12853.fb2 Джонни получил винтовку - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 12

Джонни получил винтовку - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 12

Ему так ни разу и не удалось высчитать интервалы между приходами медсестры, вдобавок он понял — если это и получится, то на протяжении суток придется удерживать в памяти три группы чисел: секунды, минуты и время между посещениями медсестры. К тому же приходится делать перерывы, чтобы перевести минуты в часы, ибо, когда накапливается слишком много минут, он сбивается со счета. Но ведь еще остаются часы — четвертая группа чисел. Считая только секунды и минуты — сверх этого у него ничего не выходило, — он пытался внушить себе, что отмечает совершенно точные отрезки времени и как бы видит их перед собой на классной доске. Он представлял себе, будто сидит в помещении, где висят две классные доски — одна справа, другая слева. На левую доску он наносил минуты и когда угодно мог прибавлять к ним другие, вновь отсчитанные. Но дело не шло на лад. Минуты не запоминались. И после каждой новой неудачи он ощущал в груди и в животе что-то вроде удушья и при этом знал, что плачет.

Наконец он решил забыть про этот счет и обратиться к более простым предметам. Довольно скоро ему удалось установить, что стул у него бывает в одно из трех посещений сестры, а иногда и из четырех. Но это почти ни о чем не говорило. Он помнил — по словам врачей, у здорового человека желудок очищается дважды в сутки, но люди, которых имеют в виду доктора, питаются нормальной пищей, прожевывают ее и проглатывают. Он же при нынешней кормежке, возможно, облегчается намного чаще обыкновенных людей. Хотя, с другой стороны, лежа год за годом на больничной койке, он не нуждается в обильном питании, и поэтому его оправления могут происходить даже реже, чем у обыкновенных людей. Еще он установил, что моют его и меняют белье примерно в каждый двенадцатый приход медсестры. Правда, однажды это случилось на тринадцатый раз, а еще как-то на десятый. Значит, хоть тут и есть какая-то зацепка, но полностью и на это полагаться нельзя. Еще он с удивлением обнаружил, что если совсем недавно думал только о минутах и секундах, то теперь стал мыслить уже сутками, даже периодами в несколько суток.

Это пришло к нему, когда он лежал и его шея касалась края одеяла. Вдруг одеяло показалось горным хребтом, навалившимся на горло. Во сне он раз-другой ощутил удушье, но, очнувшись, продолжал напряженно думать. Единственное, что оставалось у него открытым, была кожа на шее — от ключиц и до ушей. Еще полоска кожи чувствовалась на лбу над маской. Эти клочки надо как-то использовать, сказал он себе. Они обнажены и здоровы. Если у тебя осталось хоть что-то здоровое, надо пустить это в дело. Для чего вообще человеку кожа, подумал он, и тут же вспомнил — чтобы осязать. Но это показалось ему недостаточным. Продолжая думать о коже, он сообразил еще, что через нее потеют. Начинаешь потеть, когда жарко, а потом, покрывшись потом, охлаждаешься — от воздуха испаряется пот. Так он пришел к мысли о тепле и холоде и решил дождаться восхода солнца.

Все это показалось таким простым, что от возбуждения у него напрягся живот. Чувствовать кожей — вот все, что ему теперь нужно! Ночная прохлада сменится теплом, и он будет знать, что взошло солнце и начался день. Потом сосчитает, сколько раз до следующей зари придет сестра, определит таким образом число ее визитов за сутки и потом уже всегда сможет следить за временем.

Он попытался было бодрствовать до начала смены температуры, но прежде, чем это произошло, раз пять засыпал. В промежутках он то и дело спрашивал себя: как сейчас — тепло или холодно?

И чего, собственно, я ожидаю? А вдруг у меня начнется озноб или я вспотею от возбуждения? Тогда все пойдет насмарку. О господи, пожалуйста, не дай мне вспотеть, и пусть меня не знобит, и пусть я почувствую — жарко мне или холодно. Помоги мне, господи, заметить восход солнца, не упустить этой минуты.

