13191.fb2
Солнце погружалось мало-помалу в серую мглу. Прохладой потянуло от деревьев.
— Я не хочу губить его жизнь. Не хочу делаться ему в тягость. Ведь зачем бы он уехал? Только ради меня. Вся его жизнь тут, положение, будущее, друзья, всё.
Я ничего не сумел на это ответить, она была тысячу раз права. Я снова подумал о Рекке. Все это было так на него не похоже. Вот уж не ожидал, что он способен на подобные поступки.
— Скажите, фру Грегориус, я могу ведь рассчитывать на вашу дружбу, вы считаете меня другом, не правда ли? Вы не обижаетесь, что я говорю с вами о таких вещах?
Она улыбнулась мне сквозь слезы и вуаль — да, она улыбнулась!
— Я к вам очень хорошо отношусь, — сказала она. — Вы такое для меня сделали, чего никто другой не сумел бы или просто не захотел сделать. Вы можете говорить со мной о чем угодно. Мне так нравится, когда вы говорите.
— Скажите, а он, ваш друг, — он давно задумал уехать с вами? Давно он об этом говорит?
— Нынче только в первый раз сказал. Мы виделись тут незадолго до вас. Он ни разу прежде об этом не заговаривал. Мне кажется, у него прежде и в мыслях этого не было.
Я начинал понимать… Я спросил:
— Так, значит, что-нибудь такое стряслось, вот именно теперь… если ему пришла вдруг эта мысль? Что-нибудь его встревожило?..
Она опустила голову.
— Возможно.
Старуха с метлой снова шла прямо на нас, мы побрели назад к церкви, медленно, в молчании. Мы остановились у паперти, где — встретились. Она устала; она села как прежде на ступеньку и подперла ладонью подбородок, уставив взгляд в густеющие сумерки.
Мы долго молчали. Было тихо вокруг нас, но над нами ветер уже слышнее шуршал листвой, и не было больше тепла в воздухе.
Она вздрогнула как от озноба.
— Мне хочется умереть, — сказала она. — О, как мне хочется умереть. Я чувствую, что свое уже получила, все, что мне причиталось. Никогда уж не смогу я быть так счастлива, как была в эти недели. Редкий день проходил без того, чтобы я не плакала; но я была счастлива. Я ни о чем не жалею, но мне хочется умереть. Да только как это сделаешь. Самоубийство, по-моему, отвратительно, в особенности для женщины. Мне противно всякое насилие над естеством. Да и его, признаться, жаль.
Я молчал и не прерывал ее. Глаза у нее сузились.
— Да, самоубийство отвратительно. Но жить бывает порой еще отвратительнее. Просто ужасно, как часто нам приходится выбирать лишь между вовсе уж отвратительным и менее отвратительным. Ах, если б можно умереть!
Я не боюсь смерти. Даже если б я и верила в загробную жизнь, я б ее все равно не боялась. Я не знаю за собой ни одного хорошего или дурного поступка, когда бы я могла поступить иначе, чем поступила; я поступала так, как должна была поступать, и в большом и в малом. Вы помните, я однажды говорила вам о своей первой любви и жалела, что не отдалась ему? Теперь уж я не жалею. Я ни о чем уж не жалею, даже о своем замужестве. Все было так, как должно было быть.
Но я не верю ни в какую загробную жизнь. В детстве я всегда представляла себе душу в образе пташки. А в одной отцовской книжке по истории я видела, что египтяне так ее и изображали.
Но птица не летает дальше воздуха, а воздух тоже ограничен. Он тоже только часть земли. В школе у нас был учитель естествоведения, он объяснял нам, что все сущее на земле никуда с нее деться не может.
— Ну, знаете, боюсь, что он понимал это превратно, — вставил я.
— Очень может быть. Но я с тех пор перестала верить в душу-птицу, и душа стала для меня чем-то более неопределенным. Позже, через несколько лет, я перечитала все, что смогла найти про религию и про всякие такие вещи, и «за» и «против». Это, конечно, помогло мне во многом разобраться, но я так и не узнала главного, что хотела узнать. Некоторые люди замечательно умеют писать, мне думается, они могут убедить вас в чем угодно. Для меня всегда тот был прав, кто писал лучше и красивее других. Виктора Рюдберга я просто боготворила. Но я чувствовала и понимала, что о главном-то, о жизни и смерти, никто ничего не знает.
