12810.fb2
Им, конечно же, невдомек было, о чем шла речь. Но если бы мы даже сумели растолковать им смысл нависшей над ними угрозы, они все равно, мне кажется, не поверили бы нам! Они людей любили.
Мы возвращались в молчании и тревоге. То, что нами было услышано, ощущалось как тошнота, как тягостное в чем-то разочарование, как унылый стыд за весь род человеческий.
Бич не преувеличивал. Угроза собакам была.
Я вспомнил рассказ Роберта Ивановича о том, как погиб Зуев. Он приполз к порогу дома весь в крови, с простреленным животом. Закидуха вместе с приятелем, оказавшимся в доме, бросились по кровавому следу собаки, потом по следам человека, который стрелял. Схватили. Они даже не отколотили его — решили благородно сдать в милицию. А милиция его отпустила: свидетелей преступления не было. Да и самого преступления, как выяснилось, не было: убить бродячую собаку не грех. Единственное, за что можно было покарать шкуродера, — за незаконное пользование ружьем. Но и ружья не было (тот успел выкинуть обрез в снег).
Еще мне вспомнился мужичонка в электричке, который молодцевато рассказывал своей спутнице о том, как в прошлом феврале на день Советской Армии он был приглашен соседями по лестничной клетке — молодыми парнями, братьями — на шашлычок. Как они посидели, выпили-закусили, а потом братаны с гоготом повели его смотреть на «барашка» — на останки собаки в окровавленной ванне. «Они думали, конечно, что меня тут же… того… — похвалялся мужичонка женщине. — А я им спокойненько так говорю: „Ну и что?“.
И, конечно же, опять — с тоской и досадой — вспомнил я четырехлетнюю девчушку, с которой нечаянно познакомился этим летом. Она играла со щенком. Рассказала, что зовут ее Лена, а щенка зовут Гена, в честь знаменитого крокодила. И еще она сказала, что когда Гена вырастет, папа (он обещал ей) сделает из Гены красивую шапку. „Ну, как же так можно?! — говорил я девочке. — Смотри, как он тебя любит! Ведь ты ему как мама! Он тебе верит, а ты его раз! — и на шапку…“ А она мне спокойненько этак ответила: „Ну и что?“.
Я потом часто и подолгу думал об отце этой девочки.
— …Руки опускаются! Не могу! — сказала в отчаянии жена, села к столу и заплакала, глядя в окно.
За окном в сереньких скверных сумерках уныло зяб наш поселок: придавленные слежалым снегом крыши, заколоченные окна, серые заборы.
Была середина зимы, самая ее глухая сердцевина: серые дни, серый снег, серое оцепенение.
Дни сменялись днями, а время, казалось, остановилось.
Тогда, в январе, мы впервые пожалели себя, живущих так.
Конечно, что-то должно было случиться. Чересчур уж счастливо и тихо нам тут жилось. А мир не любит счастливых. Это всякому известно, поскольку всякий хоть однажды пытался быть счастливым… И вот — люди вмешались. И кончилась неправдоподобная наша идиллия. Ивот жена моя бедная горько плакала на ее руинах.
Продержаться нам нужно было месяца полтора — до весенней линьки. Уже в начале марта, как нам объяснили, собачья шкура становится негодной для выделки, и шкуродеры свой охотничий сезон закрывают. Но — как продержаться?
Мы надели на собак ошейники. Какой-никакой, а все же знак: собака не бродячая, живет при хозяевах, не тронь… Наивно было полагать, что кусок ремня на шее собаки остановит убийцу, но все же мы во что-то верили.
„Он же видит, что у собаки — хозяева! — горячо рассуждала жена. — Неужели сможет?! Человек онили кто?!“.
Вот именно: „…или кто…“.
В магазин я стал теперь ходить один. Жена начинала кормить псов, а я в это время, воровски озираясь, спешил на станцию. Быстренько покупал хлеб, молоко, еще что-нибудь и с чувством облегчения, с чувством человека, которого миновала погоня, бежал домой.
Я попытался заделать дыры в заборе. Провозился целый день: заколачивал досками, заматывал проволокой. Собаки вертелись возле меня и откровенно веселились. Когда им приспела нужда побегать по улице, они мгновенно на улице оказались. Правда, замечу, из уважения к моим плотницким прилежаниям они ни в одном месте не разрушили возведенные мною препоны — новые лазейки сделали в метре-полуметре от старых.
Одно, хоть и немного, приглушало нашу тревогу; собаки вели себя безмятежно, будто были абсолютно уверены, что им-то лично ничегошеньки не грозит.
„Слушай! Может, мы просто вообразили все эти шкуродерские страсти-мордасти? — говорили мы иногда друг другу. — Если бы опасность реально существовала, они бы ее чувствовали. А если бы сами не почувствовали, то другие собаки непременно сообщили бы им о ней. Собачий-то телеграф должен работать! Вон, в Москве, возле метро „Водный стадион“, живет себе, поживает собачья компания — голов в шесть, кормится бутербродами, которые приносят рабочие близлежащего завода, днюют и ночуют на люках теплоцентрали, здесь же воспитывают щенков, здесь же играют свадьбы… И только два-три раза в году куда-то на неделю-другую исчезают. Именно на ту самую неделю-другую, когда появляется в этом районе „чумовоз“ с синим крестом и начинается облава на беспризорных собак и кошек…“.
Разумеется, мы могли это вообразить — то, что нашим собакам что-то угрожает. Но разве воображаемой была та шеренга торговцев шапками, которая каждую субботу-воскресенье выстраивалась у ворот рынка в соседнем райцентре?
