13191.fb2
Но ту двусмысленную улыбку воображение мое постепенно свело на нет, и я ее больше не вижу.
Скорее бы уж пастор возвращался. Тогда она определении придет снова. Я хочу видеть ее, хочу слышать ее голос. Я хочу, чтобы она была рядом.
Пастор: его лицо тоже преследует меня — на нем то самое выражение, которое появилось при последней нашей встрече, когда я завел разговор о половой жизни. Как описать это выражение? Такое выражение бывает у человека, когда он нюхает что-то подгнившее и в глубине души находит запах восхитительным.
Лунный свет. Все мои окна распахнуты настежь. В кабинете у меня горит лампа; я поставил ее на бюро, чтобы защитить от ночного ветерка, с тихим шелестом надувающего парусом занавеску. Я хожу взад-вперед по комнатам, время от времени останавливаюсь возле бюро и набрасываю строчку-другую. Я долго стоял у окна в зале, глядел в темноту и прислушивался к таинственным звукам полуночи. Но под темными купами старых дубов нынче ночью непонятно тихо. Только одинокая женская фигура на скамейке; она давно уже там. И светит луна.
Возвратившись домой к обеду, я нашел у себя на письменном столе книжку. И когда я ее открыл, из нее выпала визитная карточка: Эва Мертенс.
Я припоминаю, что как-то на днях она рассказывала про эту книжку, а я еще заметил, не всерьез, конечно, что занятно было бы ее почитать. Я сказал это из вежливости, чтобы не обидеть равнодушием к тому, что интересует ее. После того я и думать забыл про наш разговор.
А она, стало быть, запомнила.
Глупо, наверное, воображать, будто она чуточку неравнодушна ко мне? Ведь по ней видно, что она любит. Но если она любит другого, как может она выказывать столько внимания еще и мне?
У нее ясные прямодушные глаза и густые каштановые волосы. Нос немного неправильной формы. Рот — рта я не помню. Ах да, он у нее очень яркий и несколько великоват; но как следует я его себе не представляю. Как следует знаешь лишь рот, который целовал либо очень жаждал целовать. Есть на свете один рот, который я действительно знаю.
Я сижу и смотрю на маленькую, простую, изящную визитную карточку, на имя и фамилию, отпечатанные бледным шрифтом. Но я вижу большее, нежели только имя и фамилию. Есть такой шрифт, тайнопись, что становится видимым лишь под воздействием сильного тепла. Не знаю, излучаю ли я тепло, но я без труда прочитываю тайнопись: «Целуй меня, будь моим мужем, дай мне детей, позволь мне любить. Я так жажду любви».
«Немало есть округ юных девственниц, коих не коснулась еще рука мужчины и коим негоже спать в одиночестве. Им надобны хорошие мужья».
Так приблизительно говорил Заратустра. Истинный Заратустра, древний, а не нынешний со своим кнутом.
Ну, а я — «хороший муж»? Сумел бы я стать для нее хорошим мужем?
Интересно, какое она могла составить обо мне представление. Она меня не знает. В ее легковесном мозгу, вмещающем лишь несколько нежных и ласковых мыслей о близких, да, быть может, кой-какой вздор в придачу, сложился, по-видимому, образ, который имеет какие-то общие со мной внешние черты, но который не есть я, и в этом образе она находит, кажется, приятность — бог его знает отчего, главным образом, верно, оттого, что я не женат. А доведись ей узнать меня поближе, доведись ей, к примеру, прочитать, что я пишу тут по вечерам, и она, невольно ужаснувшись, бежала бы моих дорог. Мне думается, пропасть меж нашими душами чересчур уж велика. А впрочем, как знать: для женитьбы оно, может, и к лучшему, когда пропасть так велика, — будь она меньше, я мог бы поддаться соблазну и попытаться ее заполнить, и добром бы это не кончилось! Нет на свете женщины, которой я мог бы открыться! И все же: жить с ней бок о бок и никогда не подпускать ее к своему истинному «я», к святая святых — позволительно ли поступать так с женщиной? Подсовывать ей вместо себя другого для объятий — позволительно ли?
Ах, да отчего бы и нет. Ведь так оно, верно, и всегда бывает, если разобраться; что знаем мы друг о друге? Заключаешь и объятия тень и любишь мечту. И что, кстати, знаю я о ней?
Но я одинок, и светит луна, и я тоскую по женщине. Я готов, кажется, подойти сейчас к окну и позвать ее сюда, ту, что сидит и одиночестве на скамейке и ждет кого-то, кто не приходит. У меня есть портвейн, и водка, и пиво, и вкусная еда, и свежезастланная постель. Ведь для нее это просто рай.
