12853.fb2
С тех пор в летнее время он отправлялся в походы с ребятами вроде Билла Харпера, Глена Хогэна и других. А отец ловил рыбу со взрослыми знакомыми. Так уж получилось. Так должно было получиться. Но в ту ночь они еще были вдвоем и, как всегда, спали, уютно прижавшись друг к другу. Отец обнял его рукой, а он часто моргал и смахивал набегавшие слезы. И он, и отец потеряли все — и самих себя, и спиннинг впридачу.
Он проснулся с мыслями об отце и медсестре. Где она? Сколько он помнил себя, никогда еще он не был так одинок. Он тосковал по Шейл-Сити с его радостями. Он так тосковал! Почувствовать бы на себе хоть один взгляд, ощутить бы хоть вкус чего-то или запах, услышать бы хоть одно слово, которое вернуло бы ему Шейл-Сити, и отца, и мать, и сестер. Но он был так безнадежно отрезан от них, что, очутись они здесь, у этой постели, они все равно остались бы столь же далекими от него, как если бы находились где-то за десять тысяч миль.
Лежать на спине, когда тебе нечего делать и некуда идти, — все равно что очутиться на вершине высокого холма, вдали от людей и звуков. Все равно что в одиночестве бродить по горам. Можешь сколько угодно думать, пробуешь во всем разобраться. Даже в том, над чем прежде никогда не задумывался. Например, над тем, как уходят на войну. На этом холме ты беспредельно одинок, и ни люди, ни шум не мешают тебе размышлять. Причем размышляешь ты только о себе, и ни один посторонний пустяк не отвлекает тебя. И кажется, будто ты мыслишь яснее, будто ответы на твои собственные вопросы обретают убедительность. Впрочем, если они даже бессмысленны — не важно, все равно ты никогда и ничего уже не сможешь изменить.
Вот как обстоят твои дела, Джо Бонхэм, подумал он. Лежишь ты здесь точно кусок мяса и так пролежишь весь остаток своей жизни. Но почему же? Кто-то хлопнул тебя по плечу и сказал — давай-ка, сынок, пошли на войну. Ты и пошел. Почему? В любом другом деле — скажем, например, при покупке машины или если ты работаешь рассыльным, — ты всегда вправе спросить, а какой мне в том прок? Иначе ты покупал бы плохие автомобили, да еще втридорога, и был бы на побегушках у сумасшедших, и в конце концов подох бы с голоду. Ведь это вроде как долг перед самим собой: если кто-то говорит тебе — давай, мол, сынок, сделай-ка то или это, ты должен встать и сказать, почему, сэр, почему и для кого, собственно, я должен это сделать и что мне это в конце концов даст? Но если к тебе подходит какой-то тип и говорит — пойдем со мной, рискуй своей жизнью, умри или останься калекой, — то почему тогда ты не имеешь права отказаться? Не можешь даже сказать «да» или «нет» или что сперва, мол, хочешь подумать. Есть много законов насчет неприкосновенности твоих денег, даже в военное время, но нигде не записано, что жизнь человека неприкосновенна, что она принадлежит ему.
И ясно, что многие ребята попали впросак. Кто-то пришел и сказал — пошли, парни, на фронт, будем драться за свободу. Они пошли, и их убили, не дав и подумать про свободу. Да и за какую свободу они сражались? Сколько ее, этой свободы, и кто ее так называет? Сражались ли они за свободное право всю жизнь бесплатно есть мороженое, или за свободу грабить когда и кого вздумается, или за что-то еще? Ты говоришь кому-то, что нельзя, мол, грабить, и, выходит, отнимаешь у него часть свободы. Но сказать это ты должен. Так что же она означает, эта «свобода», — пропади она пропадом! Просто слово, как, например, «дом», или «стол», или любое другое. Однако слово это особого рода. Ты говоришь «дом» и можешь указать на него пальцем, рукой, можешь доказать, что он есть. Когда же ты говоришь — давайте драться за свободу, то показать тебе не на что. Но если нельзя доказать существование вещи, о которой говоришь, то какого же черта ты призываешь других драться за нее?