После множества длительных и неудачных попыток ощутить свое тело он сказал себе: ну-ка успокойся, Джо, и серьезно обдумай все сначала. Ты слишком волнуешься, паникуешь и поэтому не добиваешься своего и с каждой ошибкой теряешь время — единственное, чего не имеешь права терять. Вспомни, как проходит утро в госпитале, и сделай из этого выводы. Это нетрудно, сказал он себе. По утрам медсестры стараются поскорее разделаться с самой тяжелой работой. Видимо, именно по утрам они купают раненых и меняют им постельное белье. Это, пожалуй, и нужно считать исходной точкой. Поневоле приходится что-то предположить и это свое первое предположение считать верным. Если сестра купает его и меняет ему белье в среднем один раз в двенадцать посещений, значит…

Надо думать, в таких госпиталях постель меняют по крайней мере через день? Или даже каждый день? Вряд ли. Потому что если это так, то при ежедневной смене белья сестра приходила бы каждые два часа, а это слишком часто — с ним не так уж много возни. Выходит дело, она моет его и меняет ему постель именно через день и, следовательно, заходит в палату шесть раз в сутки. Через каждые четыре часа. Тогда самый простой график должен выглядеть так: восемь, двенадцать, четыре, восемь, двенадцать, четыре и так далее. Белье она, наверное, меняет утром — часов в восемь.

Так что же ты хочешь определить сначала, спросил он себя, время восхода солнца или заката? Восход все-таки важнее, потому что, когда солнце садится, дневное тепло спадает не сразу, температура изменяется медленно, и двумя лоскутами кожи — на шее и на лбу — едва ли можно уловить эту перемену. А на рассвете всегда прохладно, и когда первый же проблеск солнца несет с собой какое-то тепло, — заметить перемену температуры легче, чем вечером. Так что обязательно надо засечь время восхода.

Но что, если твоя палата на западной стороне госпиталя? — вдруг встревожился он. Тогда на твою постель падают закатные лучи, которые ты ошибочно будешь принимать за утренние. Что, если твоя палата на северной или южной стороне, куда прямые лучи солнца вообще не попадают? Ведь и это вполне возможно. Но затем он успокоился: если палата выходит на запад и, значит, он почувствует тепло заходящего солнца, не беда — уточнить время помогут приходы сестры, ведь постель она ему сменяет только по утрам.

Ну и дурак же ты, парень, сказал он себе. Если все так усложнять, то никогда с места не сдвинешься. Первым делом научись определять восход. В следующий раз, когда она выкупает тебя и сменит белье, считай, что это как раз восемь утра. Потом можешь спокойно думать о чем угодно, даже заснуть, если удастся. Бояться нечего — придет сестра, и ты обязательно проснешься. Будешь дожидаться ее посещений и считать их. В пятый раз она зайдет к тебе около четырех утра — перед самой зарей. Поэтому после пятого визита спать уже не годится. Надо напрячь каждую клетку мозга и кожи, чтобы почувствовать потепление. Может, это тебе удастся, а может, и нет. Если да, то придется отсчитать следующие шесть посещений сестры и проследить, взойдет ли снова солнце. Если взойдет, значит, ты освоил суточный цикл и можешь вести собственный календарь. Главное — зафиксировать два восхода. Тогда ты поймал время и включился в общую жизнь.

Лишь на восьмой визит сестры он почувствовал, как она сняла с него ночную рубашку и обмыла губкой. Сердце забилось быстрее, возбужденная, горячая кровь прилила к коже, — ведь он опять вышел на поиск времени, но на сей раз осмысленно, даже мудро. Он почувствовал, как сестра повернула его на бок и, оставив в таком положении, принялась хлопотать. От ее движений койка заходила ходуном. Затем она уложила его на прохладную хрустящую простыню, укрыла, еще с минуту потопталась около койки и зашагала по палате. Он чувствовал толчки от каждого ее шага. Наконец, толчки стали слабее, койка в последний раз дрогнула — видимо, захлопнулась дверь, — и он понял, что остался один.

