13191.fb2
Я хочу действовать. Жизнь есть действие. Когда что-то меня возмущает, мне хочется вмешаться. Это не значит, что я вмешиваюсь всякий раз, как вижу муху в сетях у паука, ибо мир пауков и мух — сторонний мне мир, и я знаю, что нужно уметь себя ограничивать, и я не люблю мух. Но если я вижу в паутине маленькое красивое насекомое с золотистыми крылышками, я разрываю паутину и, если надо, убиваю паука, ибо я не верю, что нельзя убивать пауков. Я иду по лесу; я слышу крик о помощи; я бросаюсь на крик и вижу мужчину, вознамерившегося изнасиловать женщину. Я, естественно, делаю все возможное, чтобы вызволить ее, и, если необходимо, убиваю мужчину. Закон не дает мне на то права. Закон дает мне право убить другого лишь в целях необходимой самообороны, а под необходимой самообороной закон разумеет лишь оборону — в случае крайней необходимости — своей собственной жизни. Закон не дозволяет мне убить кого-то, чтобы спасти своего отца, или своего сына, или своего лучшего друга, или чтобы защитить свою возлюбленную от насилия либо поругания. Закон смехотворен, короче говоря, — и ни один порядочный человек не станет руководствоваться им в своих поступках.
А неписаный закон? Мораль?..
Милый друг, мораль пребывает, и тебе это известно не хуже моего, в состоянии текучести. Она претерпела заметные изменения даже за тот мгновенно промелькнувший отрезок времени, что мы с тобою прожили на свете. Мораль — это знаменитая меловая черта вокруг курицы: она связывает того, кто в нее верит. Мораль — это представления других о «правильном» в жизни. Но ведь тут-то речь идет обо мне! Не стану отрицать, что в очень многих случаях, возможно даже в большинстве, и как раз в наиболее распространенных, мое представление о «правильном» более или менее совпадает с представлениями других, с «моралью»; а во многих случаях я просто не считаю расхождение между своим «я» и моралью стоящим того риска, который может повлечь за собой отклонение от оной, и потому подчиняюсь. Таким образом, для меня мораль — вполне осознанно — именно то самое, что она есть практически для всех и каждого, хоть и не все это осознают: не какой-то непреложный, наивысший закон, но лишь удобный для повседневного употребления modus vivendi[11] в той непрекращающейся войне, что ведут между собою индивидуум и мир. Я знаю и признаю, что ходячая мораль, как и буржуазный закон, в своих общих, главных чертах отражает те правовые понятия, что явились плодом из поколения в поколение передаваемого, постепенно наращиваемого и видоизменяемого опыта касательно необходимых условий человеческого общежития. Я знаю, что в общем и целом законы эти следует соблюдать, иначе поистине невозможной станет жизнь на земле для таких существ, как мы, существ, немыслимых вне общественного организма и вскормленных на его разнороднейшей пище: библиотеках и музеях, полиции и водопроводе, уличном освещении, ночных арестах, церемонии смены караулов, проповедях, классическом балете и тому подобном. Но вместе с тем мне известно, что люди, хоть сколько-нибудь мыслящие, никогда не относились к этим законам педантически. Мораль — предмет домашнего обихода, а не божество. Ею нужно пользоваться; не нужно ее боготворить. И пользоваться ею нужно с умом, чуточку подсолив. Считаться с обычаями страны, в которую, ты попал, — разумно; глупо делать это убежденно. Я путешественник в этом мире; я гляжу на людские обычаи и перенимаю те, что могут мне пригодиться. А ведь мораль происходит от «mores» — обычаи, потреба; она целиком и полностью основана на обычае, на общепринятом; у нее нет иной почвы. И тебе нет надобности поучать меня, что, убивая священника, я совершаю поступок, противоречащий общепринятому. Мораль — ты шутишь!
Признаюсь, я задал тебе этот вопрос скорее ради проформы. Я думаю, что относительно морали мы друг друга понимаем. Но ты у меня этим не отделаешься. Ведь первоначально-то вопрос мой был поставлен по-иному: я не спрашивал, как осмеливаешься ты сделать то, о чем мы толкуем, хотя это против обычаев и морали; я спрашивал тебя, отчего ты хочешь это сделать. Ты ответил аллегорией о насильнике, который бесчестит в лесу женщину. Что за уподобление! Низкий преступник — и безупречный, уважаемый старик священнослужитель!