Нет, уж, извините, сэр, всякий, кого занесло в передовые окопы, чтобы сражаться за свободу, — последний дурак, тот, кто послал его туда, — последний лжец.
В следующий раз, если кто-нибудь начнет ему заливать про свободу… Впрочем, что значит в следующий раз? Никакого следующего раза для него уже не будет. Но не в том дело. Если бы и мог быть следующий раз и кто-нибудь сказал бы — давай драться за свободу, то он ответил бы — виноват, господин хороший, но лично для меня моя жизнь — это очень важная штука. Я не дурак, и коли мне предстоит променять свою жизнь на свободу, то я должен заранее знать, что есть свобода, о которой мы говорим, и сколько этой самой свободы перепадет на нашу долю. И что еще важнее, сэр: заинтересованы ли вы лично в свободе так же, как хотите заинтересовать в ней меня? А вдруг слишком много свободы так же плохо, как слишком мало? Тогда я назову вас бессовестным трепачом, который мелет невесть что. И вообще я решил, что мне по душе именно та свобода, которая мне уже предоставлена, — свобода ходить, и смотреть, и слышать, и разговаривать, и есть, и спать с моей девушкой. По-моему, пользоваться такой свободой куда лучше, чем, сражаясь за кучу благ, которых мы не получим, лишиться вообще всякой свободы. Подохнуть и сгнить, еще не успев начать настоящую жизнь, или, в лучшем случае, превратиться в нечто вроде говяжьей вырезки. Нет уж, сэр, покорно благодарю. Сражайтесь-ка вы сами за эту свободу, а мне она, извините, ни к чему.
Парни всегда сражаются за свободу — какая-то вечная чертова карусель. В 1776 году Америка с боями прокладывала себе путь к свободе.
Сколько тогда полегло ребят! А что в итоге? Намного ли у Америки больше свободы, чем у Канады или у Австралии, которые за нее никогда не сражались? Может, и больше, я ведь не спорю, а только спрашиваю. Попробуйте найти парня, о котором можно было бы сказать: вот американец, сражавшийся за свою свободу, и чтобы каждый увидел, как сильно он отличается от канадца, который за нее не сражался. Ей-богу, не найдете, и в этом все дело. Значит, в 1776 году погибла масса отцов и мужей, и совершенно зря — им вовсе не за что было умирать. Теперь-то они, конечно, мертвы, и говорить не о чем. Но все равно — хорошего мало. Человек думает: лет через сто я умру. И это его не беспокоит. Но думать, что ты умрешь завтра утром и уже всегда будешь мертв, будешь смердить в земле и превратишься в прах — разве в этом, свобода.
Вечно эти ублюдки за что-то воевали, но если кто-нибудь осмеливался сказать — к чертовой матери войну, всегда одно и то же, каждая война похожа на другую, и никому от нее нет добра, — на него начинали орать: жалкий трус! Если же они воевали не за свободу, то воевали за независимость или демократию, за всякие там права, за достоинство или честь родины или за что-нибудь еще, что ровно ничего не означает. Война велась за прочную демократию во всем мире, за интересы малых стран, за благополучие каждого человека. И если эта война уже окончилась, значит, всему миру обеспечена демократия — так? Но какого сорта эта демократия? И сколько ее? И чья она?
А потом еще эта свобода, за которую тоже вечно убивают ребят. Что это? Свобода от власти других стран? Или свобода от труда? Или от всех болезней и смерти? Или от тещиных причуд? Будьте любезны, сэр, пока нас еще не отправили на фронт и не убили, выпишите-ка нам чек на эту свободу. Дайте нам чек по всей форме, чтобы мы заранее знали, за что нас убьют, и заодно дайте какой-нибудь залог или гарантию, дайте нам уверенность, что, в вашу войну, мы получим именно ту свободу, за которую подряжались драться.