Успокойся, сказал он себе, успокойся, ты еще ничего не выяснил. Может, все твои предположения неверны, так не будь же самоуверенным, передумай все заново. Успокойся, лежи неподвижно и отсчитывай еще пять приходов сестры.

Он немного вздремнул, потом принялся размышлять о разных вещах, но все время мысленно видел перед собой классную доску, а на ней сначала двойку, потом тройку, четверку и, наконец, пятерку — пятый визит сестры. Снова все задрожало от ее шагов, снова он почувствовал на себе ее быстрые ловкие руки. По его расчетам, было четыре часа утра, и вскоре — в зависимости от того, стояла ли на дворе осень, зима, весна или лето — должно было взойти солнце.

Когда сестра ушла, он сосредоточился. Он не смел уснуть, не смел позволить своим мыслям отвлечься хоть на минуту. Не смел допустить, чтобы овладевшее им возбуждение, от которого перехватывало дыхание, затемнило его мысли и чувства. Он лежал и ожидал восхода солнца. Он набрел на след чего-то настолько драгоценного и волнующего, что как бы заново родился на свет божий. Он лежал и думал — через час, через три часа, ну, в крайнем случае, через десять часов моя кожа почувствует перемену температуры, и я буду знать, день теперь или ночь.

Но, казалось, время назло ему остановилось. Его охватила мелкая дрожь, когда он ясно понял, что совершенно не заметил изменения температуры. Спазмы отзывались болью в животе. Затем его чувства прояснились, кожа стала снова ощущать температуру, он уверился, что находится в здравом уме и твердой памяти, что он не уснул, ничего не пропустил, не терял сознания, а просто ожидаемая перемена еще не произошла.

И внезапно он почувствовал — начинается! Мускулы спины, бедер и живота напряглись, ибо он знал — сейчас свершится! Почудилось, что все тело покрывается испариной, и он попытался задержать дыхание, чтобы не упустить долгожданную минуту. Кожа на шее и на лбу словно затрепетала. До сих пор она была словно парализована, а теперь ожила от притока свежей крови, и поры раскрылись, чтобы схватить тепло, всосать его.

Все это совершалось так медленно, так постепенно, что как бы и вовсе не совершалось. Теперь он уже не боялся потерять сознание или уснуть. Точно так же немыслимо уснуть, когда впервые целуешь девушку или когда бежишь стометровку, зная, что выиграешь. Важно было лишь одно: ждать, и чувствовать кожей, и улавливать каждую секунду перемены температуры, каждое шевеление времени, ибо только это давало шанс на возвращение к жизни.

Казалось, он пролежал так много часов в напряженном и возбужденном ожидании. Временами он думал, что нервы его шеи атрофированы, ничего не воспринимают, и что поэтому он не замечает смены температуры. В другие минуты ему казалось, будто его кожа ощетинилась проросшими наружу нервами, и они улавливают тепло. И тогда его пронизывала острая боль.

А потом все пошло быстрее и быстрее, и хоть он знал, что находится в госпитальной палате, за толстыми стенами, надежно изолирующими его от температурных колебаний, тепло все же пришло к нему, и не просто тепло, а волна опаляющего зноя. Казалось, шея его обожжена, обгорела, сморщилась от жара восходящего солнца. Солнце проникло в его палату, он нагнал время, выиграл свое сражение. Теперь мускулы тела расслабились. Его мозг, его сердце, все, что от него осталось, пело, пело, пело…

Настал рассвет.