Да, сравнение несколько хромает. В нем речь идет о неизвестной нам женщине и неизвестном мужчине и лишь отчасти известных нам отношениях между ними. Нет никакой уверенности, что неизвестная женщина стоит того, чтобы убивать ради нее мужчину. И где уверенность, что неизвестный мужчина, встретивший в глухом лесу молодую женщину и внезапно сраженный Паном, достоин по этой причине смерти. Наконец, где уверенность, что перед нами и в самом деле случай, требующий немедленного вмешательства! Девушка кричит оттого, что напугана, и оттого, что ей больно, но где сказано, что нанесенный ущерб следует измерять криком. Не исключено, что эти двое расстанутся добрыми друзьями. В деревнях многие браки начинаются с изнасилования и оказываются впоследствии не хуже прочих, а умыкание женщин было когда-то обычной формой сватовства и женитьбы. Стало быть, если в приведенном мною примере я убиваю мужчину, дабы вызволить из опасности женщину, — поступок, который, я думаю, одобрило бы большинство моралистов, за исключением разве что стражей закона, и который, будучи вынесен на французский или американский суд присяжных, снискал бы мне безоговорочное оправдание под аплодисменты публики, — то я действую чисто импульсивно, не подумавши, и совершаю, возможно, изрядную глупость. Но в нашем случае дело обстоит совершенно иначе. Здесь речь идет не об единичном факте изнасилования, но о насилии беспрестанно повторяющемся, об опасности, угрожающей самой жизни. Речь идет не о каком-то неизвестном мужчине неизвестных нам достоинств, но о человеке, прекрасно тебе известном: о пасторе Грегориусе. И речь идет о реальной помощи, о спасении, и не какой-то неизвестной тебе женщины, но тайной твоей возлюбленной…
— Нет, молчи, довольно, умолкни!..
— Может ли мужчина позволить, чтобы на глазах у него бесчестили, пачкали и топтали ту, которую он любит?
— Замолчи! Она любит другого. Это его дело, не мое.
— Ты знаешь, что ты любишь ее. Следовательно, это твое дело.
— Замолчи!.. Я врач. А ты хочешь, чтобы я незаметно подсунул смерть старому человеку, обратившемуся ко мне за помощью!
— Ты врач. Сколь часто ты твердил: мой долг врача. Так вот же он пред тобою: по-моему, он ясен. Твой долг врача обязывает тебя помогать тому, кому можно и нужно помочь, и удалять гнилую плоть, губящую здоровую. Славой, правда, на том не разживешься: тебе придется держать язык за зубами, если не хочешь угодить в дом умалишенных.
Как я теперь припоминаю, порыв ветра подхватил вдруг занавеску и поднес ее к свече, край тотчас занялся, но я моментально придушил в кулаке крохотное голубое пламя и затворил окно. Я проделал это механически, можно сказать, бессознательно. Дождь хлестал в стекло. Свечи горели застыло и ровно. На одной из них сидела крапчато-серая ночная бабочка.
Я глядел на недвижное пламя свечи, а дальше у меня в памяти провал. Должно быть, я просто погрузился в оцепенение. А может, и вздремнул немного. Но внезапно я вздрогнул как от толчка и вспомнил все: вопрос, с которым я обязан был покончить, решение, которое обязан был принять, прежде чем иметь право укладываться на покой.
— Итак, теперь ты, ты говоришь «не хочу», — отчего ты не хочешь?
— Я боюсь. Прежде всего боюсь разоблачения и «наказания». Не думай, что я недооцениваю твою предусмотрительность и твою хитрость, ты, вероятно, устроишь все наилучшим образом. Это вполне правдоподобно. Но риск все же остается. Случайность… Все может быть.
— В этой жизни надо уметь рисковать. Ты жаждал Дела. Ты забыл, что ты писал в этом вот самом дневнике всего несколько недель назад, когда мы с тобой и не подозревали еще о том, что случилось после! Положение, репутация, будущее — все это ты готов был забросить на первый же корабль, груженный Делом… Ты забыл? Показать тебе?
— Нет. Не забыл. Но то была неправда. Я хвастал. С совсем иным чувством смотрю я теперь на приближающийся корабль. Разве ты не понимаешь, что мне и не снилось столь призрачное чудище? Я хвастал! Я лгал! Никто нас теперь не слышит; я могу быть откровенен. Моя жизнь пуста и убога, и я не вижу в ней смысла, но я все же цепляюсь за нее, я люблю побродить по солнышку и поглазеть на народ, и я не желаю, чтобы надо было что-то скрывать и трястись от страха, оставь меня в покое!
