13065.fb2
Несмотря на изрядную дозу принятого спиртного, выспаться Флори не удалось. Обычно вой уличных псов начинался к полуночи, но тут целый день дрыхнувшие на жаре дворняги решили завести лунную серенаду пораньше. Одна из собак, невзлюбив дом Флори, регулярно являлась выть именно сюда. Усаживалась поблизости и каждые полминуты, как по секундомеру, издавала жуткий раздирающий вопль, причем это могло продолжаться и два, и три часа, до первых петушиных криков.
Флори ворочался, голова трещала. Какой-то болван изрек, что не любить животных невозможно, – стоило бы ему провести несколько ночей в Индии, вдосталь насладиться собачим воем. В конце концов, мучения Флори достигли предела. Он встал, выволок из-под кровати походный жестяной сундук, взял винтовку с парой патронов и вышел на веранду. При луне ясно различались и собака, и ружейная мушка. Прислонясь к столбу, он тщательно навел прицел и вздрогнул от грубого резкого толчка – у винтовки была слишком сильная отдача. Мимо. Дрожь в занывшем плече не унималась. Хладнокровно стрелять Флори не умел.
Теперь какой сон! Прихватив пиджак и сигареты, Флори стал прохаживаться по садовой дорожке между призрачно темневшими цветами. Было тепло, жужжащие москиты неотступно и плотоядно вились рядом. По плацу носились друг за другом собачьи тени. Слева зловеще белели плиты английских надгробий, чуть дальше бугрились следы старинных китайских могил. Склон славился привидениями, которые ночью не раз пугали возвращавшихся из клуба слуг.
«Шавка паршивая, поджавшая хвост шавка, – беспощадно (и, надо сказать, привычно) клеймил себя Флори. – Подлая, ленивая, блудливая, пьяная, вечно ноющая шавка. Это тупое, презираемое тобой дубье лучше тебя, любой из них получше. Они хоть просто идиоты. Не слабаки, не падаль лживая, а ты…»
Причина самобичевания была. Случилось кое-что; инцидент не из ряда вон, но пакость образцовая.
Когда Флори явился в клуб, там находились только Эллис и Максвелл (Лакерстин встречал на станции племянницу). Сели играть в «бридж на троих», общались довольно дружелюбно, когда вбежал на себя не похожий, красный от гнева Вестфилд, сжимавший в руке газетенку «Сыны Бирмы». Наглые враки о Макгрегоре дьявольски разозлили Вестфилда и Эллиса. Они настолько разъярились, что Флори пришлось здорово постараться, дабы изобразить приличную степень негодования. Эллис минут десять без перерыва изрыгал проклятья, после чего причудливым мысленным виражом сделал вывод – за статьей стоит доктор Верасвами. И тут же придумал контрудар: они вывесят на доске общую декларацию с решительным отказом от предложения Макгрегора. Немедленно мелким четким почерком Эллиса было написано:
«Ввиду оскорбительной клеветы в адрес Представителя комиссара, мы, нижеподписавшиеся, считаем настоящий момент самым неподходящим для дебатов о том, чтобы в наш Европейский клуб мог баллотироваться черномазый… и т. п.».
Ввиду сомнений Вестфилда относительно термина «черномазый» к этому чуть заметно перечеркнутому слову сверху добавилось «абориген». Документ подписали Р. Вестфилд, П. Эллис, С. Максвелл и Д. Флори.
В восторге от своей идеи Эллис даже подобрел. Само заявление, конечно, лишь бумажка, зато новость мигом разнесется и уже завтра дойдет до Верасвами. Весь город будет знать, что для белых индийский доктор просто цветная шваль. Эллис ликовал. То и дело поглядывал на доску, восклицая: «Во по мозгам шарахнет докторишке?.. Узнает педик, какой он важный!.. Как еще-то ихнюю породу на место ткнешь?»