Или взять достоинство. Все говорили: Америка воюет за торжество человеческого достоинства. Но за какое-такое достоинство? Достоинство для кого? И что это значит — достоинство? По-вашему, достойный покойник чувствует себя лучше недостойного живого? Сравните то и другое на фактах, как сравнивают, например, дома или столы. Скажите простыми словами, чтобы мы могли понять вас. Но только не толкуйте нам про честь. Про честь китайца, или англичанина, или африканского негра, или американца, или мексиканца. Пусть уж лучше все ребята, желающие отстаивать в боях нашу честь, скажут, что это за невидаль такая. Или, может, мы сражаемся за американскую честь для всего мира? А что, если она ему не понравится? Может, обитателям южных морей своя честь нравится больше.
Так, ради самого Христа, укажите же нам такие цели борьбы, которые можно разглядеть, и пощупать, и прочувствовать, и понять! Довольно бессмысленных напыщенных слов вроде слова «родина». Родина-мать, отечество, отчизна, родная земля… Все это одно и то же. Но на черта тебе родная земля после смерти? Если тебя убьют в бою за родную землю, значит, ты купил пустой лотерейный билет. Значит, заплатил за что-то, чего никогда не получишь.
А когда им не удавалось уговорить молодых ребят пойти сражаться за свободу, или волю, или демократию, или независимость, или достоинство, или честь, они пытались играть на их жалости к женщинам. Поглядите-ка на этих сволочей-бошей, — говорили они, — как они насилуют хорошеньких французских и бельгийских девушек. Должен же кто-то положить конец такому надругательству. Вот и давай, паренек, иди в армию и спасай прелестных француженок и бельгиек. Тут паренек терялся, умолкал, надевал военную форму. А через короткий срок рядом с ним разрывался снаряд, и его жизнь разлеталась во все стороны окровавленными клочьями мяса, и он уже был мертв. Он погиб за какие-то слова, и остервенелые старые девы из Союза дочерей американской революции до хрипоты кричали «ура» над его могилой, потому что он спасал девичью честь.
Конечно, тот или другой мужчина мог бы рискнуть жизнью, зная, что именно его женщине угрожает насилие. Но это было бы его частным делом. Он просто подумал бы, что безопасность его женщины стоит дороже его собственной жизни. Человек жертвует своей жизнью ради чего-то, что ставит выше ее, он совершает поступок, более или менее похожий на любой другой поступок, который мог бы совершить мужчина. Но если свою женщину ты заменяешь всеми женщинами мира, то тем самым уже защищаешь их всех, И делаешь это вместе со всеми ребятами. А это означает опять-таки, что ты сражаешься за какие-то слова.
Когда армии приходят в движение, и развеваются знамена, и выкрикиваются лозунги, — будь настороже, паренек, потому что в огне поджариваются чужие каштаны, не твои. Ты сражаешься за слова и не делаешь ничего порядочного, чтобы жить лучше. Ты благороден, но когда тебя убьют, — дело, на которое ты сменял свою жизнь, не принесет тебе никакого добра и вряд ли пойдет на пользу кому-то другому.
Быть может, нехорошо рассуждать таким образом. Вокруг тебя немало идеалистов, и они скажут — неужто мы пали так низко, что самым драгоценным считаем жизнь? А ведь есть идеалы, за которые стоит сражаться и даже умереть. Если мы этого не понимаем, стало быть, мы хуже диких зверей и погрязли в варварстве. А ты им ответь — ладно, пусть мы варвары, только бы не было войны. Дорожите себе своими идеалами, лишь бы они не стоили мне жизни. Но они тебе возразят: жизнь, безусловно, не так важна, как принципы. А ты скажи им — э, нет! Ваша жизнь, возможно, и не так важна, а вот моя поважнее. И вообще, черт возьми, что значит принцип? Назови его и носись с ним сколько угодно.