Да, наши собаки вели себя безмятежно. Впрочем, и среди остального дворняжьего населения никакого беспокойства не было заметно. Может, все они были просто-напросто фаталистами?.. Как мы, люди?.. Мы ведь тоже уже не беснуемся в ужасе, не бежим, куда глаза глядят от той опасности, которая вседневно висит над нашими головами не одно уже десятилетие. Живем ведь… Дышим, влюбляемся, зарабатываем деньги, заводим детей… И — конечно же! — это единственное и самое мудрое, что мы в силах реально противопоставить грозящей нам смерти, — свою жизнь.
И вот настал день, когда жена вернулась из магазина в страшном волнении. Из разговора двух тетушек в очереди она поняла, что в поселке уже исчезают собаки. Своего пса одна из тетушек посадила на цепь и настоятельно советовала сделать это и своей собеседнице. Тем более что на днях, как она сказала, приедут из райцентра охотники и будет отстрел. Конец месяца, санэпидстанция (или кто там этим занимается) выполняет план, стрелять, стало быть, будут направо и налево.
Паника воцарилась в наших рядах. Особенно зловеще и убедительно звучали слова „конец месяца“, „план“… В конце месяца ради плана в нашем сельпо даже цейлонский чай выбрасывали! Можно ли было сомневаться, что в таких же обстоятельствах санэпидстанция не перестреляет, если надо, все живое, бегающее на четырех ногах по улицам поселка?
Я разыскал в сарае цепи. Они были противны даже на ощупь — в рыжей мокрой ржавчине, прилипающей к рукам.
Я приколачивал цепи к крыльцу огромными двенадцатидюймовыми гвоздями и вдруг заметил: никак не могу совладать с гримасой брезгливости на лице.
— Вы уж простите меня, ребятишки! — сказал я псам, пристегивая цепи. — Это ненадолго. Для вашей же пользы. Сами будете потом кланяться и благодарить.
Собаки никак не протестовали. С грустным любопытством обнюхали оковы. Джек, конечно, пару раз дернулся — к вороне, которая, быстро сообразив, что происходит, слетела с яблони и начала расхаживать под носом у собак, явно издеваясь и злорадствуя.
Убедившись, что цепи крепки, Джек маленько поскулил, но, поскольку дело было к вечеру, полез под крыльцо.
Братишка забрался туда сразу. Может, для того, чтобы обдумать новую жизненную ситуацию. А может, просто решил с присущей ему философичностью, что утро вечера мудренее.
Наутро жена разбудила меня чуть не плача:
— Скорее! Посмотри, что с ними! По-моему, они мертвые!
Они действительно лежали как два трупа, мордой к морде. И уже — едва дышали.
Как они умудрились так перепутаться цепями, ума не приложу. Они чуть не задушили друг друга. Лежали, мертвецки измученные, и были такие незнакомо-грустно-покорные, что я чуть не пустил слезу, когда освобождал их от оков.
Федька крутился рядом. Обнюхивал то одного, то другого собрата. Был растерян, взволнован и преисполнен самого искреннего, хоть и бестолкового, участия. Вдруг сорвался и сломя голову бросился на соседский участок, где он недавно обнаружил под снегом залежи восхитительного коровяка, и вскоре примчался назад, неся огромную мерзлую лепеху. С ложной скромностью положил ее перед собаками и очень, кажется, был поражен равнодушием, с каким отнеслись они к этому царскому, без сомнения, подарку.
Что там Федькина лепеха! Они и похлебку-то в то утро едва ели. Вычистили миски до обычного блеска, но — скучно хлебали, без энтузиазма, без азарта.
Они поели, и я снова посадил их на цепь.
„Пусть считают меня, каким угодно негодяем и садистом! Пусть после этого даже лапы мне не подадут (все равно не умеют)! Пусть обегают наш дом стороной! Но я свершу эту жестокость… Они отсидят у меня как миленькие ровно столько, сколько нужно для их же безопасности!“ — так твердил я себе. Твердил тем более горячо и убежденно, что, когда они понуро хлебали свой завтрак, я отчетливо услышал: на дальнем конце поселка раздался в ы с т р е л.
Я пошел искать стрелявших. (Жене сказал, что за сигаретами.) Не знаю, что именно я хотел. Я взял с собой, помню, деньги.
Хотел напоить, что ли, до поросячьего визга этих охотников за скальпами. А потом показать им Джека с Братишкой и попросить не трогать… Не знаю. Может быть. Сейчас мне кажется, что больше всего мне хотелось единственного — увидеть их в лицо.
Невыносима, тягостна была опасность — именно безликая! Она была, бродила где-то вокруг нас, эта опасность, мы ее чувствовали, а увидеть воочию не могли!
Но я никого не нашел. И выстрелов больше не было. А когда я вернулся, Джек с Братишкой снова валялись у крыльца полузадушенные и смирные. Джек, вокруг шеи которого цепь захлестнулась петлей, уже хрипел…
Я снова терпеливо разобрался в их кандалах. Устало разобъяснил Джеку, что сидение на цепи — дело ответственное и серьезное, несовместимое с прыжками и ужимками вольной жизни, к которой он, обалдуй, привык.
Затем снова пристегнул цепи.
Интересно они вели себя. Они не держали на меня обиды!
Братишка даже успокоительно этак лизнул мне руку. Дескать, не журись, хозяин, понимаем… Хотя, конечно же, ничегошеньки они не понимали. В одном, пожалуй, были уверены: то, что делается, делается не во зло им. И потому терпели.
Ужасно трогательны были и эта вера, и терпение это.
Но, конечно, они не могли не впасть в уныние. К вечеру производили впечатление больных: вялые, замусоренные сеном, с грустными глазами… У них даже носы стали горячими.