Я сижу и думаю о том, что сказал тогда Меркель про меня и про счастье. Ей-богу, я готов, кажется, жениться и сиять от счастья, как поджаристый розовый рождественский поросенок, лишь бы позлить его.
Луна. Опять она тут как тут.
Сколько я помню лун. Первая на моей памяти та, что висела за окном в зимние вечера моего раннего детства. Она висела неизменно над снежной крышей. Однажды мама читала нам, детям, вслух «Домового» Виктора Рюдберга; и в рюдберговской луне и тотчас признал мою старую знакомую. Но тогда она не обладала еще теми свойствами, какие приобрела позже, она не была еще ни кроткой и сентиментальной, ни холодной и страшной. Она была просто большая и блестящая. Она была принадлежностью окна, и окно было принадлежностью комнаты. Она жила у нас в доме.
Позже, когда заметили, что я музыкален, и я стал учиться на фортепьяно, и добрался понемногу до Шопена, я узнал совершенно иную, новую луну. Помню одну ночь, — мне было, верно, лет двенадцать, — когда я никак не мог уснуть, оттого что в голове у меня звучал Двенадцатый ноктюрн Шопена, и оттого, что светили луна. Это было на даче, мы только что переехали, и на окнах еще не было штор. Лунный свет вливался в комнату широким белым потоком, захлестывая мою постель. И я сел в постели и запел. Она сама просилась наружу, эта чудесная песня без слов, я ничего не мог с собою поделать. Она сливалась воедино с лунным светом, и в них обоих таилось обещание чего-то великого, что однажды выпадет мне на долю, какого-то мучительного счастья, либо несчастья, что ценнее всякого счастья, чего-то жгучего, блаженного и огромного, что ожидало меня. И я пел до тех пор, покуда в дверях не появился отец и не велел мне спать.
То была шопеновская луна. И трепетная, пылающая луна над водою, луна тех августовских вечеров, когда пела Алиса, — то была она же. Я любил Алису.
Еще я помню свою университетскую, упсальскую луну. Никогда не видал я луны более холодной и безразличной. В Упсале совсем иной климат, нежели в приморском Стокгольме, воздух яснее и суше. Однажды зимней ночью я бродил с приятелем постарше меня по белым заснеженным улицам; от серых домов ложились черные тени. Мы философствовали. К семнадцати годам я уже почти не верил в бога; но я упорно отказывался принять дарвинизм: он казался мне бессмыслицей, глупостью, пошлостью. Мы вошли под какой-то темный свод, поднялись на несколько ступенек и очутились прямо у стен собора. Окруженный строительными лесами, он напоминал скелет какого-то гигантского животного доисторических времен. Мой приятель толковал мне о нашем родстве с братьями животными; он втолковывал мне, он доказывал, он вопил своим пронзительным голосом, разносившимся гулким эхом, и выговор у него был с примесью какого-то диалекта. Я с ним особенно не спорил, но про себя я думал: ты не прав, только я слишком мало еще читал и думал, чтобы суметь тебя опровергнуть. Но обожди — обожди хотя бы с год, и я на этом же самом месте, под этой же самой луной, докажу тебе, как ты был не прав и какую ты порол чушь. Ибо то, что ты говоришь, никак не может, не должно быть правдой; если это правда, то я выхожу из игры, в таком мире мне делать нечего. А приятель все разглагольствовал и размахивал на ходу немецкой книжонкой, из которой он и почерпнул свои аргументы. Неожиданно он остановился, — свет луны падал прямо на него, — раскрыл книжку на том месте, где были иллюстрации к тексту, и протянул ее мне. Луна светила так ярко, что отчетливо видны были и сами картинки, и подписи к ним. Это были изображения трех черепов, мало чем разнящихся друг от друга, — череп орангутанга, череп австралийского негра и череп Иммануила Канта. С отвращением отшвырнул я от себя книгу. Приятель разозлился и бросился на меня с кулаками, мы боролись и дубасили друг друга под сияющей равнодушной луной, но он был сильнее, и в конце концов он подмял меня, уселся на меня верхом и по старому мальчишескому обычаю основательно «умыл» меня снегом.
Прошел год, и два, и еще много лет, а я все никак не мог дорасти до того, чтоб суметь его переубедить; я счел за лучшее оставить все как есть. И хотя я так и не понял толком, что же мне делать в этом мире, я все же не вышел из игры.