Надо всем миром или, по крайней мере, над страной, куда его занесла судьба, взошло солнце, люди вставали с постелей, холмы окрашивались в розовый цвет и птицы щебетали. Над всей Европой — или над всей Америкой? — взошло солнце. И не велика беда, если твой нос или то, что от него осталось, не может вдохнуть аромат этого рассвета. Лишенный ноздрей, ты посапываешь, ты все-таки слышишь запах росы и вздрагиваешь от того, как это чудесно. Ты прикрываешь глаза от первых ярких лучей утреннего солнца, ты видишь высокие Колорадские горы на востоке, видишь, как солнце поднимается над ними, как по их склонам сползают и разливаются яркие краски, и на тебя словно накатываются бурые холмы, и на твоих глазах они становятся розоватыми и бледно-лиловыми, как распахнутая морская раковина. А еще ближе, прямо здесь, на окружающем тебя поле, ты видишь зеленую, искрящуюся росинками траву, и она щекочет твои щиколотки…

Он разрыдался и поблагодарил бога за то, что увидел зарю. Затем отвернулся от рассвета и взглянул на городок, в котором жил, на городок, в котором родился. Все крыши были розовые от зари. Даже некрашеные, покосившиеся и вросшие в землю, неуклюжие и, в общем-то, уродливые домишки — и те были чудо как хороши. Во дворах мычали недоеные коровы — жители городка, где он родился, отличались домовитостью, и каждый имел собственную корову. Он слышал хлопание калиток — сонные обыватели выходили на задний двор и задавали скотине корм. Он видел, как в домах нежились на своем ложе выспавшиеся отцы семейств, как они блаженно позевывали и почесывали грудь, потом вставали, надевали шлепанцы и направлялись на кухню, где их жены уже успели поставить на стол колбасу, горячие лепешки и кофе.

Он видел младенцев, копошащихся в люльках и протирающих глаза крохотными кулачками. Может, они улыбались, может, плакали, может, от них исходил не совсем свежий запах, но все они выглядели прямо-таки чертовски здоровыми, все они приветствовали солнце, утро, зарю.

Он видел все эти до боли уютные, прекрасные подробности домашнего бытия. Перед ним раскинулся родной городок, и чтобы снова увидеть солнце и горы, ему надо было только повернуться.

О, благодарю тебя, господи, подумал он, я снова обрел зарю, и они уже не смогут отнять ее у меня. Я снова увидел зарю, подумал он, и отныне буду видеть ее каждое утро. Спасибо же тебе, господи, спасибо, спасибо! И если даже у меня не останется ничего другого, думал он, то все-таки у меня всегда будет заря и утренний солнечный свет.

Глава двенадцатая

Канун нового года. В воздухе кружится мокрый снег, низкие облака плывут над Шейл-Сити. Все тихо, в теплых домах светятся огни. Ни конфетти, ни шампанского, ни криков — никакого шума. Как благостно спокойствие Нового года для простых людей, которые трудились, и были добрыми, и желали только мира. С Новым годом, с новым счастьем. Отец целует мать и говорит — с Новым годом, моя дорогая, мы счастливы, наши дети здоровы, я люблю тебя. С Новым годом, надеюсь, он окажется таким же хорошим, как и старый.

Канун Нового года в пекарне, и ребята говорят — к чертовой матери этот старый год, слава богу, что кончился, хуже не придумаешь. Так, значит, с Новым годом, черт его побери! Пошли на улицу, в туман и напьемся! Какое счастье — покинуть пекарню в канун Нового года, когда печи пусты, транспортеры остановлены, упаковочные и дозировочные машины застыли. Вся смена выходит из этого странного, притихшего здания, и среди мертвых механизмов гулко разносится эхо голосов. Ребята из пекарни спешат праздновать Новый год.

