12810.fb2
А Джека все не было.
В середине дня Братишка все же не вытерпел. Сорвался с крыльца, нырнул под калитку, озабоченным галопом ударил вверх по улице. Похоже, какая-то идея, где искать Джека, вдруг осенила его, и он решил проверить. Проверил. Идея оказалась пустой. Братишка тотчас вернулся и снова улегся на крыльце.
Видно было, что ему все труднее (хотя почему-то и необходимо) вот так, лежа на крыльце, дожидаться Джека.
Под вечер он опять куда-то бегал. И опять очень ненадолго. Когда вернулся, тотчас бросился под крыльцо, словно был в полной уверенности, что Джек уже дома. Но брата по-прежнему не было.
Терпение стало покидать Братишку.
Когда вечером, услышав на улице чей-то лай, я вышел на крыльцо, Братишка уже потихоньку взвизгивал от нетерпеливой досады.
Но почему-то на поиски брата он отправился только на следующий день.
Братишка повел поиск методически — по концентрическим, я полагаю, кругам, возвращаясь всякий раз к нашему крыльцу как к исходной точке. Сначала отлучался на десять, двадцать минут. Затем стал пропадать по два-три часа.
Ничего утешительного поиски не приносили. Стоило только взглянуть на Братишкину все более мрачнеющую физиономию, чтобы понять это.
Ел он в эти дни озабоченно, рассеянно. И, похоже, процесс еды каким-то образом наводил его на мысли о Джеке, потому что пару раз, даже не дохлебав, он срывался и снова убегал в поиск.
С нами почему-то он стал держаться отчужденно и хмуро. Мы обижались. Понятно, что пропажа Джека заботит его больше всего, но все же — при чем здесь были мы? И разве в чем-нибудь он мог нас упрекнуть?
К вечеру второго дня Братишке, видимо, все стало ясно. Часу в двенадцатом с улицы послышался тоскующий, горестный, погребальный вой. Выл Братишка.
Он выл неумело. Начинал с обычного лая: „Гав-гав-га-а“ — и лишь потом это „а-а-а-а“ переходило в неизбывно-скорбную, жалобную, что-то проклинающую горловую руладу, которая заканчивалась на низах особенно беспомощной, недоуменно-открытой нотой — нотой неприкаянности, осиротелости, досады на жизнь.
— Братишка! Милый! Что с тобой?!
Он взглянул на меня снизу вверх, словно бы через плечо. Снова обратил морду к уличному, желтенько светящему фонарю недалеко от дома: „Гав-гав-га-а-а-а“.
А в комнатах, лицом в подушки, плакала жена.
Тут я по-настоящему перепугался. До родов ей оставалось всего ничего — какой-то месяц. Не хватало еще, подумал я, чтобы из-за передряг с собаками все, что должно произойти, случилось с ней раньше срока. А главное, здесь до ближайшего телефона — полтора километра и в случае нужды никакая „скорая помощь“ сюда не успеет пробраться.
Я стал уговаривать жену уехать.
Следующим на очереди был Братишка. Я чувствовал, что его-то гибель жена просто так не перенесет. Случится и с ней беда.
И на следующий день я отвез ее в Москву, к ее матери.
Братишка не провожал.
Он куда-то исчез с раннего утра. Даже не ел.
Ужасна в том феврале была Москва — с ее грязноватыми потоками средь бела дня, с чавкающей слякотью под ногами. Унылая толчея царила на улицах. Раздраженные, толсто одетые люди по-стариковски брели, увязая и скользя в рыхлых наметах грязного снега, который, судя по всему, никто уже давно не расчищал. Все устали. Все махнули рукой — на все, на всех, на себя в первую очередь.
А мелкий нафталиново посверкивающий снежок с надоедливой настырностью все сыпал и сыпал.
Моторы взвывали у светофоров с тоскливой надсадой. И всякая машина, прежде чем стронуться с места, мелко и долго юлила задом, полируя колесами и без того неимоверно скользкие, жирно блестящие раскаты, в которых тупенько отражались мертвые сиреневые огни фонарей…
Ужасна была Москва. И ужасно было оставлять здесь бедную жену мою. Она-то больше, чем я, отвыкла от здешней жизни.
У меня было чувство, что я совершаю предательство, оставляя ее здесь. Но ей-богу, не было у нас никакого другого выхода!
И с какой же несказанной отрадой вышел я из электрички после городской толчеи на совершенно пустой перрон нашей маленькой станции! С каким облегчением вздохнул! Чуть не до обморока вздохнул — сразу и остро ощутив чистоту этого воздуха и ясный покой, жгуче потекший по моим жилам.
На платформе горели фонари — точно такие, как в городе. Платформу обступали пятиэтажные, тоже городские, коробки домов. (Муторную тупую тоску на сердце наводили они своим одинаково безликим видом и обилием одинаково повторенных, одинаково горящих окон.) Я повернулся к ним спиной.
На другой стороне полотна, к югу, подобием низко осевшей в снега хмурой грозовой тучи, этаким закоулочком мрачного захолустья и густой черной тишины ждал меня наш посёлочек.
Я впервые подумал, какое это невероятное везение, что нам удалось пожить здесь всю осень и зиму. И тут же впервые со страхом почуял, какая жестокая будет мука — возвращаться.
Братишки не было.
Судя по снегу, который ровно засеял крыльцо и ступени, он и днем не появлялся.
Придет, подумал я неуверенно и вяло. Куда он денется? И тотчас вспомнил, что именно эти слова мы говорили друг другу, когда сначала пропал Федька, а потом исчез Джек.
Что за напасть нам такая, господи, терять собак?!
Я сидел один-одинешенек в пустом доме, смотрел на огонь в печи и вовсю предавался грусти.
Даже Киса не выдержала этой надрывающей душу картины. Нехотя спрыгнула с дивана, походила-помурлыкала возле ног. Потом, посчитав, что долг милосердия ею исполнен, снова устроилась дремать — теперь на моих коленях.
Ночью я вышел в сад.
Светло было от снега. Все было неподвижно и строго. Серебро по черни. Лишь фонари вдоль улицы, оранжево, уютно светящие, скупо веселили картину.
Очень новогодняя была ночь.
Я уловил какое-то движение в дальнем конце сада. Я скорее угадал, чем разглядел, что это — Братишка. В снегу да еще ночью он почти сливался с фоном.
Он сидел на дорожке, несомненно, видел меня, но почему-то не подходил.
— Братишечка! Пес ты мой милый! — Я пошел к нему.
Он замахал хвостом и сделал пару неуклюжих скачков мне навстречу. Казалось, что у него спутаны задние ноги.
Я подошел к нему. Стал гладить по голове, стал наговаривать ему, как всегда наговаривал: „…умный… красивый пес… самый умный, самый красивый…“.
Обычно, чтобы лучше внимать этим словам, он вставал на задние лапы, передние клал мне на живот, утыкался мордой в одежду и замирал от удовольствия. Он и на этот раз попытался встать, но не сумел.
Я понял, что задние лапы у него либо перебиты, либо отнялись.
Я взял его на руки, как ребенка. Понес в дом. Он не вырывался. Грустно и благодарно лизнул меня в щеку.
Я внес его в дом, устроил на ковре. Осмотрел. Осторожно ощупал. Ни крови, ни следов от ударов не было.