— Покой, э, нет — покою все едино не бывать. Ты хочешь, чтобы я равнодушно смотрел, как та, кого я люблю, тонет, захлебываясь, в грязной луже, меж тем как мог бы вытащить ее одним единственным смелым и быстрым рывком, — да разве будет мне покой, разве смогу я обрести когда-нибудь покой, если повернусь к ней спиною и отправлюсь себе бродить по солнышку да глазеть на народ? Разве будет мне покой?
— Я боюсь. И не столько разоблачения; ведь у меня всегда под рукой мои пилюли, и я смогу выйти из игры, как только почую неладное. Но я боюсь самого себя. Что знаю я о самом себе? Я боюсь, как бы не угодить во что-нибудь такое, что спутает меня и свяжет так, что после и не развяжешься. То, чего ты хочешь от меня, нисколько не противно моим убеждениям; подобного рода поступок я всячески одобрил бы у другого, если предположить, что я знал бы то, что знаю; но это не про меня. Это противно моим наклонностям, привычкам, инстинктам, всему, что, в сущности, и составляет мое «я». Я не так устроен. Есть тысячи решительных, энергичных парней, убивающих человека легко, словно муху, отчего бы не перепоручить это одному из них? Я боюсь, меня совесть загрызет, такое случается, когда лезешь из кожи вон. «Не лезть из кожи вон» — означает осознавать предел своих возможностей: я не хочу лезть из кожи вон. Мы каждый божий день с необыкновенною легкостью и даже с удовольствием совершаем поступки, противные самым нашим искренним и самым продуманным убеждениям, и наша совесть чувствует себя при этом как рыба в воде; но попробуйте поступить противу своей природы, и вы услышите, как завопит ваша совесть! То-то будет кошачий концерт! Ты говоришь, что я выпрашивал и вымаливал себе Дело, — этого не может быть, это неправда, тут, видно, какое-то недоразумение. Я никогда не поверю, чтобы у меня могло возникнуть столь безумное желание, — я рожден зрителем, я хочу сидеть, удобно устроившись, в ложе, и наблюдать, как актеры на сцене убивают друг друга, но самому мне там делать нечего, я хочу быть в стороне, оставь меня в покое!
— Ничтожество! Ты ничтожество!
— Я боюсь. Это какое-то наваждение. Что у меня общего с этими людьми и их грязными делишками! Пастор мне до того отвратителен, что даже страшно становится… Я не желаю, чтобы его судьба как-то соприкоснулась с моею. Да и что я о нем знаю? То, что мне отвратительно в нем, не есть еще «он», он сам, но то лишь впечатление, которое он на меня производит, — он, я уверен, имел дело с сотнями и тысячами людей, производя на них совершенно иное впечатление. Отпечаток, оставленный им в моей душе, не сотрется с его исчезновением, и уж тем более, если он исчезнет с моей помощью. Он и живой «завладел» мною больше, чем мне бы того хотелось: кто знает, на что он будет способен после смерти? Известны нам эти фокусы, я читал про Раскольникова, я читал про Терезу Ракен. Я не верю в привидения, но зачем же самому лезть на рожон. И что мне до всего этого? Уехать бы куда подальше. Поглядеть на леса, на горы, на реки. Побродить под большими зелеными деревьями, с маленьким изящным томиком в кармане, предаваясь мыслям возвышенным, благородным, добрым, безмятежным, мыслям, которые нечего скрывать, за которые тебя только похвалят. Отпусти меня, дай мне завтра уехать…
— Ничтожество!
Свечи горели грязным пламенем в занимающемся сером свете утра. Ночная бабочка валялась на столе с обожженными крылышками.
Я бросился в постель.
Я ездил верхом и купался, я принимал больных и ходил по визитам, все, как обычно. И снова близился вечер. Я устал.