И много лун видел я с тех пор. Кроткая и сентиментальная луна меж берез за озером… Луна, ныряющая в морских туманах… Луна, что мчится сквозь рваные осенние тучи… Луна любви, что светила из сада в окошко к Гретхен и заглядывала на балкон к Джульетте… Одна немолодая уже девушка, очень хотевшая выйти замуж, рассказывала мне, как она плакала, увидав в лесу освещенную луной сторожку… Луна распутна и похотлива, говорит один поэт. Другой же пытается толковать лунный свет в смысле этико-религиозном и сравнивает лунные лучи с нитями, из которых дорогие нам усопшие плетут сеть с целью уловления заблудшей души… Для юноши луна — обещание всего великого, что ожидает его впереди, для старика же — знак того, что обещанное не исполнилось, напоминание обо всем несбывшемся, обратившемся в прах.
А что такое лунный свет по сути?
Солнечный свет из вторых рук. Ослабленный, искаженный.
У той луны, что выползает сейчас из-за колокольни, какая-то несчастная физиономия. Мне чудится, будто черты этого лика изуродованы, размыты, разъедены безымянным страданием. Бедняга, за что ты торчишь там? Ты осуждена за подделку? Ты подделала солнечный свет?
И верно, преступление немалое. Но кто может поручиться, что никогда не совершит его?
Свет!
…Я сел в постели и зажег свечу на ночном столике. Я был весь в холодном поту, волосы на лбу слиплись. Что мне такое приснилось?
Опять то же самое. Будто я убил пастора. Будто ему полагалось умереть, ибо он живой издавал уже трупное зловоние, и я как врач обязан был это сделать… Мне это казалось трудно и неприятно, в моей практике такой случай встречался впервые — мне хотелось проконсультироваться с коллегой, не хотелось брать на себя ответственность в столь серьезном деле… Но в дальнем полутемном углу стояла голая фру Грегориус, пытаясь прикрыться маленькой черной вуалью. И когда она услышала слово «коллега», в глазах у нее появилось такое испуганное и затравленное выражение, что я понял, что мне надо действовать немедля, иначе она пропала, — как, почему пропала, я не знал — и что я должен сделать это в одиночку и так, чтобы никто никогда ни о чем не проведал. И я сделал это, отвернувшись. Как это произошло? Не помню. Помню только, что я зажал нос, отвернулся и сказал себе: «Ну вот, готово. Теперь он больше не пахнет». И я собрался было объяснить фру Грегориус, что это исключительно редкий, интересный случай: ведь большинство людей начинают пахнуть только уже после смерти, и тогда их закапывают; а если кто-то начинает пахнуть еще при жизни, его следует убить, наука на нынешнем уровне развития не знает иного средства… Но фру Грегориус исчезла, вокруг была пустота, и все расплывалось, удалялось, уходило от меня… Темнота прояснилась, превратившись в пепельно-серые лунные сумерки… А я сидел выпрямившись в постели, окончательно проснувшийся, и слушал свой собственный голос…
Я встал, что-то накинул на себя, зажег свет во всех комнатах. Я ходил взад-вперед, как заведенный, сам не знаю сколько времени. Наконец я остановился перед зеркалом в зале и долго глядел на свое бледное, безумное отображение, точно на кого-то мне совсем незнакомого. Однако, испугавшись внезапно овладевшего мною желания разбить старинное стекло, видевшее мое детство и чуть не всю мою жизнь и еще многое до моего рождения, я отошел и стал у растворенного окна. Луна уже не светила, шел дождь, и дождь дохнул мне прямо в лицо. Это было чудесно.
«Снам верить, так и дела не делать»… Ты мне известна, старинная пословичная мудрость. И большая часть из всего, что нам снится, и в самом деле не стоит того, чтоб ломать себе над этим голову, — обрывки и осколки пережитого, нередко совершенно случайного, пустякового, того, что сознание наше не сочло нужным зафиксировать, но что продолжает жить своей призрачной, обособленной жизнью в какой-нибудь из захламленных кладовок нашего мозга. Но бывают и иные сны. Помню, как-то в детстве я полдня бился над геометрической задачей и лег спать, так и не решив ее: во сне мозг продолжал работать, и решение мне приснилось. Оно оказалось правильным. А иные сны можно сравнить с пузырями, что подымаются на поверхность воды со дна. Ведь если задуматься: сколько раз сны рассказывали мне что-то обо мне самом. Сколько раз они изобличали желания, которых я не желал иметь, страсти, которых я и знать не хотел при дневном свете. Желания эти и страсти я взвешивал и проверял потом на ярком солнечном свету. Но почти все они не выдерживали света, и я запихивал их обратно в тусклую мглу, где и было их истинное место. Они нет-нет да и всплывали вновь в ночных сновидениях, но я тотчас их узнавал и язвительно усмехался им даже во сне, и в конце концов они уже не пытались более всплыть и существовать наяву и при свете дня.