— Однако, — и горячая, алая краска залила ее белевшее в сумерках лицо, — однако в последнее время я узнала о самой себе больше, чем за всю свою прежнюю жизнь. Я узнала свое тело. Я узнала и поняла, что мое тело и есть я. Нет такой радости, и нет такой печали, и ничего от жизни, что существовало бы отдельно от него, не через него. А телу моему известно, что оно должно умереть. Оно это чует, как чуют звери. И оттого я знаю теперь, что не может быть для меня никакой загробной жизни.
Стемнело. Во мраке слышнее стал доносившийся к нам глухой шум города, и одна за другой зажигались внизу под нами извилистые цепочки фонарей вдоль набережных и мостов.
— Это верно, — сказал я, — тело ваше знает, что однажды оно умрет. Но оно не хочет умирать; оно хочет жить. Оно не захочет умирать, пока не износится и не отяжелеет с годами. Пока страдание не изнурит его и не испепелит наслаждение. Лишь тогда захочет оно умереть. Вам кажется, что вы хотите умереть, но это оттого лишь, что вам так тяжко теперь, в данную минуту. А на самом деле вы этого не хотите, вы не можете этого хотеть. Дайте только срок. Потерпите немного. Все еще переменится, и скорее, чем вы думаете. И вы сами еще переменитесь; вы сильная и здоровая; вы можете стать еще сильнее; вы из тех, кто способен расти и обновляться.
Она зябко поежилась. Она поднялась.
— Поздно уж, мне пора. Нам лучше уходить порознь, нехорошо, если увидят вместе. Вы ступайте этой дорогой, а я пойду там. Покойной ночи!
Она протянула мне руку. Я сказал:
— Мне бы так хотелось поцеловать вас. Вы позволите?
Она приподняла вуаль и подставила мне щеку. Я поцеловал ее.
Она сказала:
— Мне хочется поцеловать ваш лоб. Он красивый.
Ветер шевельнул редеющие пряди моих волос, когда я обнажил голову. И она взяла ее в свои теплые и нежные ладони и поцеловала мой лоб — торжественно, точно совершая обряд.
Какое утро! Легкий привкус осени в кристально ясном воздухе. И тишина.
Встретил на утренней прогулке фрекен Мертенс и обменялся с ней на скаку бодрым приветствием. Мне нравятся ее глаза. По-моему, чем дольше в них смотришь, тем взгляд их кажется глубже. И еще волосы… Но сверх того ей, кажется, нечем особенно похвалиться. Хотя нет, у нее еще наверняка очень легкий, незлобивый нрав.
Я трусил не спеша по дорожкам Зоологического и думал, думал о той, что сидела на ступеньках паперти, и смотрела в самое солнце, и плакала, о той, что так жаждала умереть. Да и то сказать: если не подоспеет выручка, если ничего не свершится — не свершится мною задуманное, — тогда всякая попытка утешить ее словами будет пустой и ненужной болтовней, я сам это прекрасно почувствовал, покуда говорил ей всякие жалкие слова. И она тогда будет права, тысячу раз права, желая себе смерти. Она не может ни уехать, ни остаться. Уехать — с Класом Рекке? Сделаться ему обузой, кандалами? Я благословляю ее за то, что она сама того не хочет. Они оба погибли бы. Здесь он, говорят, неплохо устроился, одной ногой в своем департаменте, другой — в финансовом мире; я слышал, его называют человеком с будущим, а что до его долгов, так они, надо думать, повредят ему не больше, нежели вредили всем прочим «людям с будущим», до того как они успели составить себе положение. Он одарен ровно настолько, чтобы успешно продвигаться — в определенной сфере, разумеется; в нем нет напора первозданной стихии. «Попытать свои силы на новом поприще…» Нет, такое не про него писано. А остаться здесь и продолжать свою прежнюю жизнь она тоже не может. Пленница в стане врагов. Родить свое дитя под кровлей чужого мужчины и быть принужденной лицемерить, и лгать ему, и видеть его тошнотворные отцовские восторги — разбавленные, чего доброго, подозрениями, в которых он побоится сознаться, но которые послужат ему для того, чтобы тем вернее отравить ей жизнь. Нет, она просто-напросто не сможет, а и попытается, так добром это не кончится… Она должна стать свободной. Она должна принадлежать себе и никому больше и сама распоряжаться собою и своим ребенком, лишь тогда она сможет жить и радоваться жизни. Я дал себе в душе клятву: она будет свободна.
