12853.fb2
Хосе удивленно поднял глаза. Ведь это должно быть понятно каждому, сказал он. Я приехал в Калифорнию без гроша в кармане, задыхался на бирже от вонючей дезинфекции и вообще был очень несчастен. А потом Джоди Симмонс, этот добрый и любезный джентльмен, взял меня в пекарню, дал мне хорошую работу. Значит, как по-вашему, обязан я чем-то Джоди Симмонсу или нет? Конечно, обязан. Я его должник — и вдруг киностудия. Могу ли я бросить работу, которую мне дал Джоди Симмонс, и перейти на новую, не обидев моего благодетеля?
Ребята не на шутку разволновались. Все наперебой стали предлагать, что именно следует сказать Джоди Симмонсу при расчете. Один парень посоветовал заявить ему обо всем прямо — чего церемониться? Другой порекомендовал подойти к Симмонсу и вежливо послать его подальше вместе с его работой. Третий сказал — просто не выходи больше на работу, и Джоди Симмонс. сам все поймет. Были и другие предложения. Да их и не могло не быть — каждый из ребят годами только о том и думал, как бы бросить пекарню. Сколько таланта и фантазии вложили они в мечту о прощании с Джоди Симмонсом. И вдруг перед ними живой парень, который действительно собирается уйти. Понятно, что это касалось каждого.
Но выслушав все предложенные варианты, Хосе помотал головой и загрустил еще больше. Нет, сказал он, надо придумать что-нибудь получше. Уйти так, как ему советуют, было бы не по-джентльменски. Джоди Симмонс — его благодетель, а с благодетелями так себя не ведут. Даже если американцы в таких случаях и поступают по-своему, то ему все же придется последовать обычаям своего родного Пуэрто-Рико, а там так не делают, если, конечно, ты благородный человек.
Когда ты приступаешь к своей работе, Хосе? Сегодня утром приступил, сказал Хосе, и очень устал, а сейчас мне придется работать всю ночь, и утром я буду вовсе непригоден для той, другой работы, и так без конца. Вот в чем моя проблема, и я просто не знаю что делать. Хосе отработал ночь, а ребята все обдумывали, как же ему быть, и в конце концов задача стала казаться им такой же неразрешимой, как и самому Хосе. Они пытались придумать для него выход из тупика, что-то начинали предлагать, но тут же качали головой и говорили — нет, так дело не пойдет, и возвращались к работе, и все думали, думали. Конечно, этот Хосе чокнутый и рассуждает как кретин, но тем более надо помочь ему найти решение. Вся ночная смена только об этом и думала.
Наступило утро. Ребята разошлись по домам, завалились спать, а потом, вечером, снова пришли на работу и продолжали думать о Хосе. Пришел и он, заметно побледневший. Сказал, что очень устал, сказал, что ему удалось поспать не более сорока пяти минут и что если он немедленно не придумает чего-нибудь, то уж и не знает как быть. Ведь поступают же как-то американцы в подобных случаях! Но прошлой ночью ребята ему уже рассказали про все американские обычаи, и он отверг их начисто.
Поэтому он отработал и эту, вторую ночь, а когда утром вышел из пекарни и солнце осветило его лицо, он выглядел так, что, как говорят, краше в гроб кладут. Весь следующий день он работал на студии, а вечером, заявившись в пекарню, едва держался на ногах. Он сказал, очень вас прошу, пожалуйста, придумайте, как мне уйти с этой работы, ибо человеческие силы имеют предел, а мои уже на исходе — сегодня я не спал ни минуты, а человек обязательно должен спать, если хочет честно работать хоть бы на одном месте, не говоря уже о двух.