Итак, Флори подписался под коллективным пинком другу. Сподличал по той самой причине, по которой подличал многократно, – не хватило искорки мужества. Он мог, конечно, возразить, но протест означал бы разлад с компанией. Ох, только не разлад! Вражда, издевки!.. При одной мысли пятно на щеке стало пульсировать и горло сжало какой-то виноватой робостью. Ох, но не так! Не так же гнусно предать друга, хотя бы не у него за спиной…
Флори уже пятнадцать лет жил в Бирме, а Бирма научит не перечить общественному мнению. Но беда его родилась гораздо раньше, еще в материнском чреве, где случай наградил его сизой меткой во всю щеку. Последствия помнились хорошо. Вот он впервые в школе, ему девять лет, на него таращатся, через пару дней ребята кричат: «Эй ты, Пятнистый!». Кличка держалась до поры, когда школьный поэт (ныне известный критик, Флори встречал в газетах его довольно дельные статьи) сочинил:
Флори незамедлительно переименовали в Обезьянью жопу. И потом. У элиты старшеклассников по ночам практиковался «суд инквизиции»; любимой пыткой было держать кого-нибудь очень болезненным захватом (назывался он «Уганда-экстра»), в то время как палач хлестал жертву нанизанными на бечевку ракушками. Но Флори умудрился искупить грех Обезьяньей жопы. Он умел притворяться и играть в футбол – первейшие для школьника таланты. К последнему семестру он уже оказался среди избранных, державших поэта приемом «Уганда-экстра», пока капитан футболистов снятой с ноги шиповкой отделывал слюнтяя, пойманного за сочинением сонета. Это был важный этап.
Затем его воспитывали в третьесортном пансионе, убогом и насквозь фальшивом. Копируя стиль дорогих закрытых заведений, там имелись и аристократичный церковный тон, и крикет, и латынь, и школьный гимн «Жизнь это матч», где Бог уподоблялся главному рефери, но не имелось важнейшей ценности дорогих школ – подлинной культуры. Мальчики достигали поразительных успехов в невежестве. Никакими порками не удавалось впихнуть в них отчаянно нудный учебный хлам, а нищие, никудышные учителя не годились на роль мудрых и вдохновляющих наставников. Образование Флори завершил полуграмотным дикарем. В нем были некие способности (он знал, какие), но не те, что могли понравиться товарищам, и, разумеется, он подавил их. Паренек по кличке Обезьянья жопа выучил свой урок.
В Бирме он очутился, когда ему еще не исполнилось двадцати. Родители нашли сыну место в лесоторговой фирме, решившись выплатить за него колоссальную по их средствам страховку (он затем отблагодарил родных, изредка присылая открытки с небрежными каракулями). Первые полгода Флори болтался в Рангуне, где якобы изучал коммерцию. Поселившись вместе с четырьмя такими же юнцами, ударился в разгул – и сколь невзрачный! Дружно хлестали виски, которое каждый втайне ненавидел, дружно орали, навалясь на фортепиано, дико похабные и глупые куплеты, дружно проматывали сотни рупий на страшенных, вышедших в тираж блудниц вавилонских. Этот этап тоже определил многое.
Из Рангуна его направили в джунгли севернее Мандалая, где добывалось тиковое дерево. Несмотря на отсутствие комфорта, дремучий край света и такой, едва ли не худший порок Бирмы, как дрянная однообразная еда, жизнь в лагере оказалась неплохой. Еще бредивший образом героя, Флори завел приятелей среди коллег. Снова пошли дружные развлечения: охота, рыбалка и возможность раз в год съездить в Рангун «к дантисту». О, радости этих коротких рангунских дней! Набеги на лавки букинистов за новыми романами! Обеды в английских ресторанах с бифштексами, с настоящим, проехавшим восемь тысяч миль в морозильном ящике маслом! Великолепие грандиозных попоек! Юное непонимание уже сложившейся судьбы, приготовившей впереди долгие годы кромешно скучного и одинокого гниения.