Но сейчас это другое. И я хочу знать, что же именно; я хочу взвесить и проверить. Таков уж я от природы: не терплю ничего полуосознанного, неуясненного, не до конца понятого во мне самом, когда в полной моей власти вытащить это непонятное на свет божий и рассмотреть со всех сторон.
Итак, давай-ка поразмыслим.
Женщина обратилась ко мне за помощью, и я обещал ей помочь. Помочь — что именно это означало или могло означать впоследствии, ни она, ни я тогда не задумались. Ведь исполнить ее просьбу было так легко и просто. Это не стоило мне ни хлопот, ни тревог, скорее даже позабавило, я оказал хорошенькой женщине услугу весьма деликатного свойства, заодно зло подшутив над мерзким слугой господним, и в тусклом мраке гнетущей меня хандры эпизод этот сверкнул алым отблеском иного мира, мне недоступного… Для нее же это был вопрос счастья, вопрос жизни — так, по крайней мере, она сама думала, да и меня сумела убедить. Хорошо, я обещал ей помочь, и я это сделал — то, что требовалось тогда сделать.
Однако со временем все это стало выглядеть иначе, и уж на сей раз я непременно должен докопаться до сути, до дна, прежде чем двинуться дальше.
Я обещал ей помочь; но я не люблю делать дело наполовину. А я ведь знаю теперь, и давно уж знаю: единственное, чем ей реально можно помочь, — это освободить ее.
Через два-три дня вернется пастор — и все начнется сначала. Я его достаточно изучил. Но проблема не только в этом; она уж, верно, и сама поняла, что тут, как бы тяжко ни было, ей придется выкарабкиваться собственными силами, хоть жизнь ее будет разбита, а сама она превратится в выжатый лимон. Есть еще и другое. Что-то подсказывает мне, и с полнейшей притом определенностью, что вскоре она будет носить ребенка под сердцем. При такой-то любви ей уж наверное не миновать сей чаши. Хочет она или нет. И вот тогда: если это случится, — когда это случится, — что тогда?.. Тогда пастор должен уйти с дороги. Насовсем.
Впрочем, и то правда: если это произойдет, она, может статься, придет ко мне и попросит меня оказать ей того же рода «помощь», о какой тщетно просили уже столькие до нее, — и поступи она так — ну что ж, я, верно, сделаю по ее, ибо я не представляю себе, как бы я мог сделать ей что-то наперекор. Но тогда уж с меня довольно, я выхожу из игры.
Однако я чувствую, чувствую и знаю, что ничего подобного не будет. Она не походит на прочих, она никогда не станет просить меня о подобного рода помощи.
И стало быть, пастор должен уйти с дороги.
Как ни крути, иного выхода я не вижу. Образумить его? Растолковать ему, что он не имеет больше права пакостить ее жизнь, что он обязан дать ей свободу? Вздор. Она его жена; он ее муж. Все подтверждает его права на нее: общество, бог, его собственная совесть. Любовь для него, разумеется, то самое, что она была для Лютера: естественная потребность, удовлетворять каковую ему раз и навсегда велено было господом с одною определенною женщиной. Холодность и неприязнь с ее стороны никогда ни на секунду не заставят его усомниться в собственном «праве». Кстати, он, вероятно, думает, что она в известный момент испытывает то же, что и он, но разве подобает христианке, да еще жене священника, признаваться в этом, хотя бы и самой себе? Он и сам-то не любит называть это занятие удовольствием; он предпочел бы называть его — «долг», «божья воля»… Нет, с дороги такого, с дороги его, с дороги!
Ведь как было: я искал Дела, я молил о нем. Так вот оно, может, Дело-то — мое Дело? Дело, которое непременно нужно сделать, необходимость которого видна только мне и которое никто, кроме меня, не сумеет и не захочет на себя взять?
Можно возразить, что с виду оно несколько странно. Но это не довод, ни «против», ни «за». «Величие», «красота» в поступке — всего лишь отблеск его воздействия на публику. А поскольку я, по скромному моему разумению, намерен держаться в данном случае подальше ото всего, что зовется публикой, то соображение это в расчет не идет. Моя публика — это я сам. Мне хочется разглядеть свое Дело с изнанки; мне хочется увидеть, как оно выглядит изнутри.
Прежде и раньше всего: выходит, я действительно всерьез хочу убить пастора?
«Хочу» — что это означает? Человеческая воля не есть нечто цельное; она синтез сотен противоречивых импульсов. Синтез есть фикция: воля есть фикция. Но мы нуждаемся в фикциях, и нет фикции более для нас необходимой, нежели воля. Итак: хочешь ли ты?
И хочу, и не хочу.
Я слышу два противоречивые голоса. Мне необходимо учинить им допрос: мне необходимо знать, отчего один говорит — хочу, а другой — не хочу.