И тут Пинки Карсона осенила идея. Послушай, Хосе, сказал Пинки Карсон, вот что тебе надо сделать. Часа в два, когда сверху начнут поступать пироги, возьми-ка ты штук шесть или восемь и, проходя мимо окна конторки, прямо на глазах Джоди грохни их на пол. Тогда Джоди тут же уволит тебя, и все будет в порядке. Хосе на минуту задумался. Я не сторонник таких вещей, сказал он затем, но я дошел до точки, и если, по-твоему, это поможет, я попробую. Он еще немного подумал и добавил, что, в конце концов, сумеет заплатить за те пироги, которые попортит, — верно? Тут все стали кричать, что, конечно, если, мол, он окончательно рехнулся, то пусть платит.
Итак, в эту ночь, около двух или трех часов, Хосе взял шесть пирогов и занял исходную позицию прямо напротив окошка Джоди. Все ребята стояли поблизости, делали вид, будто работают, а на самом деле наблюдали за Хосе. Они ждали той минуты, когда Джоди Симмонс, сидевший за письменным столом, посмотрит в окошечко. Было условлено, что Пинки Карсон тут же подаст Хосе знак, и тот уронит пироги. Казалось, Джоди никогда еще так долго не отрывал глаз от своих бумаг. Но наконец он посмотрел в окошко, Пинки подмигнул Хосе, и пироги полетели на пол.
Словно гудящий шмель, Джоди вылетел из конторки. Ты соображаешь, что делаешь, ублюдок ты этакий! — заорал он. — Взял себе моду швырять пироги. Теперь придется тебе за них заплатить. Бедный Хосе стоял перед ним и буквально погибал от раскаяния. Он посмотрел своими большими глазами на Джоди Симмонса и сказал — мне крайне жаль, мистер Симмонс, что я загубил ваши пироги. Это вышло случайно, уверяю вас, такую оплошность мог допустить только никуда не годный работник, мне очень стыдно, и я, конечно же, возмещу ущерб, только простите меня, ради бога!
Джоди Симмонс хмуро глянул на Хосе, но затем его лицо вдруг расплылось в улыбке и он сказал, что ладно уж, Хосе, кто же, мол, не ошибается. Уплати стоимость пирогов, и точка. Ты, Хосе, сказал он, хороший, добросовестный рабочий, и не беда, коли разок дал промашку. Он сказал, побольше бы мне таких работников, как ты, Хосе, а теперь забудь про эту историю и работай дальше.
Хосе совсем растерялся, он дрожал и бессмысленно мотал головой, словно никак не мог поверить, что на него обрушилась очередная беда. Потом повернулся и обвел глазами ребят, затаивших дыхание. Он посмотрел на Пинки Карсона, как смотрит собака на обманувшего ее хозяина. Затем направился к ближайшему проходу и опять взялся за работу.
Через минуту к нему подошел Пинки Карсон. Видишь ли, Хосе, сказал он, идея моя сама по себе правильная, но мы ее не так провернули — надо было сделать все помасштабнее. Ради той твоей работы надо действовать посмелей. Сегодняшняя партия пирогов уже прошла, но не падай духом, Хосе, их пекут каждую ночь, и завтра мы дадим тебе поддон побольше, пирогов на сто восемьдесят. Ты выйдешь с ним на то же место, опрокинешь все это хозяйство на пол, и получится скандальчик — дай бог, лучше не надо. И тут уж не сомневайся, Хосе, — Джоди Симмонс уволит тебя как пить дать.
Хосе посмотрел на Пинки Карсона и сказал — все это, конечно, очень бесчестно, но сил моих уж больше нет, и завтра, когда пойдут пироги, мне придется это сделать. Затем неверными шагами он снова отправился работать.
На следующий день почти никто из ребят не мог уснуть, всем не терпелось увидеть, как Хосе опрокинет огромный поддон. Они пришли в пекарню загодя, до начала смены. Джоди Симмонс появлялся здесь обычно в десять вечера. Все думали — а вдруг и хозяин придет чуть пораньше, всем хотелось увидеть, какое у него будет лицо, когда перед его конторкой шмякнутся оземь целых сто восемьдесят пирогов. Но в конторке не было ни души. Только на письменном столе лежала большая, продолговатая коробка, видимо, с цветами. Ребята внимательно посмотрели на нее и пошли наверх переодеваться. Вскоре показался Хосе. Началась длинная, томительная смена.