Он акклиматизировался. Организм привык к странному ритму тропических сезонов. С февраля по май солнце пылает гневным божеством, затем внезапный западный муссон обрушивает шквалы, а затем бесконечный ливень, когда сырость пропитывает и вещи, и постель, и даже пища кажется насквозь промокшей. Причем зной не уходит, превращаясь в жаркую парилку. Низины джунглей раскисают сплошным болотом, поля становятся гигантской лужей, отдающей затхлой мышиной вонью. На книгах и башмаках расползаются пятна плесени. Голые бирманцы в широких плетеных колпаках вспахивают топкую грязь, погоняя ступающих по колено в воде буйволов. Следом женщины с детьми, аккуратно орудуя миниатюрными трезубцами, высаживают рассаду, отдельно каждый зеленый рисовый росток. Июль и август дожди льют практически непрерывно. Но вот однажды ночью с высоты несется пронзительный птичий клич – бекасы летят из Центральной Азии на юг. Дожди стихают, заканчиваясь к октябрю. Поля высыхают, рис созревает, бирманские детишки затевают игру вроде «классиков», прыгая на одной ноге и гоняя зернышки по расчерченной земле, или запускают уносящихся прохладным ветром воздушных змеев. Приходит короткая зима, когда кажется, что Верхнюю Бирму нередко навещает призрак Англии. Всюду расцветают цветы, не совсем те, но очень похожие на английские – пышная жимолость, дикая роза с ароматом подгнивших груш, даже фиалки в темных лесных ложбинках. Солнце ходит по небу низко, ночами резко холодает и рассветный белый туман над долинами, словно густой пар великанских чайников. Пора стрелять уток и бекасов. Бекасов несть числа, а стаи диких гусей поднимаются из болотных травяных островков с шумом грохочущего по железному мосту грузового состава. Волны спелых, высотой по грудь рисовых колосьев золотятся, точно пшеничные. Крестьяне спешат в поля, закутав голову, зябко поджав руки и пряча стынущие лица. Из лагеря идешь на делянку сквозь утреннюю мглу по странной для дикой чащобы, промытой росой, почти английской траве меж голых деревьев, на верхушках которых, съежившись, дожидаются солнца обезьяны. Вечером возвращаешься лесной тропой, холодно, рядом мальчишки гонят домой стада буйволов, чьи рога в сумерках маячат светлыми полумесяцами. Три одеяла на кровати и пирог с дичью вместо вечного цыпленка. После ужина посиживаешь на бревне у большого походного костра, попиваешь пиво, болтаешь об охоте. Отблески пляшущего алым цветком пламени освещают дальний круг сидящих на корточках слуг и носильщиков, робеющих вторгаться в компанию белых и все же, как собаки, притянутых огнем. Лежа в постели, слышишь каплющую с ветвей, шумящую тихим дождем росу. Хорошо, когда молод и не тревожат думы ни о прошлом, ни о будущем.
Флори исполнилось двадцать четыре, он как раз собирался в отпуск на родину, когда вспыхнула Первая мировая. От армии он увернулся, что было легко и ничуть не осуждалось. У штатского населения Бирмы сделались чрезвычайно популярны рассуждения насчет истинно патриотичной «верности делу» (сколь удобен язык, изящно подменяющий «долг» почти неотличимо звучащим «делом»!), наблюдалась даже подспудная враждебность к тем, кто, оставив офисы, ушел на фронт. Что касается Флори, он уже развратился Востоком и не имел желания сменить виски, слуг и бирманских красоток на скуку строевых учений и тяготы солдатских маршей. Война глухо рокотала где-то за горизонтом. В безопасном, опухшем от жары и лени краю повеяло тоской. Флори жадно схватился за чтение, привыкая нырять в книжную жизнь, когда реальность становилась невмоготу. Утомившись ребяческими радостями и волей-неволей учась думать самостоятельно, он взрослел.
Свой двадцать седьмой день рождения он праздновал в больнице, с ног до головы покрытый мелкими язвами, которые считались инфекцией, но появились, скорее, от пьянок и скверного питания. Щербинки кое-где на коже держались еще года два. Внезапно он стал иначе видеть, иначе чувствовать. Молодость кончилась. Накаты малярии, заброшенность и регулярные попойки поставили на нем свое клеймо.
