131620.fb2
— Ну, за русскую песню, за русскую удаль, за ширину характера русского человека, за русскую женщину! Я люблю и проселочную дорогу, и ракиты у реки. Я волжанин, и для меня нет лучше музыки, чем бурлацкая песня!
— Вы где печатаете? — вдруг спрашивает Васенька серьезно.
— Что? — удивляется Сидоренко.
— Да стихи. Я как будто читал что-то ваше, кажется, «не гулял с кистенем я в дремучем лесу!».
— Васенька! — шепчу я в ужасе. Но Васенька сорвался.
— Там еще рассказывается про боярскую дочь, как этот самый огородник ее целовал:
Целовал, миловал,
Песни «волжские» пел!
— И знаете, вот теперь, встретившись с автором, я и хочу сказать: я все удивлялся, как это боярская дочь могла с ним целоваться-миловаться, от него, должно быть, потом-то воняло на целую версту!
— Идите вы вон, Васенька! — говорю я возмущенно.
— Не пойду, — отвечает он хладнокровно, — Когда просился уйти, вы велели сидеть, а теперь, когда дождик пошел, вон гоните.
Сидоренко выручает — он прыскает со смеху. Я невольно начинаю смеяться и говорю:
— Не разговаривайте вы с ним, Виктор Петрович! Он сегодня не в духе. Но поверьте, это один из самых милых людей, когда захочет.
Васенька встает, подходит ко мне и торжественно целует мою руку.
— Простите, мамаша, а теперь ни слова не скажу. И вы, господин поэт, на меня не сердитесь: у меня это все немецкие предки…
Я сегодня все же отвоевала себе время: проработала от двенадцати до пяти.
Теперь сижу в кабинете Старка, пью послеобеденный кофе и греюсь у камина.
Вот уже два дня, как мне ужасно нездоровится, ничего не болит, но голова по временам кружится, и я чувствую себя ужасно усталой.
Я закрываю глаза, вытягиваюсь на диване — и гоню прочь все мысли, — Ты хочешь спать, милая? — спрашивает Старк, тихо садясь рядом со мной и беря мою руку.
— Нет! — и я притягиваю его поближе к себе.
— Я хотел бы попросить тебя, Тата, принять от меня маленький подарок, — говорит он вкрадчивым голосом.
— Нет, нет, пожалуйста, не надо. Довольно ты тратишь денег на глупости.
Он мне ничего не дарил, но у него есть каприз: приходя к нему, я не должна иметь на себе нитки, не купленной им. И безумных денег стоит это роскошное белье, обувь и фантастические одежды из мягкого шелка, газа, кружев.
Цветы здесь дешевы, но ведь он ими засыпает комнаты!
— Это такая малость, Татуся, это стоит гроши, — просит он, улыбаясь и целуя мои пальцы.
— Все равно, не смей покупать!
— Да я уже купил! — смеется он и вынимает из кармана плоскую пергаментную коробку.
Это тонкая золотая цепочка и на ней три круглых бледно-розовых коралла.
Он накидывает ее мне на шею.
— Какая простая и изящная безделушка, а все же не следовало, — целую я его.
— Мне хотелось, чтобы у тебя было что-нибудь от меня, что бы ты носила постоянно. Дай мне слово, что ты никогда не снимешь этого, Тата.
— Хорошо, милый!
— Нет, ты дай мне серьезно честное слово, что ты всегда будешь носить это, даже тогда… когда разлюбишь меня.
— Какие глупости!
— Пусть глупости! А ты все же дай слово, — просит он упрямо.
— Ну, даю тебе слово.
— Видишь, я много думал об одной вещи и с этой мыслью я и купил эти кораллы.
— Какая же это мысль?
Он смотрит на меня серьезно, почти строго:
— Позволь мне, Тата, не рассказывать тебе этого пока. Это мечта, но это ужасно важно для меня.
Он облокачивается локтями на колени, подпирает голову и, смотря на огонь камина, говорит:
— Я, Тата, не имею религии. Никто никогда мне не говорил о Боге, а сам я никогда об этом не думал. Отец мой — англичанин, мать — русская караимка.
Вот откуда у него эти грустные восточные глаза, думаю я.
— Я вырос и воспитывался во Франции, так что в школе я тоже не слыхал ни о чем подобном. Мать не хотела, чтобы я стал христианином, отец не хотел, чтобы я был евреем. Меня оставили без религии. Мне было шестнадцать лет, когда умерла моя мать, отец, по настоянию своих сестер, крестил меня по обряду англиканской церкви. И это был единственный раз, когда я пришел в храм для совершения обряда. Ах, да, я еще был один раз шафером на русской свадьбе, в Петербурге. Я позабыл молитвы, выученные мною наспех, для крещения. Я не знаю ни одной молитвы ни на одном языке. Но я молился недавно, Тата, я молился, держа тебя в объятиях, расточая тебе самые страстные ласки! Я молился и грозному Богу Израиля, и кроткому христианскому Богу! И если не лгут все религии — моя молитва должна быть услышана!
Он стоял, выпрямившись, с гордо поднятой головой, и был до того поразительно красив в эту минуту, что я молчала, не сводя с него глаз.
— О чем же ты молился, милый? — спрашиваю я после долгого молчания.
— Не спрашивай меня, Тата, — говорит он, проводя рукой по лбу и опять опускаясь рядом со мной. — Мне как-то не хочется говорить, я словно боюсь даже говорить об этом.
— Как хочешь, милый…
Если писать его портрет, то непременно в профиль и с этим строгим и вместе нежным выражением лица.