Около десяти явился Джоди Симмонс. Ребята не спускали с него глаз — коробка на его столе всех заинтриговала. Войдя в конторку, Джоди, в свою очередь, уставился на картонку так, словно это была мина замедленного действия. Человек весьма твердого характера, он с большой подозрительностью относился к любым отклонениям от заведенного порядка. Наконец, отбросив опасения, он осторожно открыл картонку. На стол выпали десятка два роскошных роз «американская красотка». Джоди осторожно переворошил их — вероятно, искал записку, но ничего не нашел. Немного спустя в конторку зашел за накладными Руди и спросил, откуда, мол, у тебя цветы, Джоди. Тот глянул на них и сказал, что, видимо, кто-то решил его разыграть. Но он не сердится, розы первый сорт, и их можно преподнести жене. Он велел Руди сходить за банкой с водой, чтобы цветы не завяли. В течение всей ночи, когда бы ребята ни заглядывали в окно конторки Джоди, они видели его маленькую лысую голову как бы окаймленную венком из роз.
К двум часам поспели пироги. Пинки Кар-сон пошел наверх в кондитерский цех, где их укладывали на поддоны. В эту ночь выпекали пироги с яблоками, с ванильным кремом, с черникой и с персиками. Пинки Карсон выборочно проверял вес пирога, его внешний вид и плотность начинки. Смена работала с полным напряжением сил, чтобы отгрузить пироги, пока они еще не остыли. По мнению Пинки Карсона, лучше всего было бросить на пол пироги с черникой. Поэтому самые горячие он аккуратно выложил на поддон и спустил на грузоподъемнике вниз, где стоял Хосе.
Хосе дрожал как осиновый лист… Ребята, стоявшие около конторки, как и накануне, притворились, будто поглощены делом, в действительности же работали машинально. Пинки осторожно подтянул стойку с поддоном к окну конторки. Затем пригнулся и начал делать знаки Хосе. Как побитая собака, Хосе приблизился к стойке, положил руку на край поддона и примерился. Опрокинуть будет нетрудно — достаточно сильного толчка. С глазами, полными грусти, Хосе слегка привалился к поддону. Все ждали, когда Джоди Симмонс посмотрит сквозь стекло. Минуты казались часами. Наконец, Джоди поднял глаза, и Пинки дал сигнал. Хосе поднажал, и поддон с грохотом опрокинулся. Сто восемьдесят горячих пирогов с черникой плюхнулись на пол.
С минуту Джоди пребывал в полном оцепенении, не в силах оторваться от своего кресла. Казалось, он просто не может осмыслить случившееся. Потом, словно под действием мощного электрического удара, он не вскочил, потому что для этого надо было бы сначала отодвинуть кресло, а взлетел, будто обжег зад о раскаленную печь, и, дико закричав, вынесся из конторки.
Хосе оставался на месте и смотрел прямо на него. Он был куда выше Джоди и поневоле смотрел на него сверху вниз. Но на всем белом свете не было ничего печальнее его глаз. Джоди принялся орать, сволочь, мол, ты, мерзавец, вчера я тебя простил, а сегодня что ты наделал! Сто восемьдесят пирогов кошке под хвост! Понимаешь ли ты, сукин сын, что ты натворил?! А теперь с меня хватит, ты уволен и выметайся. Выметайся к чертовой матери, глаза бы мои на тебя не глядели, вшивый ублюдок, сволочь проклятая!
С минуту Хосе смотрел на Джоди, словно прощая ему все эти слова. Потом повернулся и медленно направился к умывальной. Ребята тут же поспешили за ним. Он был как в бреду. Впервые в жизни я совершил такой подлый поступок, никогда бы не поверил, что способен на такую гадость, бормотал Хосе. Правильно говорит мистер Симмонс. Он истинный джентльмен, он дал мне работу, когда я был в беде, а я отплатил ему неблагодарностью. Я действительно самая настоящая сволочь. Ничего другого про меня и не скажешь.