Кирпичная колокольня пылает в лучах закатного солнца. Зелень крон так величественно мрачна в этот час, а синева небес так глубока. Субботний вечер; детишки из бедных семей играют на песчаной дорожке в «классы». У раскрытого окна сидит мужчина в одной рубашке и играет на флейте. Он играет интермеццо из «Сельской чести» Масканьи. Просто удивительно, до чего заразная это штука — мелодия. Прошло всего каких-нибудь десять-пятнадцать лет, как эта мелодия выделилась из хаоса звуков и подкралась к юному итальянскому музыканту. Она оплодотворила его душу, она породила иные мелодии и иные ритмы, разом сделав его всемирной знаменитостью и даровав ему новую жизнь с новыми радостями и новыми печалями, да богатство в придачу, чтобы было что проматывать в Монте-Карло. А мелодия меж тем живет своей собственной жизнью, распространяется, подобно заразе, по всему миру, делая свое неотвратимое дело людям на радость и на горе, окрашивая щеки румянцем и придавая блеск глазам, становясь кумиром одних и вызывая отвращение у других, нередко у тех же самых, кого покоряла вначале; она звучит назойливо и безжалостно в ушах мающегося бессонницей, раздражает дельца, который не может уснуть с досады, что акции, проданные им на прошлой неделе, внезапно поднялись, сбивает и мучает мыслителя, не позволяя ему собраться с мыслями и сформулировать новый закон, либо отплясывает буйный танец в пустом мозгу идиота. И когда уже ее «творец» более чем кто-либо измучен и пресыщен ею, она все еще срывает аплодисменты публики в увеселительных заведениях всего мира, а тот вон мужчина в окошке с чувством наигрывает ее на своей флейте.
Хотеть — значит уметь выбрать. О, почему так трудно выбрать!
Уметь выбрать — значит уметь отказаться. О, почему так трудно отказаться!
Маленькому принцу предстояло отправиться на прогулку; его спросили: желает принц прокатиться в карете или на яхте. И он ответил: я желаю прокатиться в карете и на яхте.
Все хотим мы иметь, всем хотим мы быть. Мы хотим себе высшего счастья и глубочайшего страдания. Мы хотим пафоса действия и покоя созерцания. Мы хотим и тишины пустыни, и криков на форуме. В одно и то же время хотим мы быть мыслью одиночки и гласом народа; мы хотим быть мелодией и аккордом. В одно и то же время! Разве это возможно!
«Я желаю прокатиться в карете и на яхте».
В часах без стрелок есть что-то выхолощенное и пустое, напоминающее лицо мертвеца. Передо мною как раз такие часы. Это, собственно, и не часы, а только корпус часов, со старинным красивым циферблатом. Я увидел их в окошке горбатого часовщика из соседнего переулка, когда возвращался домой в жарких желтых сумерках — странные сумерки; таким я всегда представлял себе уходящий день в пустыне… Я зашел к горбуну, чинившему как-то мой брегет, и спросил, что это у него за странные часы без стрелок. Горбун улыбнулся своей кокетливой улыбкой и показал мне красивый старинный серебряный корпус, филигранной работы; он ку пил часы на аукционе, но механизм был изношен, непригоден, и он думал вставить новый. Я купил у него эти часы. Я хочу вложить в них коробочку с пилюлями и носить в правом жилетном кармане в pendant[12] к брегету. Это всего лишь новый вариант демосфеновской идеи насчет яда в тростниковом пере. Ничто не ново под луною!
Близится ночь; уж звезда мигает сквозь листву большого каштана. Я чувствую, что усну я нынче хорошо; голова у меня легкая, ясная. Но мне трудно оторваться от каштана и от звезды.
Ночь. Какое красивое слово! Ночь старше дня, говорили древние галлы. Они верили, что короткий преходящий день рожден необъятной ночью.
Великая, необъятная ночь.
Ну, положим, это еще и просто фраза… Ведь что такое, по сути, ночь, что это такое то, что мы называем ночью? Это узкая конусообразная тень от нашей планеты. Маленький узенький конус тьмы в океане света. А сам этот океан света, что он по сути? Блестка в мироздании. Крохотное колечко света вокруг крохотной звездочки: солнца.
О, да что это за напасть такая — спрашивать обо всем и вся: в чем суть? Что это за бич такой, изгнавший нас, людей, из братского круга всех пресмыкающихся, и ходящих, и прыгающих, и плавающих, и летающих существ на земле, прочь, подальше, дабы мы могли взглянуть на свой мир, свою жизнь сверху, со стороны холодными чужими глазами и найти ее ничтожной и не стоящей ни гроша? Куда это приведет, чем это кончится? Мне вспоминается жалобный женский голос, что я слышал тогда во сне, он до сих пор звучит у меня в ушах, причитающий старушечий голос: мир горит, мир горит!
Нет, ты смотри на свой мир со своей собственной точки зрения, а не с какой-то воображаемой вселенской; ты скромно мерь своим собственным мерилом, сообразно своему положению и своим обстоятельствам, положению и обстоятельствам человека — жителя земли. Тогда земля станет достаточно велика для тебя, и жизнь станет важным делом, и ночь — необъятна и глубока.