Во все время приема меня не отпускало страшное внутреннее напряжение. Я думал, он придет нынче, мне казалось, я кожей чувствую… Он не пришел, но все равно: когда бы он ни пришел, он не застанет меня врасплох. То, что было в четверг, не повторится.
Пойду-ка я куда-нибудь пообедаю. Хорошо бы встретить Маркеля, пошли бы вместе в «Хассельбакен». Хочется поболтать, выпить вина, поглядеть на людей.
Кристина уже звала меня к столу и будет в ярости, ну да пусть ее.
Вот и все: дело сделано. Я это сделал.
Как удивительно все получилось. Как невероятно подыграл мне случай. Я недалек был, пожалуй, от соблазна поверить в провидение.
Я чувствую себя пустым и легким, как яйцо, из которого выдули содержимое. Войдя сейчас в залу и увидавши себя в зеркале, я ужаснулся выражению своего лица: что-то пустое и выхолощенное, что-то такое, что напомнило мне часы без стрелок, которые я ношу в жилетном кармане. И я невольно спросил себя: то, что ты сделал сегодня, это составляло, выходит, все твое содержимое, неужто ничего в тебе больше не осталось?
Вздор. Это ощущение пройдет. Голова немного тяжелая. Оно, право же, понятно.
Сейчас половина восьмого; солнце только-только зашло. Было четверть пятого, когда вышел из дому. Три часа, следовательно… Три часа с минутами.
…Я вышел, стало быть, из дому, чтобы пообедать; пересек кладбище, прошел в калитку; задержался на секунду у витрины часовщика, человечек в глубине, улыбнувшись, поклонился мне заискивающим поклоном, и я ответил на него. Помню, я сделал заключение: всякий раз, как вижу горбатого, я из солидарности и сам чувствую себя как бы немножко горбатым. По-видимому, выработанный еще с детских лет рефлекс сострадания несчастью.
Далее я направился вверх по улице Королевы; зашел в «Гавану» и купил несколько настоящих «Upmann». Свернул на Фредсгатан. Выйдя на площадь Густава Адольфа, заглянул мимоходом в окна «Рюдберга», думая, что, быть может, увижу Маркеля за стаканом абсента, он иногда сюда заходит, но вместо него увидел Бирка за стаканом лимонада. Вот уж, право, филистер, никакого удовольствия обедать с ним… В газетном киоске перед зданием редакции купил свежий номер «Афтонбладет» и сунул в карман. Может, что новенькое о деле Дрейфуса, подумал я… Голова же у меня все это время занята была тем, как бы мне перехватить Маркеля. Звонить в редакцию не стоило труда, его там в это время не застанешь; но, подумав так, я зашел в табачную лавку и позвонил. Он только что ушел… На площади Святого Иакова я еще издали приметил шедшего навстречу Грегориуса. Я приготовился было раскланяться, как вдруг понял, что это не он. И даже сходства особого не было. «Ага, — подумал я, — значит, сейчас встречу». Ибо по бытующему в народе поверью, подтвердившемуся, как я смутно припоминал, в каком-то случае и со мною, если ты таким вот манером обознался, считай это как бы за предупреждение. Я даже вспомнил, что в одном псевдонаучном журнале под названием «Психологические опыты» читал раз про человека, который после такого «предупреждения» немедля свернул в боковую улицу, дабы избежать неприятной для него встречи, — и угодил прямо в объятия того, от кого бежал… Но я не верю в подобный вздор, и мысли мои продолжали втихомолку кружить вокруг Маркеля, пытаясь напасть на след. Мне как будто припомнилось, что раза два или три я встречал его тут в это время дня возле павильона минеральных вод; я направился туда. Его я, разумеется, не нашел, но все же уселся на одну из скамеек под деревьями у церковной ограды, намереваясь выпить стаканчик виши и заглянуть кстати в «Афтонбладет». Но только я ее развернул и увидел жирный заголовок «Дело Дрейфуса», как услышал тяжелые хрустящие шаги по песку, и предо мною вырос пастор Грегориус.
— О, кого я вижу, здравствуйте, доктор, здравствуйте. Позвольте присесть? А я, знаете, вознамерился выпить стаканчик виши перед обедом. Думаю, мне не повредит?
— Вообще-то углекислота — не особенно хорошо для сердца, но выпить изредка стаканчик-другой особого вреда не составляет. Как вы себя чувствуете после Порлы?