Послушай-ка, Хосе, а ты случайно не знаешь, откуда на столе Джоди взялись цветы? — спросил Руди. Хосе кивнул. Да, знаю, сказал он, но это, как у вас говорят, секрет. Я их купил сегодня днем и послал мистеру Симмонсу. Ну и балда же ты, сказал Руди, как же ему было догадаться, от кого они, если ты не приложил записки?
Об этом спорить не будем, сказал Хосе. Главное, что мистер Симмонс получил эти цветы. Цветы — это всегда красиво, а мистер Симмонс джентльмен, и они доставят ему удовольствие. А уж кто их послал — дело десятое. Лишь бы я сам знал, что красиво выразил ему свою признательность и попытался отблагодарить его за все хорошее, чем я ему обязан. И не имеет никакого значения, будет ли он знать об этом. Важно, что он получил мои розы, разве не так?
Хосе надел пальто и вышел из пекарни, больше его никто никогда не видел. На следующий день он не явился за жалованьем, а на имя Джоди Симмонса пришел почтовый перевод на девятнадцать долларов и восемьдесят семь центов. Этих денег, вместе с жалованьем, причитавшимся Хосе, хватило на покрытие стоимости пирогов…
…В тумане ему мерещился Хосе — то наплывал, то удалялся. И он заговорил с ним. Спросил, как ты теперь живешь, Хосе, что поделываешь? Ты скажи мне все начистоту, какая у тебя жизнь и чем кончилась твоя история с этой богатой девушкой. Только говори погромче, а то в последнее время я что-то стал хуже слышать. Громче, Хосе, громче. И подойди поближе, потому что мне трудно двигаться. Скоро поправлюсь, а пока что я, как видишь, еще в постели. Так как же идут твои дела, Хосе, рассказывай.
Хосе!
Погоди минутку, Хосе, только минутку. Извини, пожалуйста. Понимаешь ли, мне вдруг показалось, будто мы все снова в пекарне. Показалось, что все мы опять там. Но ведь это не так. Наверное, я задремал. Трудно объяснить. Еще минутка, и я проснусь… Вот и проснулся. Так уже лучше, намного лучше. Я не знаю, где ты, Хосе, но знаю, где я.
Я знаю, где я.
Надо было как-то положить конец всему этому. Остановить все кругом, чтобы оно перестало то удаляться, то снова накатываться. Остановить замутнения, погружения, всплытия. Надо было подавить страх и вместе с ним желание кричать, вопить диким голосом, хохотать, раздирать себя в клочья руками, гниющими сейчас где-то на больничной свалке.
Надо было как-то успокоиться, чтобы как следует обо всем подумать. Культи рук и ног уже зажили. Повязок больше нет. Значит, прошло время, и немалое. Во всяком случае достаточное, чтобы перестать паниковать и начать думать. Подумать о себе — о Джо Бонхэме, решить, что же теперь делать. Как следует разобраться во всем, с начала до конца.
Казалось, вполне взрослый человек вновь втиснут в материнскую утробу, лежит там в полной тишине и совершенно беспомощен. Пищу он получает через трубку, прямо в желудок. Совсем как зародыш во чреве матери, с той только разницей, что зародыш вырастет, выйдет на свет божий и начнет жить.
Ему же оставаться здесь всегда, нескончаемо, вечно. Об этом он должен помнить. Ему нечего ожидать, не на что надеяться. Такой отныне будет вся его жизнь, каждый ее день, каждый час, каждая минута. Никогда он не сможет снова сказать: здравствуй, как поживаешь, я люблю тебя. Никогда не сможет услышать музыку, или шепот ветра в листве, или журчание воды. Никогда не втянет в себя запах бифштекса, который мать жарит на кухне, или весенней прели, или напоенного полынью ветра над широкой равниной. Никогда не сможет увидеть человеческие лица, на которые взглянуть — уже радость, такие, как лицо Карин. Никогда не увидит света солнца и звезд, не увидит молодой травы на Колорадских холмах.