Ребята заходят в салуны, где через стойку бара им бесплатно подносят по рюмке и говорят: «С Новым годом!» — а потом угощают еще и еще — выпей, парень, ты хороший клиент, на вот, выпей за процветание моего заведения, с Новым годом, и к чертям собачьим всех, кто за сухой закон, — с этим сволочным законом неприятностей не оберешься. Девицы из дешевых забегаловок, горничные из гостиниц, ребята из грязных меблирашек, и музыка, и дым коромыслом, и кто-то с гавайской гитарой, и давай выпьем еще, и это чувство одиночества, что засело в каждом, и кто-то толкает тебя, а кого-то толкаешь ты, и снова рюмка, и девушка проходит мимо стойки бара, и драка, и с Новым годом…

О господи, с Новым, счастливым, счастливым годом!.. Он сосчитал триста шестьдесят пять дней, и вот настал канун нового года.

Но разве это был год? Скорее целая жизнь. Теперь оглядываешься назад и вдумываешься в прошлое, настолько далекое, что невозможно вспомнить толком — а что, собственно, происходило тогда. И все же это время пролетело быстро, и кажется, все началось лишь минуту назад. Сестра посещает тебя шесть раз в сутки. В месяце тридцать суток. Следовательно, прошло триста шестьдесят пять дней. Они промчались быстро, ибо он все время был занят — следил за течением времени и, подобно другим людям, должен был держать в памяти различные числа. Теперь он управлял своим маленьким мирком, который хоть и отставал от большого внешнего мира, однако стал все же нагонять его и теперь заметно приближался. У него был свой календарь, правда без солнца, без луны и без времен года, но все же календарь с тридцатью сутками в каждом месяце, с двенадцатью месяцами в году. Вдобавок оставалось целых пять запасных суток, и представлялось, что следующее посещение сестры придется на новогоднее утро.

Он был очень деятелен и многому научился. Он научился сопоставлять и сравнивать что угодно и теперь, овладев ходом времени, уже не мог потерять над ним контроль. Он научился отличать день от ночи без напряженных размышлений о рассвете, точно знал, когда сестра будет купать его и менять белье. Если график нарушался и сестра опаздывала, он огорчался, негодовал, пытался представить себе, где она пропадает, но когда она, наконец, приходила, его опять охватывало прежнее возбуждение.

Он даже научился различать сестер. Днем за ним ухаживала одна и та же, а по ночам сестры как будто менялись. У дневной сестры были ловкие и гладкие, но чуть жестковатые руки — такие бывают у женщин после долгих лет изнурительного труда. Поэтому он представлял себе ее пожилой и седой. Четыре уверенных шага делала она от двери до его койки, и так он определил расстояние — около десяти футов. Она ступала тяжелее, чем ночные сестры, и он решил — крупная женщина. Ее грузная походка напоминала ему поступь врача. Тот навещал его довольно редко, быстро ощупывал со всех сторон и тут же удалялся. У этой сестры были резкие движения. Раз — и он на боку. Рывок — и из-под него выдергивается простыня и почти мигом заменяется свежей. Толчок — и он снова на спине. Шлеп-шлеп, и купание кончилось. Она знала свое дело, эта пожилая сестра, и он питал к ней симпатию. Изредка она заменяла ночную напарницу, и тогда он пытался корчиться, ежиться, извиваться, — чтобы показать ей свою радость. А она похлопывала его по животу, поглаживала по черепу, покрытому жидкими волосами, словно желая сказать — ну-ну, дружок, как поживаешь?

С ночными сестрами получалась неразбериха. Иногда на неделе их было две, а то и три. Почти все они шагали легче, чем дневная сестра, и делали больше шагов от двери до койки. Одна резко хлопала дверью, другая осторожно прикрывала ее, третья долго расхаживала по палате, но у всех у них были очень мягкие, чуть влажные пальцы, которые скользили по коже не плавно, а толчками. Он понимал — это молоденькие девушки. Когда впервые у него появлялась новая сестра, он заранее знал, как она себя поведет. Сперва отвернет одеяло, потом на минуту-другую замрет, видимо преодолевая легкую дурноту. Как-то даже одна из новеньких стремглав выбежала из палаты и больше не вернулась. Он остался без судна и испортил простыню, но не рассердился. Другая расплакалась над ним, на его рубашку упали ее крупные слезы. Его внезапно охватило страстное волнение, и в течение нескольких часов после ее ухода он все не мог успокоиться. В своем воображении он видел ее юной и красивой.