Всегда хватает людей, готовых жертвовать чужой жизнью. Они удивительно горласты и способны без конца разглагольствовать. Такие встречаются в церквях, и в школах, и в газетах, и в законодательных учреждениях, и в конгрессах. Это их бизнес. А уж как красиво говорят — заслушаешься. «Лучше смерть, чем бесчестье!», «Эта священная земля, политая кровью!», «Слава бессмертным героям!», «Пусть их гибель не окажется напрасной!», «Благородная смерть храбрых!».
Просто тошнит от всего этого.
А что говорят мертвые?
Воскресал ли хоть кто-нибудь из мертвых, хоть один-единственный из миллионов убитых? Вернулся ли кто-либо из них и сказал ли — я рад, что умер, богом клянусь, ибо смерть всегда лучше бесчестья? Сказал ли он — я рад своей смерти, она обеспечила миру демократию? Сказал ли — лучше мне умереть, чем лишиться свободы? Сказал ли хоть один из них — мне приятно сознавать, что я сложил свои потроха за честь родины? Сказал ли — посмотрите на меня, я мертв, но я погиб в борьбе за человеческое достоинство, и это лучше, чем остаться живым? Сказал ли — вот я перед вами, два года я гнил в могиле, на чужбине, но зато как прекрасно умереть за родную землю! Сказал ли кто-нибудь из них — ура, я погиб за девичью честь, и я счастлив! Послушайте, как я пою, хотя мой рот полон червей…
Одни только мертвые знают, стоит ли умирать за все то, о чем люди столько болтают. Но мертвые говорить не могут. Поэтому слова о благородной смерти, о священной крови, о чести и обо всем прочем в том же роде вкладываются в уста мертвых осквернителями могил и аферистами, не имеющими никакого права говорить от имени погибших. Если кто-то сказал: «Смерть лучше бесчестья!» — значит, он либо дурак, либо лжец, ибо сам-то он не знает, что такое смерть. Не ему о ней судить. Он знает только про то, как жить. А как умирать — это ему невдомек. Если он дурак и верит, будто смерть лучше бесчестья, так пусть себе пойдет в атаку и умрет. Но всех ребят, у кого дел по горло и кому недосуг сражаться, надо оставить в покое. Ребят, которые заявляют, что лозунг «смерть лучше бесчестья» — это просто чушь и, наоборот, жизнь лучше смерти, — этих ребят тоже надо оставить в покое. Пусть психи болтают, будто жизнь ничего не стоит, если в ней нет идеи, за которую стоит умереть, — пусть болтают, на то они и психи. Но есть еще и другие: эти говорят — погоди, мол, придет время, и деваться тебе будет некуда, и ты пойдешь на фронт и подохнешь там ради собственной жизни. Эти тоже психи, рассуждают как настоящие дураки. Они говорят — два плюс два равно нулю. Они говорят — человек должен умереть, чтобы смертью отстоять свою жизнь. Раз, мол, ты согласился драться, значит, согласен умереть. Умереть, чтобы защитить свою жизнь! Но тебя-то ведь уже не будет! Так в чем же смысл этих рассуждений? Никто ведь не говорит — я умру голодной смертью, чтобы спастись от голода. Никто не скажет — я растрачу все свои деньги, чтобы сохранить их. Никто не скажет — я спалю свой дом, чтобы уберечь его от пожара. Так как же можно стремиться к смерти ради сохранения своей жизни? Должен же во всем быть хоть какой-то здравый смысл! Умереть — значит умереть, а жить — значит жить. Это так же просто, как пойти в булочную и купить там буханку хлеба.