Никогда он не будет ходить босиком. Никогда не будет бегать или устало потягиваться. И уставать не будет.
Если дом, где он лежит, загорится, он не сможет шелохнуться и сгорит вместе с ним. Если он почувствует, что по обрубку его тела ползет насекомое, он даже пальцем не сможет шевельнуть, чтобы убить его. Если насекомое укусит его, он не сможет почесаться, разве что попытается потереться об одеяло. И так будет не только сегодня, или завтра, или до конца следующей недели. Он навеки останется в этом чреве. И никакой это не сон. Это правда.
Как же он вынес все это и остался жив? Другой раз слышишь — кто-то порезал себе палец и вскоре погиб от заражения крови. Альпинист сорвался с отвесной стены, проломил себе череп и в четверг скончался. Твой лучший друг лег в больницу по поводу острого аппендицита, а через четыре или пять дней ты его хоронишь. За одну-единственную зиму от крохотного микроба гриппа умирают пять или даже десять миллионов людей. Каким же образом можно остаться в живых, лишившись рук, ног, глаз, ушей, носа и рта? Как разобраться в этой чертовщине?
Правда, живет немало людей, лишившихся только ног или только рук. Значит, выходит, что человек, потерявший и руки, и ноги, тоже может жить. Если можно жить без рук или без ног, то, вероятно, можно жить и без рук и без ног одновременно. Врачи небось знают, как поступать в таких случаях, особенно после трех или четырех лет практики на фронте, где у них было более чем достаточно материала для экспериментов. Если ты сразу попал к ним в руки и еще не истек кровью, то они могут спасти тебя почти при любом ранении. Видимо, с ним так и получилось.
Это рассуждение показалось ему вполне логичным. Мало ли ребят оглохло из-за контузии. Самое обычное дело. А сколько народу ослепло. Даже в газетах иной раз описывают случаи, когда кто-то пускает себе пулю в висок, теряет зрение, но остается жив. Так что слепота — это, в общем, вполне обычная штука. Во фронтовых госпиталях полно и таких ребят, которые дышат через вставные трубки. И парней без подбородка или без носа — тоже хоть отбавляй. В общем, ничего оригинального. Просто в нем все это соединилось. Осколок снаряда срезал ему лицо, но рядом оказались врачи, и они не дали ему истечь кровью. По-видимому, тут сработал какой-то чистенький гладкий осколок, каким-то чудом задевший яремную вену и позвоночник.
На передовой тогда царило стойкое затишье, и поэтому врачи госпиталя могли повозиться с ним дольше, чем, например, в разгар наступления, когда раненых привозят целыми штабелями на грузовиках. Да, похоже, что так все и произошло. Похоже, его подобрали на поле боя и быстро доставили в главный госпиталь, а там доктора засучили рукава, потерли руки и сказали — вот, мол, господа, весьма интересный случай, посмотрим, что тут можно сделать. Ведь в конце концов до него они расковыряли тысяч десять ребят и здорово набили руку. И вдруг перед ними очутилось нечто совсем необычное, можно сказать, вызов их умению и сноровке, и так как времени у них было сколько угодно, то они решили залатать его и упрятать обратно в материнское лоно.
Но почему же все-таки он не истек кровью? Раз она хлещет из обрубков обеих рук и обеих ног, то, казалось бы, человек обязательно должен умереть. В ногах и руках проходят здоровенные, большущие вены, На его глазах от кровотечения умирали ребята, потерявшие только одну руку. Разве могут врачи остановить сразу целых четыре потока крови, чтобы не дать человеку умереть? А что, если меня только ранило в руки и ноги, только слегка задело, а отрезали их уже потом, чтобы, скажем, поменьше возиться со мной или, может, из-за нагноения… Он помнил рассказы о гангрене, о том, как подбирали солдат, чьи раны кишели личинками мух. еще говорили, что это хороший признак: если у тебя в животе пуля, а в ране кишмя-кишат какие-то личинки, значит, все в порядке — личинки пожирают гной, и рана остается чистой. Но если у тебя такая же рана, но без личинок, то начинается нагноение, а затем и гангрена.