Все эти мелочи были для него интересны и значительны, поддерживали в нем ощущение причастности к жизни. Он сотворил для себя новую вселенную, по-своему организовал ее и жил в ней. Для него настал канун нового года, тридцать первое декабря, хотя в действительности он, возможно, зря волновался, и было, например, четвертое июля или какое-то другое число. Он пересчитывал в уме все дни недели — от понедельника до воскресенья, называл все месяцы и теперь решил отмечать праздники. Каждое воскресенье в полдень он отправлялся на прогулку в какой-то лес под Парижем. Как-то весной, в дни отпуска, он гулял по этому лесу. Теперь же весна наступает в любой воскресный день, он надевает мундир и шагает по лесу, выпятив грудь, уверенно ступая и свободно размахивая руками. А в июле, когда начался клев форели, он поехал в Грэнд Меза, к отцу, и обсудил с ним все дела. Им было о чем побеседовать, ведь со времени их последней встречи каждый узнал много нового. Так-то оно куда лучше, чем без конца расстраиваться, сказал отец. Ты так часто расстраиваешься, что перестал радоваться жизни. Разве смерть лучше? Только хотелось бы мне знать, как живется теперь твоей маме.

Каждую ночь, летом и зимой, неделя за неделей, он ложился спать с Карин и нашептывал ей — благослови тебя господь, Карин, любимая, благослови тебя господь. Право, не знаю, что я стал бы делать по ночам без тебя. Все ушли, и если бы не ты, я был бы совсем одинок. Либо он обнимал ее, либо она его, и они всегда одновременно поворачивались с боку на бок. Они спали, тесно прижавшись друг к другу, и всю ночь он целовал ее во сне.

Год — это чертовски много времени. Карин было девятнадцать в тот день — минуту назад, — когда он простился с ней на вокзале. Четыре месяца он пробыл в учебном лагере и одиннадцать во Франции. Значит, уже тогда она разменяла третий десяток? Потом, когда он разучился следить за временем, возможно, прошел еще год. Или два. А дальше годы покатятся быстро. Теперь Карин, наверное, уже исполнилось двадцать два — ведь прошло три года. Еще десять лет, и у нее появятся морщины. Еще немного — поседеют волосы, и она превратится в пожилую даму, в старую старуху, а той девушки на вокзале словно никогда и не было…

Нет, неправда. Карин никогда не состарится. Ей все еще девятнадцать. Ей вечно будет девятнадцать. У нее сохранятся каштановые волосы, и ясные глаза, и кожа, свежая, как дождь. Никогда он не даст ни одной морщинке прорезать ее лицо. Но оградить ее от этого может только он, больше никто на всей земле. Только с ним она навсегда останется молодой и красивой. В созданном им мире время будет невластно над нею, ибо оно течет по его велению и всякое воскресенье в нем весна. Но где же может быть реальная Карин — та, что живет в действительном времени и пространстве? Пока он каждую ночь спит со своей девятнадцатилетней Карин, истинная Карин, возможно, живет с кем-то другим, возможно, у нее уже есть ребенок. Карин стала взрослой, она далеко и забыла его…

Хотелось быть поближе к ней. Не для того, чтобы увидеть ее — это невозможно, и не для того, чтобы она увидела его. Хотелось только дышать с ней одним воздухом, жить с ней в одной стране. Он помнил приятное возбуждение, которое испытывал, отправляясь в дом старого Майка, в дом Карин. Чем ближе он подходил, тем сладостнее казался ему воздух. Он говорил себе — хоть и знал, что это не так, — будто воздух вокруг ее дома какой-то особенный, потому что она рядом.