А все ребята, что погибли, все эти пять, или семь, или десять миллионов ребят, что пошли на фронт и погибли за демократию во всем мире, за какие-то слова, лишенные всякого смысла. Что чувствовали они, видя, как из них толчками хлещет кровь и впитывается в грязь? Каково им было в смертный час? Что чувствовали они, когда газ постепенно проникал в них и пожирал легкие без остатка? Что чувствовали они, когда, уже полупомешанные, лежали в госпитале, смотрели смерти в глаза и видели, как она приближается и хватает их? Если дело, за которое они сражались, стоило того, чтобы за него умереть, то оно было столь же важным поводом и для их предсмертных раздумий. Это совершенно ясно. Жизнь дьявольски важна, и уж если ты ее отдаешь, то в последние мгновения поневоле думаешь — но, все-таки, ради чего? И неужели все ребята умирали с мыслями о демократии, свободе, воле, чести, о вечной безопасности своих семейных очагов и звездно-полосатого флага?
Вы совершенно правы, черт возьми, ни о чем таком они не думали!
Мысленно они плакали, как малые дети. Они позабыли о деле, за которое сражались, за которое умирали. Они думали о простых вещах. Они умирали, мечтая увидеть лицо друга. Они умирали и всхлипывали, желая услышать голос матери, отца, жены, ребенка. Они умирали с тяжелым сердцем, моля бога дать им еще хоть раз взглянуть на дом, где родились. Они умирали, оплакивая жизнь и тоскуя о ней. Они точно знали, что важно и что нет. Они знали: жизнь — это все, и умирали со стонами и вздохами. Они умирали с единственной мыслью: я хочу жить, я хочу жить, я хочу жить…
Уж кто-кто, а он-то это хорошо понимал.
На всей земле никто не был более похож на мертвеца, чем он.
Он был мертвец, но с мозгом, все еще способным думать. Он знал все, что ведомо мертвецам, но не мог думать об этом. Он мог говорить от имени мертвых, ибо был одним из них. Из всех когда-либо умерших солдат он был первый, у кого остался живой мозг. Никто не мог бы это оспорить. Никто не мог бы уличить его в неправоте. Ибо никто, кроме него, не знал об этом.
Напротив, он сам мог бы доказать неправоту всех этих сволочей, этих убийц-краснобаев, жаждавших крови. Он мог бы сказать им: нет ничего такого, сэр, за что стоит умереть. Я это знаю, потому что я мертв. Отдать жизнь за какие-то слова? Но таких слов нет. Скорее я согласился бы работать в угольной шахте, глубоко под землей, никогда не видеть солнца, сидеть на хлебе и воде, работать по двадцать часов в сутки, — даже это лучше, чем быть мертвым. Демократию я бы променял на жизнь. Я променял бы на нее также и независимость, и честь, и свободу, и достоинство. Я отдам вам все это, а вы верните мне способность ходить, и видеть, и слышать, и дышать, и чувствовать вкус пищи. Возьмите себе все ваши слова. А мне отдайте жизнь. Я уже не прошу счастливой жизни, не прошу достойной, или почетной, или свободной жизни. Чтобы жить. Чтобы чувствовать. Чтобы быть чем-то, что движется по земле и не мертво. Я знаю, что такое смерть, а вы, призывающие других умирать за красивые слова, даже не знаете, что такое жизнь.
В смерти нет ничего благородного. Даже если ты умираешь за честь. Даже если умираешь, как величайший из всех героев, каких только видел мир. Даже если ты так велик, что имя твое никогда не забудется. Но кто, скажите, так уж велик? Нет, ребята, главное для вас — это ваша жизнь. Мертвые — вы не стоите ничего, разве что надгробных речей. Не давайте им больше одурачивать себя. Если они снова хлопнут вас по плечу и скажут — пошли драться за свободу или за что-то там еще, — помните, что это только слова, и не обращайте на них никакого внимания.
Просто скажите: очень сожалею, сэр, но некогда мне умирать, у меня много дел. А потом повернитесь и бегите от них, как от чумы. Если они назовут вас трусом, плюньте, — ваше дело жить, а не умирать. Если опять станут бубнить про смерть ради принципов, которые выше жизни, скажите им — врете вы, сэр. Выше жизни нет ничего. А в смерти нет ничего благородного. Тоже мне благородство — лежать в земле и гнить! Никогда не видеть солнца. Или остаться без рук и без ног. Или превратиться в идиота. Или стать слепым, глухим и немым. Какое это благородство — быть мертвым? Ибо когда вы мертвы, сэр, то все кончено. Всему конец. Тогда вы меньше, чем собака, чем крыса, чем пчела или муравей, меньше, чем крохотный белый червячок, ползущий по навозной куче. Вы мертвы, сэр, и умерли вы ни за понюшку табаку.