Наверное, у него личинок не было. Сумей он где-нибудь раздобыть пригоршню белых червячков, и — кто знает — быть может, сейчас у него были бы и ноги и руки. Пригоршню маленьких белых червей! Видимо, когда его выносили с поля боя, руки и ноги у него еще были, хотя и раненые. Но пока врачи занимались такими важными вещами, как его глаза, нос, уши и рот, в ногах и руках началась гангрена. Ну и тогда они, конечно, — давай рубить. Здесь поражен палец на ноге, там щиколотка — чего возиться! Ампутировать до бедра, и дело с концом! Видимо, именно так и было. А когда врачи просто отрезают тебе руки или ноги, они, конечно, знают, как остановить кровь, и в этих случаях умереть от кровопотери трудно. Правда, если бы доктора заранее предвидели, во что он в конце концов превратится, они бы, пожалуй, дали ему умереть. Однако все происходило постепенно, одна ампутация следовала за другой, и он остался жив, а уж теперь-то они ему ни за что не дадут умереть — это было бы просто убийством.
Господи, то ли еще бывало на этой войне. Тут чему угодно поверишь. Каких только историй он не наслышался. Одному парню осколком снесло переднюю стенку желудка, а они взяли у убитого кожу и мясо и сделали тому парню на животе что-то вроде створки.
Створку можно было приподнимать и смотреть, как у него там переваривается пища. А то еще рассказывали о госпитальных палатах, где все раковые дышали через трубки. В других палатах все питались через трубки и знали, что это уже на весь остаток жизни. Вообще трубки — дело серьезное. Многим ребятам предстояло до конца дней мочиться только через трубки, а у иных — этих тоже навалом — не осталось даже заднего прохода. Таким кишки подводили к дыре, прорезанной в боку или прямо в желудке. Никаких желудочных мышц у них не было, и отверстия перехватывались стерильными повязками.
Но и это еще не все. Где-то на юге Франции было специальное место для рехнувшихся. Там находились ребята, которые не могли говорить, хотя в остальном были в отличной форме. Просто с перепуга они начисто лишились дара речи. Здоровые молодые мужчины бегали на четвереньках, от страха забивались в угол, обнюхивали друг друга, задирали ноги, как собаки, и жалобно повизгивали. Больше ничего не делали. А то еще один парень, шахтер, вернулся на родину, в Кардифф, где оставил жену и троих детей. Как-то ночью, на переднем крае, в него угодила осветительная ракета и спалила ему всю физиономию, а жена, как увидела его, завопила дурным голосом, схватила топорик, отсекла ему голову, а потом убила всех троих ребятишек. А вечером ее нашли в каком-то салуне. Сидела себе и как ни в чем не бывало потягивала пиво. Правда, она еще, кажется, пыталась разгрызть пивную кружку. Вот и рассуждай теперь, после всего этого, — верить или не верить. Убито четыре, если не пять миллионов людей, и всем им так хотелось жить. А тут — сотни или, может, несколько тысяч людей сошли с ума, ослепли, превратились в калек, и как ни стараются умереть, им это не удается.
Однако таких, как он, немного. Немного на свете ребят, о которых врачи могут сказать: посмотрите, вот последнее слово нашей науки, вот наш триумф, вот самое великое, чего мы добились, хотя кое-чего мы добивались и раньше. Перед нами человек без ног и без рук, без ушей и глаз, без носа и рта. Но он дышит и ест, он жив, как всякий другой. Для докторов война — просто раздолье, широчайшее поле деятельности, а он, Джонни, счастливчик, он извлек наибольшую пользу из всего, чему они научились. Впрочем, одного они так и не сумеют сделать. Хоть им и удалось затолкать его обратно в материнскую утробу, но вот вытащить его оттуда они уже не смогут. Он здесь навеки. Все, что у него отнято, — отнято навсегда. С этим надо свыкнуться. Постараться поверить, а когда это уляжется в голове, успокоиться и подумать о дальнейшем.