Вообще его не особенно занимало, куда он попал, куда его завезли, но теперь, размечтавшись о Карин, он вдруг затосковал по родине. Внутренний голос кричал: «Почему я не в Америке, господи, почему не дома!» И казалось, любой американец, кто бы он ни был, — это истинный друг, в отличие от любого англичанина или француза. Да и может ли быть иначе? Ведь он сам американец, Америка — его страна, там он родился, а все, кто за ее пределами, — чужие. Но потом он говорил себе — о чем ты печалишься? Ты никогда не сможешь ни видеть, ни говорить, ни ходить, и попади ты хоть в Турцию, хоть в Америку — не все ли тебе равно — не заметишь никакой разницы. И все-таки лучше, когда этот мрак — свой, домашний мрак, когда люди, движущиеся в этом мраке, — его земляки, его родные, сограждане-американцы.

Впрочем, обо всем этом и мечтать не стоило. Во-первых, сильнейший взрыв, лишивший его рук и ног, наверняка изуродовал его до полной неузнаваемости. А когда у тебя осталась только спина, живот и полголовы, ты, пожалуй, не больше похож на американца, чем на француза, или немца, или англичанина.

Они, вероятно, определили его национальную принадлежность по месту, где его нашли. А он был уверен, что нашли его среди англичан. Его полк развернулся прямо перед боевыми порядками английского полка. Выйдя на исходный рубеж, обе части совместно пошли в атаку. Он хорошо запомнил, как американцы сдвинулись влево и смешались с англичанами, потому что прямо против позиций американцев находилась небольшая высотка, с которой немцев выбили за два дня до того. Брать высотку, оставленную противником, было бессмысленно, поэтому они и рокировались влево и слились с подразделениями англичан. Он также хорошо помнил, как прыгнул в окоп и, оглянувшись, заметил лишь двух американцев, остальные были англичанами. Они едва мелькнули в его глазах, точно вспышка, и сразу настала чернота.

Значит, его, возможно, пихнули в какой-то жалкий английский госпиталь, где все принимают его за англичанина. Домой же послали извещение — мол, такой-то пропал без вести. Может, в него вливают через трубку вонючий английский кофе. Может, пичкают протертым ростбифом, кексом и пудингами. Вполне возможно. Он уже не американец, он — англичанин. От одной этой мысли стало одиноко и тоскливо. Прежде его никогда не занимали какие-то там особенные мысли об Америке. Никогда он не был сверхпатриотом. Не задумываясь, он принимал все таким, каким оно было. Но теперь ему казалось, что если это и в самом деле английский госпиталь — значит, он почувствовал, насколько все-таки приятнее и спокойнее быть дома, быть у своих.

Эти англичане вообще довольно странные ребята. Они как бы больше иностранцы, чем французы. С французом объясниться нетрудно, а англичанин вечно задирает нос, и ничего у него не поймешь. Побудешь рядом с этими томми месяца два на передовой — и только тогда начинаешь понимать, до чего же они именно иностранные люди. А уж как чудят! Был в английском полку какой-то коротыш-шотландец. Узнав, что по ту сторону нейтральной полосы в окопах сидят баварцы, он воткнул штык в землю и на том кончил войну. Шотландец сказал, что баварцами командует кронпринц Руперт и что этот самый кронпринц — последний законный наследник английского трона из династии Стюартов и вообще законный король. Пусть я, говорит, буду проклят, если стану воевать против моего короля только потому, что мне это приказал какой-то там ганноверский претендент на престол.

В любой обычной армии за такое дело выведут перед строем и расстреляют. А у англичан все шиворот-навыворот. Из-за этого шотландца началась целая заварушка. Его прямые начальники-офицеры не только не кокнули его, а, напротив, завели с ним очень вежливый спор, а увидев, что не могут его убедить, позвали полковника. Полковник пришел и долго беседовал с шотландцем, все даже удивились. А шотландец все больше упорствовал. Попробуйте-ка расстрелять меня, говорит, военный трибунал установит, что кругом сплошное вранье, королю Георгу придется отречься от престола, а Ллойд Джорджу все это наверняка не понравится. Полковник ушел, а шотландец как уселся на дне окопа, так и остался сидеть, и довольно скоро из штаба пришел приказ отправить его в тыл на шесть недель или сколько там потребуется, — в общем, пока баварцев не отведут с этих позиций, чтобы ему не приходилось стрелять по войскам, которыми командует его король. Вот какими чудаками были эти томми, вот как они и американцы узнали, что перед ними баварский противник.

