пятно сошло после третьей воды? Его так и похоронили в брюках брата, а старушка все набирала чистую воду в корыто для стирки. А, может быть, в одну последнюю ночь то, что было раньше надеждой, взяло над ней полную власть, сжало ее в объятиях, отшвырнуло прочь ее как каучуковый мячик о стену, потом опять и опять, потом пообещало вернуться и исчезло? Или всему причиной стул, с которого ее стряхнули, как кошку? Не тогда ли она решила, что непременно это сделает? Когда-нибудь. В один прекрасный день. И откладывала в течение четырех лет, пока Тру Бель заправляла хозяйством, а в глазах у нее все маячили доски на полу, словно дощатая дверь, захлопнутая перед ее носом. Или она увидела суровую истину в несокрушимой фарфоровой чашке? Ждала подходящего момента, когда ударит сдерживаемая боль или ярость хлынет через край, и тогда можно будет спокойно отвернуться от двери и от чашки и шагнуть в беспредельность, манящую из глубины колодца. Что это могло быть, хотелось бы мне знать.
Рядом была Тру Бель, с вечными своими хмыканьями и усмешками, сведущая в любом деле, вечером с иголкой у очага, днем в поле. Она лечила горчичным настоем синяки и царапины девочек, а за чудесными рассказами о балтиморской жизни и ее тамошнем воспитаннике любая работа, какую бы она им ни задавала, была им не в тягость. Не в этом ли все дело? Зная, что ее дочери в хороших руках, гораздо лучших, чем ее собственные, Роза Душка, наконец, освободилась от времени, больше никуда не летевшего, а стоявшего как вкопанное, остановившегося с той поры, как она свалилась с кухонного стула. Вот она и прыгнула в колодец, пропустив самое главное веселье.
Из всего этого юная Вайолет уяснила себе одну очень важную вещь: никогда и ни за что нельзя иметь детей. И тогда, что бы ни произошло, ничьи маленькие темные ножки не будут растерянно переминаться на голом полу, а голодный рот не будет говорить: «Мама».
Повзрослев, Вайолет никак не могла понять, то ли ей уехать, то ли остаться. Колодец отбирал у нее сон, но мысль об отъезде пугала ее. На отъезд ее подвигла Тру Бель. В Палестине случился небывалый урожай хлопка, и люди со всей округи в пределах двадцати миль отправлялись на уборку. Ходили слухи, что платить будут десять центов молодым женщинам и четвертак мужчинам. Три предыщущих года были неурожайными, и люди уже перестали надеяться, но вот настал день, когда все поле усеяли жирные кремовые цветы. Вышедший в поле хозяин, прищурясь, оглядел владения и сплюнул, все затаили дыхание. Его два черных работника прошлись по бороздам, трогая нежные цветы, разминая в руках комочки земли и вопросительно поглядывая на небо. Один день свежего легкого дождя, четыре дня жары, и вся Палестина потонула в волнах чистейшего нежнейшего хлопка. Он созрел так быстро, что долгоносики, давно покинувшие бесплодные поля, не успели вернуться.
Три недели. На работу было отпущено самое большее три недели. Все, у кого имелись хотя бы несколько пальцев на руках в окружности двадцати миль, явились незамедлительно и с ходу отправлялись в поле. Девять долларов за тюк, шел слух, если это ваш собственный хлопок, и одиннадцать, если у вас есть белый приятель, который поставит его на оценку. А сборщикам десять центов в день, это женщинам, и двадцать пять мужчинам.
В четвертой повозке, отъезжавшей в Палестину, Тру Бель нашла место для Вайолет и двух ее сестер. Они тряслись по дороге всю ночь, на рассвете были на месте, поели, что им дали, и поделили поля и ночные звезды с местными жителями, ночевавшими тут же. Какой смысл был возвращаться домой ради пятичасового сна?
У Вайолет не оказалось никакого таланта к полевой работе. Хотя ей было семнадцать, она тащилась где-то позади, вместе с двенадцатилетними, последняя в гряде, когда другие уже шли ей навстречу. За плохую работу ее перевели на сбор остатков, а после первой уборки на кустиках оставались лишь какие-то жалкие пушинки, обойденные более проворными руками. Ее задразнили до слез, и она уже было решила вернуться назад в Рим, как вдруг ей наголову свалился мужчина. Однажды ночью она, мучась от стыда и обиды, лежала без сна подле своих сестер, в некотором отдалении от них, но все же не так далеко, чтобы не успеть быстренько подползти к ним, если в деревьях окажyтcя какие-нибудь нечистые духи. Для ночевки она выбрала красивый черный орех, росший на границе леса и хлопковых угодий, здесь она и устроилась на своем одеяле.
Грохот вряд ли произвел енот, потому что он сказал: «Ой». Вайолет откатил ась в сторону, от страха потеряв дар речи, но встав на четвереньки для защитного броска.
– Никогда со мной такого не случалось, – сказал мужчина. – Сплю тут каждую ночь. А упал первый раз.
Вайолет слегка угадывала в темноте его силуэт. Он сидел, потирая руку, потом голову, потом опять руку.
– Ты спишь на деревьях?
– Да, если найду подходящее.
– Да кто же спит на деревьях?
– Я сплю.