Иной раз прочитаешь в газете про человека, которому выпал самый крупный лотерейный выигрыш. Купил человек один-единственный билет и разом отхватил целый миллион. Просто не верится, что кому-то так повезло, когда шансов, в общем-то, почти никаких. И все-таки это факт. Ты-то сам, разумеется, никогда бы и не мечтал о таком выигрыше, даже если бы и рискнул приобрести билет. А тут все наоборот: он проиграл миллион, проиграл одним махом.
Прочти он про себя в газете, — наверняка не поверил бы, даже зная, что так оно и есть. Да и вообще не подумал бы, что с ним может случиться такое. И никто этого не думает. Но с этой минуты он готов поверить во что угодно. Пусть всего один шанс против десяти миллионов, все равно — именно этот шанс обязательно сработает. Так с ним и получилось. Самый крупный проигрыш достался ему.
Он начал понемногу успокаиваться, мысли стали более ясными и связными. Надо было их как-то упорядочить, как-то разобраться в мелких неприятностях, выпавших на его долю в придачу к большим. Где-то у основания горла саднило, словно прилип какой-то струп. Слегка поворачивая голову вправо, а затем влево, он чувствовал натяжение струпа. Он также чувствовал, как ноет лоб, будто стянутый веревкой. Непонятно, откуда здесь эта веревка и почему она натягивается, когда он шевелит головой, чтобы ощутить ссадину на шее. А дыру, что была теперь его лицом, он совсем не ощущал, и над этим тоже стоило задуматься. Он лежал, поворачивая голову вправо и влево, чувствовал, как сдавливает лоб веревка и при этом натягивается струп. Наконец он понял, в чем тут дело.
Они прикрыли ему лицо маской и закрепили ее вокруг лба. Маска была, по-видимому, сделана из какого-то мягкого материала, но ее нижний конец прилип к ране там, где она еще не затянулась. Теперь все ясно. Они наложили ему на лицо квадратный лоскут материи, оттянули до самого горла и плотно забинтовали, чтобы медсестра была избавлена от тошнотворного зрелища. Очень заботливо с их стороны.
Но сейчас, когда он понял назначение маски и то, как она устроена, струп уже перестал тревожить его, только раздражал. Еще мальчишкой он никогда не мог оставить в покое ни одной царапины. Вечно их расковыривал. И сейчас, покачивая головой, он натягивал бинт и бередил струп. Но сдвинуть маску или содрать болячку не мог. Желание сделать это стало настоящей манией. И не то чтобы маска, задевая рану, причиняла боль. Вовсе нет. Но все это беспокоило, и ему не терпелось испытать свои силы. Если он сможет сдвинуть маску, значит, на что-то еще способен.
Он пытался вытянуть шею, чтобы маска отлипла от живого мяса, но не мог как следует вытянуть ее. Всю свою энергию, физическую и умственную, он сосредоточил на этой крохотной задаче. Одна попытка следовала за другой, и в конце концов он убедился — маски ему не сдвинуть. Такая малость — клочок материи присох к коже, и все усилия тела и мозга не в состоянии сдвинуть его хоть на миллиметр. Да это же еще хуже, чем находиться во чреве матери! Ребенок там хотя бы может брыкаться. Может поворачиваться в этом своем темном и влажном обиталище. Но попробуй брыкнись, если у тебя нет ног, попробуй молотить кулаками, когда ты безрукий. Как же повернуться, лишившись этих рычагов? Он попытался перекатиться с боку на бок, но мышцы в обрубках ног не повиновались, а руки были отняты так высоко, что и плечи ни на что не годились.