Вы мертвы, сэр.
Мертвы.
Дважды два четыре. Четырежды четыре шестнадцать. Шестнадцатью шестнадцать двести пятьдесят шесть. Двести пятьдесят шесть на двести пятьдесят шесть… Гм, наверное, довольно много. Ладно, тогда дважды три шесть. Шестью шесть тридцать шесть. Тридцать шесть на тридцать шесть пятьсот семьдесят шесть. Пятьсот… проклятие, ничего не выходит. Дальше он умножать не мог.
С числами что-то не ладится. Они становятся такими большими, что ты не можешь с ними справиться, и даже если можешь, они все равно ни к чему тебя не приводят. Попробуй что-нибудь другое. Скажем, ложить и класть. Я ложусь спать. Я кладу эти цветы на стол. Или я ложу их на стол? Я кладусь спать? Он уклался на три часа. Я ложу эту книгу вниз. Что за чушь — почему бы не положить ее, и дело с концом? Кто там? Кого там? От кого к кому и кто от кого. Между тобою и мною и столбом. Между тобою и мною. Лучше сказать: между нами. Нет никого лучше ее. Никого лучше она. Никто так не хорош, как ее. Никто как она.
Дэвиду Копперфилду жилось несладко, его отдали в учение к мистеру Микоберу, который верил, что все пойдет на лад. Еще там была тетка Дороти или что-то в этом роде. Дэвид удрал к ней. У его матери были большие карие глаза, сама она всегда была ласковой, а Баркис был старательный. Отец скончался. Старик Скрудж был суров, и малютка Тим сказал — да благословит нас всех господь. К столу подали пудинг, круглый как пушечное ядро, начиненное огнем. Малютка Тим был калекой. Последний из могикан был ирокезом. Или нет? И откуда же вошел Кожаный Чулок?
На полмили вперед, еще на полмили, еще… В долину смерти въехало шестьсот всадников. Шестьсот дворян. Им пристало не рассуждать, а действовать или умирать. Больше ничего. Когда тыква промерзла, и корма заскирдованы, когда та-да-ин-дюк кричит та-дэм-дум-ди. Все это не то. Надо о другом.
Есть восемь планет: Земля, Венера, Юпитер, Марс, Меркурий. Раз, два, три, четыре, пять. А еще три? Забыл. Звезда мерцает, а планета светится ровным светом. Он не мог вспомнить. Да не будет у тебя других богов превыше меня. Не убий. Почитай отца и мать. Не пожелай ни вола, ни осла, ни раба, ни рабыни ближнего своего. Не кради. Не прелюбодействуй. И еще что-то. Блаженны кроткие, ибо они наследуют землю. Блаженны нищие духом, ибо их есть царство небесное. Блаженны алчущие и жаждущие правды, ибо они сделают что-то такое или что-то другое. Он не мог вспомнить. Господь мой пастырь, и я ничего не желаю. Он ведет меня вдоль пастбищ зеленых. Он ведет меня вдоль вод студеных. Он умащает главу мою маслом. Чаша моя переполнилась. Я бреду по долине смерти, но не убоюсь зла, ибо твой жезл и щит защищают меня. Во все дни жизни моей мне будут сопутствовать доброта и милосердие, и я навеки пребуду в чертоге твоем, господи. Вот это как раз очень здорово. Лучше всего остального…
Беда в том, что он ничего не помнит. Забыл все начисто. Почему же его не научили чему-нибудь такому, что не забывается? Делать ему нечего, в самый раз думать, однако ничто не приходит на ум. Вспоминается только собственная жизнь, а это плохо. Его мозг — единственное, что у него осталось, хочется хоть как-нибудь использовать его. Но невозможно — он ничего не помнит. Пытаясь думать, он оказывается невежественным, точно младенец.