И каждый год теперь прибавлял горечи. А в центре всех размышлений, всех досадных впечатлений заполыхала ненависть к отравившему, кажется, даже воздух империализму. Мозг работал и работал (мозгам ведь не прикажешь «стоп» – известная драма недоучек, созревающих поздно, когда обидную судьбу не переделать), и Флори ухватил сущность родимой матушки Империи. Британская Индия являлась тиранией несомненно благожелательной, однако все же тиранией, созданной ради грабежа. И ко всем белым на Востоке, всем этим сахибам, среди которых ему выпало существовать, Флори начал испытывать злобное отвращение – вряд ли, надо сказать, справедливое. В конце концов, публика не хуже прочей. Да и судьба их незавидна: отдать тридцать лет жизни службе на чужбине, чтобы, приобретя скромный доход, больную печень и шишковатую от тростниковых стульев задницу, вернуться в Англию и прилепиться к какому-нибудь захудалому клубу, – явно убыточная сделка. Впрочем, воспевать сахибов тоже нет повода. Бытует мнение, что англичан «на передовых постах» Империи отличают активность и деловитость. Заблуждение. Помимо специалистов Лесного департамента и нескольких других ведомств, для грамотного ведения дел британские служащие, в общем-то, не нужны. Мало кто из них трудится с инициативой и напряжением провинциальных английских почтмейстеров. Почти всю административную работу исполняет младший, туземный персонал, а управляет всем в действительности армия. Подле армии чиновник или бизнесмен может копошиться вполне благополучно, даже будучи полным болваном. И большинство действительно болваны. Скопище чванных тупиц, холящих свою тупость за оградой из четверти миллиона штыков.
Комически бездарный, бесплодный мир. Мир, где сама мысль под цензурой. В Англии даже трудно представить эту атмосферу, в Англии мы откровенны – распахиваем наши души и обретаем открытые души друзей. Но о какой дружбе можно мечтать, если люди лишь зубчики шестеренок в деспотическом механизме? Свобода слова немыслима. Все прочие ради бога: свобода пить беспробудно, трусить, сплетничать, бездельничать, развратничать – запрещено только думать самостоятельно. Любое мнение о любом, самом незначительном предмете диктуется уставом пакка-сахиба.
В итоге таишься, и потайной бунт разъедает как скрытая болезнь. Живешь сплошной ложью. Год за годом сидишь в убогих, осененных скрижалями Киплинга местных клубах, слева стакан виски, справа номер «Панча»: поддакиваешь майору Боджеру, зовущему сварить драных туземцев националистов в кипящем масле; слушаешь, как твоих друзей называют «индяшками» и покорно киваешь («да-да, индяшки»; спокойно смотришь, как кичливые мальчишки пинают седовласых слуг. Начинаешь горячо ненавидеть соотечественников, страстно желать, чтобы аборигены взбунтовались и перерезали белых господ. И во всем этом никакого благородства, и даже искренности маловато. Разве тебя и впрямь очень заботит деспотичное угнетение туземцев? Бесишься лишь оттого, что тебе лично не дают высказаться от души. Сам ты родное чадо тирании, сам ты пакка-сахиб, не свободнее раба или монаха в цепях намертво повязавших тебя правил.
Время шло, Флори все острее чувствовал свою отчужденность, все труднее давалось спокойно поговорить о чем-либо всерьез. Все больше он привыкал жить молча, сокровенно. Даже беседы с доктором, по сути, были беседами с самим собой, ибо добряк доктор вообще-то не особенно понимал его. Но вечное подполье разлагает. Жить нужно на свету. Уж лучше быть тупым отставником, пьяно талдычащим про «сорок лет ровнехонько!», нежели одиноко утешаться мерцанием туманных миражей.
На родину Флори ни разу не ездил. Почему, он не мог бы объяснить, хотя довольно ясно осознавал это. Сначала мешали разные роковые обстоятельства: война, после войны фирма два года его не отпускала. Затем он, наконец, собрался. Он тосковал по Англии, испытывая, правда, страх наподобие боязни явиться перед барышней небритым. (Из дома уезжал мальчиком, много обещавшим и несмотря на родинку красивым; теперь же, всего десять лет спустя, стал желчным пьяницей, потертой рухлядью). Корабль поплыл на Запад, бурно вздымая волны, оставляя за кормой вьющийся снежный шлейф. От свежего морского воздуха захиревшая кровь взыграла, и Флори вдруг забыл, действительно забыл душную Бирму – еще можно начать сначала. Хотелось год пожить в хорошем, культурном обществе, найти подругу, которую не смутит его пятно, умную девушку, не какую-нибудь образцовую мэм-сахиб, он женится и тогда перетерпит еще десяток лет в Бирме, а после, подкопив деньжат, уволится, и они купят дом в Англии, где окружат себя друзьями, книгами, детьми, животными. И без следа развеется тягостный дух пакка-сахибов, и навсегда из памяти исчезнет дикий кошмарный край, что едва не погубил его.