Или взять историю с «бедным Лазарем». Занимался пасмурный день, и вокруг все было тихо. Вдруг из тумана выплывает огромный жирный немец и направляется к окопам англичан. Потом было много разговору — зачем, мол, он ни с того ни с сего вышел один на передок. Может, его послали в дозор, а он сбился с пути или захотел дезертировать, а может, слегка свихнулся и просто бродил среди колючей проволоки и воронок от снарядов, черт его знает. Он шел без всякой видимой цели и шатался из стороны в сторону, спотыкался, цеплялся за проволоку, и старался поскорее выпутаться, и снова выпрямлялся, и, точно пьяный, шел в сторону англичан.

Утро было серое, промозглое, томми поеживались от холода и проклинали войну. Неожиданно кто-то выстрелил в боша но не попал. Бедняга остановился и стал вглядываться в туман, словно удивляясь, зачем это кому-то понадобилось в него стрелять? И тогда англичане, все до одного, словно ошалев, начали палить. Немец мгновенно обмяк и рухнул с открытыми глазами, в которых застыло недоумение и обида. Он остался в этом положении, с рукой, вытянутой над проволокой, словно дозорный, указывающий кому-то путь вперед.

Несколько дней никто на него не обращал внимания, но потом и американцы и томми стали замечать, что при лобовом ветре от фрица жутко несет. Но это бывало только при лобовом ветре, а так о нем не вспоминали. В один прекрасный день для инспекторского смотра переднего края прибыл тот самый полковник, что в свое время отправил коротыша-шотландца в тыл. Полковник стоял горой за порядок и дисциплину. Капрал Тимлон из Манчестера не раз божился, что при случае полковник готов расстрелять девять человек, чтобы поддержать боевой дух десятого. Словом, полковник начал обход позиций, ощетинившись нафабренными усами и горделиво задрав свой старый костистый нос, которым и уловил зловонное дуновение.

Очень сильный запах, заметил он капралу Тимлону. Это баварец, сэр, ответил Тимлон. Они всегда воняют хуже других. Полковник откашлялся и раздул ноздри. Это очень плохо влияет на моральный дух войск, проговорил он. Сегодня же ночью, капрал, возьмите-ка вы группу людей и захороните его. Капрал Тимлон попытался было объяснить полковнику, что это место здорово обстреливают, даже в ночное время, но полковник оборвал его. И вот еще что, капрал, сказал он, пряча носовой платок в карман. Не забудьте прочитать над ним короткую молитву. Слушаюсь, сэр, вымолвил капрал Тимлон и в упор уставился на своих людей, чтобы увидеть, кто из них ухмыляется, и именно этих и назначить в похоронную команду.

Капрал Тимлон назначил в ночной наряд восемь человек. Они вырыли яму и сбросили в нее труп баварца. Капрал произнес молитву, как наказал полковник, потом могилу засыпали и наряд вернулся в свои окопы. Назавтра воздух был свеж и чист, но еще через день боши почему-то разнервничались и открыли шквальный артиллерийский огонь по расположению англичан. Никто из томми не пострадал, но один из самых больших снарядов как нарочно угодил прямо в холмик над баварцем. Баварец, будто в замедленном кинокадре, воспарил на несколько футов, снова плюхнулся на проволоку и застыл в той же позе — с рукой, вытянутой в сторону англичан. Одно слово — огородное пугало. Вот тут-то капрал Тимлон впервые и назвал его «бедным Лазарем».