Если бы вспомнить какую-нибудь книгу, спокойно лежать и, главу за главой, мысленно перечитывать ее. Но он не помнил ни одной книги. Не помнил даже общего развития сюжета, не говоря уже о содержании отдельных глав. В памяти мелькали лишь бессвязные отрывки. И не то, чтобы он забыл, как надо запоминать. Просто в свое время читал и ни на что не обращал внимания, а теперь ничего путного не помнил. Так как же? Он мужчина, он жив и, возможно, еще долго проживет, надо чем-то заняться, о чем-то думать. Надо, как младенцу, заново начать учиться. Надо сосредоточиться. Надо начать с самых азов. Надо начать с какой-то мысли.
Эта мысль очень долго — он и сам не знал сколько — оставалась неосознанной, но наконец он понял: самое важное — это время. В десятом классе школы он проходил древнюю историю, и учитель рассказывал, как еще давным-давно, задолго до рождения Христа, первые люди, едва начав мыслить, стали задумываться над проблемой времени. Они изучали звездное небо и в поисках какого-то способа измерения времени создали понятие недели, месяца, года. Какие все-таки молодцы, ведь теперь и перед ним встала та же задача, и он понимал — нет на свете ничего важнее времени. Оно — единственная реальность. Оно — все.
Если ты способен следить за временем, значит, ты удержишься в этом мире, но стоит тебе утратить чувство времени, как ты и сам пропал. Рвется последняя связь с другими людьми, и ты останешься один-одинешенек. Он вспомнил, как граф Монте-Кристо, заточенный в каземат, непрерывно вел счет времени. Вспомнил, как Робинзон Крузо тщательно отмечал дни и недели, хотя никаких встреч или свиданий у него не было. И не важно, что ты отрезан от людей. Если у тебя сохранилось представление о времени, ты вместе с ними в одном мире, ты их частица. Но если ты потерял время, то другие уйдут вперед, а ты одиноко повиснешь в воздухе, потерянный для всего и навсегда.
Он знал только, что в один из дней сентября 1918 года время остановилось. Где-то близко раздался вой, он прыгнул в укрытие, потом все потемнело и он потерял время. Может, с той минуты и до сих пор столько воды утекло, что теперь ему уже ничего не наверстать. И даже если бы он сейчас изобрел способ следить за временем, все равно — то, что прошло, потеряно навсегда, и поэтому он и живет где-то на отшибе от остального мира. Что было после взрыва? Он не мог припомнить ничего до момента, когда очнулся и почувствовал, что оглох. Его ранение было очень серьезным, и он пролежал без сознания, быть может, две недели, или два месяца, или полгода — почем он знал? А потом бесконечные обмороки и провалы, да еще долгие промежутки между раздумьями, мечтами и всяческими видениями.
Когда ты полностью лишен сознания, самая странная вещь для тебя — это время. Щелк, и ты не спишь, щелк, и ты снова бодрствуешь, но понятия не имеешь, сколько времени прошло между обоими пробуждениями. А когда сознание куда-то проваливается и потом снова возвращается, время должно казаться тебе короче, чем нормальному человеку, потому что ты ведь и в самом деле наполовину бредишь, наполовину бодрствуешь, и время незаметно наслаивается на тебя. Мать рожала его в тяжких муках, целых трое суток, но потом, когда все осталось позади, она почему-то считала, будто роды длились часов десять, не больше. Значит, несмотря на боль и все прочее, время бежало для нее быстрее, чем это было в действительности. Если все это верно, то он, по-видимому, потерял куда больше времени, чем предполагал. Например, год или даже два года. От этой мысли у него пошли мурашки по телу. Его охватил страх, но не. просто страх, а скорее паника, панический ужас перед потерей самого себя. У него даже слегка заболел живот.