В порту Коломбо Флори ждала телеграмма. Трое его коллег внезапно скончались от лихорадки, фирма очень сожалеет, но не мог бы он немедленно возвратиться? Отпуск, разумеется, будет ему предоставлен при самой первой возможности.
Проклиная судьбу, он пересел на ближайший пароход до Рангуна и оттуда поездом снова прибыл к месту работы (еще не в Кьяктаде, а в другом городке). На платформе его радостно встречали все сослуживцы. Он сдался, согласился временно задержаться. Странно было вновь видеть знакомые сцены! Лишь десять дней назад, отъехав, он уже ощущал себя в Англии, и вот опять бранящиеся из-за багажа полуголые кули и темнокожие возницы, кричащие на медлительных волов.
Окружив кольцом смуглых лиц, встречавшие засыпали его подарками. Ко Сла преподнес антилопью шкуру, индийцы принесли разные сласти и гирлянду оранжевых календул, Ба Пи, тогда совсем мальчик, – белку в плетеной клетке. Уже ждали телеги для чемоданов. К дому он шел, смешно украшенный ярким цветочным ожерельем. Вечернее солнце светило ласково. В воротах старый, цвета темной глины садовник крошечным серпом выкашивал траву, возле сарайчика жена повара тщательно растирала на камне кэрри.
Что-то вдруг перевернулось в душе Флори; мелькнул миг, когда чувствуешь внутри серьезную, грустную перемену. Внезапно он понял, что сердце его радо возвращению. Ненавистная Бирма сделалась его родиной. Он прожил здесь десять лет, и каждая клеточка тела успела обновиться соком здешней земли. И все это – мягкий вечерний свет, старик индус с серпом, летящая вереница белых цапель – стало ему роднее Англии. Он пустил корни, глубокие корни в чужой стране.
С тех пор он даже не просился в отпуск. Отец умер, мать снова вышла замуж, сестры (длиннолицые чинные особы, которых он никогда не любил) обзавелись своими семьями. Теперь с Европой его связывали только книги. К тому же, понял он, зовущая Англия не панацея от одиночества; слишком нагляден был сектор земного ада, отведенный возвращавшимся из колоний. Ах, эти жалкие обломки, гуляющие по аллеям Бата и Челтнема! Эти склепы-пансионы, забитые разной свежести трупами, все толкующими о случае под Калькуттой в 1888 году! Дьявольский финал бедняг, имевших несчастье оставить сердце в чужой, чуждой стране. Лично для себя Флори единственный выход видел в том, чтобы найти кого-то близкого по духу, кто будет так же любить и так же проклинать эту землю, кому можно открыться до конца, кто поймет – короче, истинного друга.
Друга! Или подругу? Нет, женщину совершенно невозможно. Некую миссис Лакерстин? Тощую мэм-сахиб, злословящую за коктейлями, зверски донимающую слуг, за тридцать лет в стране не выучившую ни слова на местном языке? О боже, только не это!
Флори облокотился на изгородь. Хотя луна скрылась за темной стеной джунглей, собаки все еще выли. Вспомнилась строчка из Гилберта[13], ерунда, но очень кстати насчет «болтливой накипи на каше, бурлящей в голове». Ловко этот пустобрех плел слова! Так к чему сводится бередящая душу трагедия? Просто скулеж – нытье малышки, объевшейся конфет? Может, он лишь бездельник, со скуки изобретающий себе горести? Томная миссис Уититерли[14]? Доморощенный Гамлет? Возможно. Ну и что? Боли не меньше, когда видишь себя дрянью, зная, что где-то внутри есть способность быть человеком. Ладно! Господи, спаси от плаксивости! Флори вернулся на веранду, взял винтовку и, слегка вздрагивая, вновь прицелился в дворнягу. Гулко хлопнул выстрел – пуля зарылась в землю плаца. На плече Флори вспух гигантский синяк. Собака, взвизгнув, дала деру, через полсотни ярдов уселась и снова завела кошмарный ритмичный вой.
Уильям Гилберт (1836—1911) – английский писатель, автор комедий и фарсов.
Особа, утомленная мнимой тонкостью чувств; персонаж из романа Диккенса «Жизнь и приключения Николаса Никльби».