Как нарядно блестит нынче вечером солнце на церковном флюгере!
Мне нравится этот красивый, разумный петушок, всегда следующий за ветром. Для меня это постоянное напоминание о том петухе, что пропел трижды в известных нам обстоятельствах, и остроумный символ святой церкви, которая жива тем, что отрекается от своего учителя.
По кладбищу, наслаждаясь чудесным летним вечером, медленно прогуливается отец-настоятель, опираясь на руку своего младшего коллеги. Мое окно распахнуто настежь, и такая вокруг тишина, что ко мне долетают отдельные слова из их разговора. Они беседуют о предстоящих выборах на должность пастора примариуса, и я расслышал, как настоятель упомянул фамилию Грегориус. Он произнес эту фамилию безо всякого воодушевления и скорее даже с неприязнью. Грегориус принадлежит к тем священнослужителям, которые всегда пользуются поддержкой черни и тем самым вызывают неудовольствие коллег. По интонации было слышно, что настоятель упомянул его фамилию просто так, мимоходом, не считая его сколько-нибудь серьезным претендентом.
Это и мое мнение. Я не думаю, что он может на что-то претендовать. Я немало бы удивился, сделайся он пастором примариусом.
Нынче у нас двенадцатое августа; он уехал в Порлу четвертого либо пятого июля и должен был пробыть там шесть недель. Остается, значит, совсем немного времени, и он снова тут объявится, свеженький, бодрый, набравшийся сил.
Как это произойдет? Мне давно уже это ясно. Случай, можно сказать, решил все за меня: мои пилюли с цианистым калием, приготовленные когда-то лишь для себя, сослужат мне теперь, разумеется, свою службу.
Одно безусловно: никак нельзя, чтобы он принял пилюлю у себя дома. Это должно произойти у меня. Приятного тут, конечно, мало, но я не вижу иной возможности, и мне уж хочется покончить дело раз и навсегда. Если он примет пилюлю у себя дома по моему назначению и вскоре после того отдаст богу душу, то полиция, чего доброго, поставит в связь эти два факта. К тому же та, кого я задумал спасти, легко может быть заподозрена, впутана и замарана грязью по гроб жизни, а то и обвинена в убийстве.
Разумеется, надобно устроить дело так, чтобы никоим образом не насторожить полицию. Никто не должен знать, что пастор принимал какую-то пилюлю: он умрет вполне натуральной смертью, от разрыва сердца. Она тоже не должна ничего заподозрить. Внезапная смерть пациента на приеме может, конечно, роковым образом сказаться на моей репутации врача и даст моим друзьям пищу для плоских острот, но тут уж ничего не попишешь.
Он является ко мне в один прекрасный день, разглагольствует о своем сердце или еще о какой-нибудь чепухе, спрашивает, не нахожу ли я, что ему стало лучше после вод. Услышать нас никто не может; большая пустая зала отделяет приемную от кабинета. Я терпеливо слушаю и постукиваю пальцами по столу, говорю, что действительно нахожу значительные улучшения, хотя кое-что меня еще беспокоит… Я достаю пилюли, объясняю ему, что это новое сердечное средство (надо будет, пожалуй, придумать название), и советую испробовать его не откладывая. Я предлагаю ему рюмку вина, пьет ли он вино? Ну, конечно же, я помню, как он ссылался однажды на Брак в Кане Галилейской… Надо дать ему какого-нибудь хорошего вина. Скажем, херес. Я так и вижу: он сперва чуть пригубливает рюмку, йотом кладет на язык пилюлю и пьет не отрываясь до дна. Очки отражают окно и фикус и скрывают его взгляд… Я поворачиваюсь, иду к окну и смотрю на кладбище, стою и барабаню по стеклу… Он что-нибудь говорит, ну, например, что вино замечательное, но не доканчивает фразы… Я слышу глухой стук… Он лежит на полу…
А если он не захочет принимать пилюлю? О, да он проглотит ее с наслаждением, он обожает лечиться… А если? Ну, тогда уж ничего не поделаешь, бог с ним; не могу же я зарубить его топором.
…Он лежит на полу. Я убираю коробочку с пилюлями, бутылку и рюмку. Зову Кристину: пастору стало худо, обморок, сейчас, верно, пройдет… Щупаю пульс, слушаю сердце.