Мысль эта уже давно крепла в его сознании — мысль о том, чтобы поймать время и тем самым опять вернуться в мир. Но он все не мог сосредоточиться. То он плыл сквозь сны, то внезапно приходил в себя и замечал, что думает о чем-то постороннем. Однажды ему показалось, что за время можно уцепиться, следя за появлением медсестры. Он не знал, сколько раз в сутки она приходит к нему в палату, но, видимо, у нее есть какой-то график. Поэтому между каждыми ее двумя посещениями он должен внимательно считать секунды, затем минуты, часы и таким образом хоть примерно определить продолжительность суток, а уж потом, по числу ее приходов, отсчитывать дни. Ошибиться он не мог — от ее шагов подрагивал пол, и он всегда просыпался. Если же перерывы между ее визитами изменятся — тоже нестрашно: можно ориентироваться, например, на то, что, вероятно, раз в сутки ему очищают желудок, или на другие процедуры, которые бывают только два, или три, или четыре раза в неделю — вроде купания, смены постельного белья или маски. Правда, что-то и в этом может сместиться, и тогда придется сверять одно с другим.
Он долго настраивал себя на этот план, долго представлял себе, как его осуществить, ибо не привык к детальным размышлениям, но в конце концов все продумал и принялся за дело. В момент, когда медсестра покинула его, он начал считать. Стараясь поточнее определять секунды, он досчитал до шестидесяти, что означало одну минуту. Затем, отметив ее в каком-то уголке сознания, вновь стал считать от единицы до шестидесяти. С первого раза ему удалось дойти до одиннадцати минут, но потом он сбился и все перепуталось. Произошло это так: он отсчитывал секунды и вдруг подумал, что считает слишком быстро. Это походило на отсчет секунд спринтером, которому на дистанции в сто ярдов кажется, что время тянется нескончаемо, а в действительности он преодолевает ее всего за десять секунд. Тогда он замедлил темп счета, мысленно следя за воображаемым спринтером, и очутился прямо в середине беговой дорожки, где шли соревнования между школьниками Шейл-Сити и Монроза, и Тэд Смит вырвался вперед и под одобрительный вой однокашников, с запрокинутой головой, первым коснулся финишной ленты…
Вот тут-то он и сбился со счета.
Значит, опять дожидаться прихода медсестры, ведь она — отправная точка. Казалось, он уже сотни, если не тысячи раз начинал считать, потом терял нить, с ожесточением возвращался во мрак своего сознания и в который уже раз замирал в ожидании того, как дрогнет койка от ее шагов, как она прикоснется к нему руками и, наконец, уйдет, после чего он опять возьмется за счет. Однажды он насчитал сто четырнадцать минут. Сам того не желая, он остановился, чтобы перевести эти минуты в часы, выяснил, что получается один час и пятьдесят четыре минуты, потом вспомнил фразу: «Пятьдесят четыре сорок или драка» и до полного одурения тщетно пытался сообразить, откуда эта фраза и что она может означать. Снова принявшись за счет, он понял, что на бесплодные размышления потрачено множество минут и, несмотря на поставленный рекорд, он нисколько не продвинулся вперед с того момента, когда все это впервые пришло ему в голову.
В этот день он понял, что взялся за дело не с того конца, ибо немыслимо бодрствовать круглые сутки, все время считать, думать и ни разу не ошибиться. Во-первых, ни один нормальный человек не может так долго оставаться без сна, не говоря уже о парне, чье тело на добрых две трети и без того, так сказать, навсегда уснуло. Во-вторых, невозможно избежать ошибки, потому что ты не в состоянии непрерывно отделять в уме число минут от числа секунд. Считаешь подряд секунды и вдруг впадаешь в панику при мысли — а сколько же прошло минут? И даже если точно помнишь — их было двадцать две, или тридцать семь, или еще сколько-нибудь, все равно начинаешь сомневаться, потом сомнение усиливается, и вот ты уже уверен, что ошибся. А к этому моменту счет опять потерян.